|
|||
Глава шестая
Перед отъездом Иван Гора с двумя товарищами из продотряда пошел купаться на Неву. Петроград был тих и прекрасен. На полноводной Неве лишь кое-где струи течения колебали зеркальные отражения дворцов. Белые колоннады, гранитные львы, облупленные ростры с носами кораблей, золотая игла крепости, пышные ивы на отмели у ее подножия — погружали свои отражения в бездонную глубину. Редкий прохожий, с продовольственным мешком за спиной или с жестянкой от керосина, косолапо шагал по булыжной мостовой, где между камнями уже начинала зеленеть травка. Изредка слышалось громыхание трамвая. Небо было чисто, бездымно над опустевшим наполовину городом. Иван Гора сидел на нижней ступеньке гранитного спуска с набережной. Ноги его были по щиколотку в воде. Скребя ногтями голые коленки, он щурился от солнечных бликов в струях под ногами. — Так-то, друг мой Замоткин, — говорил Иван Гора сидевшему рядом с ним товарищу, с посиневшими губами, со старой кожей на прыщеватом от истощения лице. — Это ничего, что дрожишь: польза будет. Разве дело — пролетарию ходить грязным… Завоевали Неву, давай первым делом купаться. Свежая вода! В ней сила… — Эх, с мылом бы их простирнуть, — сказал Комаров, другой товарищ, тоже голый: он караулил наверху мокрые рубашки, чтобы ветер не унес их с гранитного парапета. Иван Гора продолжал с благодушием: — В царское время тебе бы городовой по сопатке надавал, — здесь купаться… Видишь — какое царство завоевали: красотища! И ты должен подтягиваться, друг мой Замоткин. Энергия солнца при свежей воде заменяет недостатки питания. Ну, лезь… — Постой немножко, — жалобно сказал Замоткин. — Дай посидеть… Ведь я утону… — Ничего, ты барахтайся, я вытащу… Иван Гора будто невзначай задел рукой Замоткина по торчащим позвонкам, и парень бултыхнулся в воду. Комаров наверху засмеялся: — Тренируешь парня… — А как же… Поедем, — там, брат, с кулачьем нужны нервы. Иван Гора вытянулся — едва не в сажень ростом, с впавшей грудью, с могучей сутуловатой спиной, и плашмя упал в воду… Казалось, Нева с плеском раздалась под ним… Доплыл до барахтающегося, отплевывающегося Замоткина, взял его за плечо, пригреб к ступенькам, помог вылезти и уселся рядом с ним, ладонями стер с ляжек воду. — И второе — студеная вода в нашем холостом положении — отвлекает… Поедем, там, брат, ни гу-гу… Мало ли нашего брата погибло через эту слабость: «Ах, питерские гости, ах-ах, а мы вам и баньку истопили…» — Это кто же — «ах-ах»? — спросил Замоткин. — Кулацкая женка. Там тебе подсунут бабенку подходящую… И только ты размяк, бдительность у тебя ослабела, винтовка осталась в предбаннике, — шасть в баню хозяин!.. — Лаврентия Козлова так убило кулачье в Луге, — сказал Комаров. — Ухо держать востро, ребята… Чтобы про нас шла слава: приехали железные… Мне, друг Замоткин, несравненно тяжелее твоего… У тебя одни позвонки, у меня массы больше, — Иван Гора вытянул одну ногу, потом другую. — К осени — наладим революцию, — ей-богу, отпрошусь домой, в Нижний Чир… — Жениться? Краля ждет? — спросил Замоткин, усмехаясь синими губами. — Ага! Такая краля ждет… — Всю бы Неву с дворцами ей подарил… — Это Агриппина, что ли? — Ну, ну, ладно, — лезь в воду… Чего там, — Агриппина…
Продовольственные отряды питерских рабочих разъезжались повсюду по хлебным селам, глухим деревням. Строгого плана не существовало. Отряды по собственному разумению кидались с головой в закипающую деревенскую революцию. В ином селе мироед-христопродавец, накурив самогону, собрав сход, тряс мокрой от слез бородой, просил православных, вдов и сирот о забвении грехов своих. «Что мое — то ваше, — говорил, — господь прогневался за наши грехи, наслал заразу… Так неужто я дьяволам — большевикам — отдам хлебец? Берите лучше вы из мово анбару по два пудика, уж мы сочтемся, бог нас рассудит». В ином селе орудовал протопоп, грозно заламывая на амвоне косматые брови: «Видали у коммунистов на фуражках козлиные рога? А кто не видал, пусть глаза пошире разинет… Понимать можете? И кто им хоть зерно даст, — это зерно на страшном суде спросится… Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — сказано в писании. А про монополию в писании не сказано». В ином селе кулачки по ночам пристреливали беспокойных мужичков на огородах и гумнах, в страхе держали деревенскую бедноту. Были и такие углы, где все еще сидел «либеральный» помещик, беседуя в сумерках на крылечке о французской революции, о выкупных платежах, о славянской богоискательской душе. Продовольственный отряд, появляясь в селе, вылезал из телег у сельсовета. Вызывали председателя, — человек приходил, в страхе моргая на суровые лица питерских. Садились за шаткий столик, закапанный чернилами. Выясняли причины недостачи хлеба, «просвечивали» и самого председателя. Не верили никаким оправданиям, глядели в классовый корень вещей — в нерасслоенность деревни. Надымив полную избу махоркой, созывали на завтра общее собрание. Иван Гора забрался со своим отрядом в семь человек далеко в черноземье, в Миллерово — ближе к знакомым местам. В селе Константиновке, куда приехали на двух телегах, начали с того, что арестовали сельсовет: председатель оказался бывшим урядником, писарь — дьяконом. Все село загудело с утра у сельсовета. Иван Гора распорядился: «Здешнее кулачье нам устроит провокацию. Ни в каком случае не открывать огня, — только в крайности. Двое — со мной, без винтовок, — на крыльцо. Остальные сидите в избе». Иван Гора вышел на крыльцо. По толпе человек в четыреста полетел ропот. Кое у кого в руках были здоровые палки, выдернутые из плетня. Иван Гора немного помахал на толпу, будто это был рой пчел: — Стращать меня станете потом, товарищи. Давайте поговорим. Поговорить, конечно, нашлись охотники. Ропот утих. Он начал с главного: — Что такое советская власть? Советская власть — это вы да мы… Мне сам Ленин приказал об этом сказать… А вы что делаете? Выбрали кровавого палача, царского урядника, Гнилорыбова, выбрали кутейника секретарем. Чьи они агенты? Гнилорыбов живет на дворе у Митрохина, всему свету известного мироеда. Дьякон — его, Гнилорыбова, зять… Вот они чьи агенты, вот кто их поставил в сельсовет. Для чего? А для того, чтобы кулак Митрохин сидел в этом глухом селе царьком да вам бы — кому пудик, кому два, — а вы ему летось за пудик два пудика, и вы бы у него батрачили хуже, чем при Николашке Кровавом… Понятно? — Понятно, понятно, — ответили из толпы голоса. Иван Гора метнул глазами в ту сторону. — Не думаю, чтобы вы были такие дураки, товарищи… Не для того мы, питерские рабочие, делали переворот в октябре, чтобы Митрохин с Гнилорыбовым и вся их шатия жрали горячие блины в свое удовольствие, а вы бы… — Тут он начал указывать пальцами на тех, про кого узнал давеча от возчиков по дороге. — А вы бы, Иван Васильевич, вы бы, Миколай Миколаевич, вы бы, Степан Митрофанович, без шапки под их окошком слезно просили — повремените с должишком, — «детишкам, мол, есть нечего…» Устроили вы у себя советскую власть, ребята, — спасибо… Он ожидал, — так и вышло: в задних рядах опять начался ропот, злые голоса: «Других ступай учить. Не хуже тебя знаем про советскую власть! » Не давая разгореться шуму, Иван Гора раздул шею — загудел басом: — Советская власть: «Кто не работает, тот не ест». Наша первая и последняя заповедь… Батрак, бедняк, однолошадник — это советская власть… А тот, на кого вы работаете, а он ест, — это враг советской власти… — Это как так мы не работаем? — бешено закричало десятка два голосов. — Дармоеды питерские! Грабить приехали! У христиан последний кусок отнимать! Иван Гора решительно шагнул с крыльца. — Правильно! Революция послала нас к вам за хлебом. Вооруженные пролетарии, умываясь на фронтах кровью, требуют у вас хлеба. Они, бедняги, умирают, чтобы ваши дети были сыты… Требуют хлеба не у тех, у кого нет… А требуют у тебя, богатей Евдокимов… У тебя, Третьяков… У тебя, Митрохин… Стойте! — Он поднял руку. Кричавшие сильнее всех, видя, что их недружно поддерживают и к крыльцу не дают пробиться, замолчали на минуту. — Стойте!.. Мы действуем по революционному советскому закону… В силу этого мандата… (выдернул из пиджачного кармана, помахал бумажкой) председателя Гнилорыбова, как скрывшего свою принадлежность к царской полиции, и зятя его, дьякона, — арестуем, и они будут преданы революционному суду… В силу этого мандата объявляю на завтра новые выборы в сельсовет… И новый сельсовет произведет справедливую разверстку хлебных излишков… У кого мало хлеба — с того не спросится, у кого много хлеба — тому придется немножко поделиться с революцией. Иван Гора своротил большой нос, мигнул, и одобрительно засмеялось большинство собрания. Весь день шумело село, покуда на улице, уходящей черным шляхом в степь, не показалось стадо. Позади садилось широкое солнце, ударяя сквозь пыль низкими лучами по коровьим раздутым бокам. Запахло парным молоком. Заскрипели ворота. Перекликались женские голоса. Кучки спорящих начали расходиться. Улица опустела. Только у сельсовета еще виднелся народ, — входили и выходили, хлопая дверью. Желтел сквозь ставни свет. На завтра были намечены удачные кандидаты в предсельсовета и в секретари — бойкие, неглупые ребята — из самых захудавших на селе. Выяснены приблизительные запасы хлеба по кулацким дворам. Казалось — все шло гладко. Опустела и площадь у сельсовета. Над высоким тополем разгорались семь звезд Большой Медведицы. Конечно, если вслушаться в ночную тишину не городским, а деревенским ухом, можно было бы различить непривычные звуки, например, — далеко в степи конский топот. Но мало ли кому понадобилось скакать среди ночи… Замоткин, завхоз отряда, раздобыл хлеба, яиц и кислого молока. Комаров, Жилин, молчаливые братья Уйбо и больной цынгой Федичкин (все путиловцы, из одного цеха) поужинали. Иван Гора приоткрыл ставень… — От этой махорки с души воротит… Ночь была черная, влажная, тихая. Даже собаки перестали брехать. Лениво принимался шелестеть тополь, заслонивший несколько звезд… Замоткин сообщил, что на дворе роскошный сарай, правда, без крыши, но внутри чисто и пусто… — Тут бабенка одна вертелась в сумерках: «Не надо ли вам чего, товарищи? » Велел ей соломы принести. — Бабенка вертелась? — удивленно спросил Иван Гора. — Сбоя вполне, товарищ начальник. Я к ней ведь не сразу, а с подозрением: «Ты что, — говорю, — тут нюхаешь, толстенькая? Может, баню истопила? » — Вот дурной! — Иван Гора захохотал, топая сапогом. — Ну, как, ребята, в сарай пойдем? Все согласились, что обстановка не внушает опасений. Все-таки для осторожности решили по очереди дежурить. Захватили остатки хлеба, портфель, винтовки, пошли в сарай. Здесь действительно было хорошо, прохладно, пахло свежей травкой, растущей у порога широких, щелястых, покосившихся дверей. — Заметкин, ты как же — так ее в лоб и спросил про баню? — Ага. Думаю, — ну как скажет про баню — сейчас арестую… — Умора!.. Иван Гора закрутил головой. Начал стягивать сапоги, но подумал — не стоит, пожалуй. Один из братьев Уйбо взял винтовку, пошел к воротам. Семь человек легли на жиденькую соломенную подстилку, и тут же — кто ровно задышал, кто начал посвистывать носом… Иван Гора еще слышал, как Уйбо, видимо, соскучась стоять у ворот, сел на бревна, тяжело прислонился снаружи к доскам сарая. Над головой смутно темнел переплет стропил, горели большие донские звезды. Внезапно Иван Гора, не разлепляя глаз, привстал: показалось, что в стену сарая ударили чем-то, будто застонал человек. Но проснулся Иван Гора от раздирающего треска повалившихся дверей, от звериного вопля. Вскочил, протянул руки. Кто-то кинулся на него, остро воняющий потом, — бешено обхватил, ломая, и сейчас же ударили лезвием вскользь — мокро — в голову…
Первый Луганский отряд, когда обнаружилось, что красные под Конотопом разгромлены, отступил от Ворожбы на юго-восток, на станцию Основа, под Харьковом. В Харькове шла торопливая эвакуация рабочих отрядов, военного имущества, машин, заводских материалов. Уезжал и Совет народных комиссаров Донецко-Криворожской республики — большевистское правительство Донецкого бассейна. Когда началось наступление немцев, председатель правительства — Артем — послал ультиматум императору Вильгельму, где предупреждал, что в случае нарушения границ Донецко-Криворожской республики, которая никакого отношения к Украине не имеет, республика будет считать себя в состоянии войны с Германией. Этот документ на четвертушке бумаги со смазанным лиловым штампом был доставлен главнокомандующему наступающих германских войск генералу Эйхгорну. Три раза переводчик читал генералу удивительный документ. «Это шутка? — спросил генерал. — Господин товарищ Артем — чорт возьми! — считает себя в состоянии войны с Германией». Секунду генерал колебался: лопнуть ли от возмущения или, схватясь за ручки кресел, захохотать до слез… Но, так или иначе, Донецко-Криворожская республика считала себя в состоянии войны с германскими оккупантами. Правительство переехало в Луганск и вместе с украинскими красными силами прилагало все усилия, чтобы не пустить немцев в районы заводов и шахт Донбасса. Силы были не равны. Остатки пяти красных украинских армий, присоединившиеся к ним партизанские и спешно формируемые рабочие отряды не насчитывали и двадцати тысяч бойцов.
Под давлением батальонов первого германского корпуса красные отступали восточнее Харькова на линию, идущую с севера на юг. (На севере, в Валуйках, располагалась 5-я армия под командой Сиверса, в Изюме — Донецкая, в Лозовой — 3-я, под Синельниковым — 2-я, на юге, в приазовских степях, восточнее Александровска — 1-я армия. ) По магистрали Харьков — Луганск (между расположением 5-й и Донецкой армии) происходила эвакуация Харькова. Здесь, не теряя ни одного дня, нужно было создать сильную и стойкую группу. Ядром для нее мог послужить Луганский отряд Ворошилова, стоящий на этой магистрали на станции Основа. В него был влит Харьковский коммунистический отряд под командой Лукаша. К нему было решено присоединить бывшую 5-ю армию Сиверса. В него должны были влиться по пути от Харькова до Луганска шахтерские и рабочие отряды. Эта новая группа войск получила название 5-й армии. Командармом ее, по решению Донецко-Криворожского правительства, назначался Ворошилов. На станции Основа Ворошилов начал формирование своей армии. Но события разворачивались слишком стремительно: немцы крупными силами уже подходили к Харькову. Луганскому и Коммунистическому отрядам пришлось отступить со станции Основа к следующей станции — Змиево. В это время пришло известие, что бывшая 5-я армия Сиверса в Валуйках присоединиться к Ворошилову не может, так как в ней шло полное разложение… «…Вместо боевого расположения солдаты массами покидают свои участки и ловят рыбу в реке Осколе… Караулы на линии играют в карты и спят… Через фронт идут всякие шпионы… Происходит дикая ружейная стрельба, притупляющая возможность распознавания — где происходит хулиганская трата патронов, а где действительно идет бой…»
Из Харькова удалось вывезти все военное имущество. Когда немцы заняли Холодную Гору и оттуда начали стрелять из пушек по вокзалу, когда несколько груженых телег с отчаянным грохотом промчалось к вокзальным воротам, когда на опустевших улицах уже раздавались одиночные выстрелы неизвестно из каких чердаков, — у перрона дымил последний паровоз последнего эшелона. Задержка была только затем, что не могли отыскать начальника штаба 5-й армии, молодого человека Колю Руднева, посланного Ворошиловым в помощь инженеру Бахвалову, занятому эвакуацией Харькова. Руднев не спал трое суток и, видимо, где-то свалился. В разбитые окна вагонов с тревогой посматривали бойцы. Машинист кричал с паровоза: — Що вы не бачите, мать вашу так, немцы ж мост обошли! Зимовать нам у Харькови! Бахвалов, стоя у вагона, сердито хрипел сорванным голосом. Снаряды с Холодной Горы рвались на путях. Дымил, разгораясь, длинный деревянный пакгауз. Опухший от бессонницы телеграфист, последним покидающий станцию, отчаянно вдруг замахал из дверей: — В царском павильоне спит какой-то хлопчик. В царский павильон нужно было бежать через площадь, где взвивались косматые разрывы снарядов. В пустом малиновом зале, на канцелярском столе, беспечно положив русую голову на локоть, спал Руднев. Его трясли, сажали, — он только мотал головой. Его потащили на руках. Около вагона он растопырил локти, открыл синие глаза, спросил ясным голосом: — В чем, собственно, дело? — Чорт, — хрипел Бахвалов, — спишь, немцы мост заняли. — Прекрасно, иду. Руднев зевнул. Не закрывая рта, дико оглянулся. Побежал к паровозу. Влез спереди на площадку, где стоял пулемет. Из всех вагонов закричали: — Давай полный! Поезд, набирая скорость, пошел к мосту. Там виднелись люди в касках, в зелено-серых мундирах. Руднев с паровозной площадки начал бить по ним из пулемета. Фигуры в зелено-серых мундирах, нагибаясь, побежали с насыпи. Поезд наддал ходу. По вагонам резнула очередь. Поезд, грохоча на стрелках, закутываясь дымом, сверкая вспышками выстрелов из окон, с крыш, где лежали бойцы, — тяжелым ураганом промчался мимо попрятавшихся немцев, с грохотом перешел мост и скрылся за поворотом.
Немецкая кавалерийская разведка подорвала мост у станции Змиево и этим отрезала путь эшелонам, эвакуирующимся из Харькова. Когда на выручку с соседней станции вышел бронепоезд, немцы позади него тоже подорвали путь. Харьковские эшелоны и бронепоезд оказались в ловушке. Из головного эшелона посыпались бойцы Коммунистического отряда — триста харьковских рабочих. Они увидели на холмах за городом Змиевом облако коричневой пыли, — это подходили немцы. — Смир-р-рна! — во всю молодую глотку заорал, уперевшись в бока и заваливаясь перед фронтом бойцов, румяный молодой человек в туго перетянутой кожаной куртке. — Смиррна! Щоб вам на пупе нарвало, товарищи! Що у вас горит под ногами… Стройся!.. Никакой паники! Немцы ж во сне не ждали, що нарвались на Коммунистический отряд! Кричал командир Лукаш, ввертывая такие крепкие слова, что бойцы встряхнулись, оживились, вспомнили и строй и дисциплину. — Пулеметы вперед! Знамя ко мне! Он пошел впереди отряда, указывая шашкой на тополя, мазаные хаты и плетни, откуда из канав и водомоин все учащеннее стреляли немецкие цепи. — Под пулями не ложиться!.. Добирайся до штыкового боя, хлопцы! Отряд рассыпался по городскому выгону. Бежали, не ложась, как бешеные перемахивали через плетни. Ругань и крики покрывали стук пулеметов, обреченных на расплав. Немецкие цепи начали подниматься, перебегать, не принимая рукопашного боя. По холмам, где показались было конные драгуны, ударили с бронепоезда. Всадники на холмах исчезли. К вечеру путь был восстановлен. Эшелоны двинулись дальше, на восток. На станциях и полустанках к вагонам кидались мрачные шахтеры и крестьяне, уходившие от немецкого нашествия. Визгливые женщины просовывали в окна корзинки с домашней птицей, лоскутные одеяла и подушки, подсаживали детей. Иная, обхватив теплую морду равнодушно жующей коровы, голосила сквозь слезы: «Да возьмите же ее, добродеи! Возьмите кормилицу мою! » Эшелоны пополнялись рабочими и партизанскими отрядами. В Купянске увеличилось количество поездов почти вдвое. Но, когда растянувшаяся на версты вереница вагонов и паровозов начала проходить Сватово, из степи, с юга, снова показались немцы. На этот раз они подходили крупными силами.
Немцы повели наступление одновременно по всему фронту завесы, расположенной с севера на юг. Несмотря на пылкую готовность красных отрядов драться и не пустить врага в сердце Донбасса, обнаружился глубочайший беспорядок в командовании. Штаб главнокомандующего приказывал, — командармы пяти армий действовали по своему усмотрению согласно местной обстановке и настроению своих отрядов. Южнее магистрали, по которой шла эвакуация и где формировалась 5-я армия Ворошилова, — в городе Изюме располагалась Донецкая армия, около тысячи штыков. Когда была обнаружена под Изюмом немецкая разведка, командарм Донецкой затребовал подкрепление. Главштаб послал ему крупный Знаменский отряд. Он подошел в четырех поездах, с песнями, гармониками, свистом. Наученный опытом, командарм не пустил его в город. Отряд выкатился из вагонов и на выгоне перед мостом через Оскол начал митинговать. Попытки внести какой-нибудь порядок и заставить знаменцев занять фронт — ни, к чему не привели. Они кричали, что сами знают, где и как бить немцев, требовали, чтобы их пустили в город, требовали доставить им командарма на расправу и, наконец, открыли пальбу через Оскол по Изюму. Пришлось вызвать бронепоезд, — под защитой его пушек командарм вывел свою, начавшую уже колебаться, армию из города и отступил на восток. Знаменский отряд кинулся в эшелоны — пошел колесить по станциям и городам. Изюм был оставлен. Правый фланг 3-й армии, стоявшей южнее, под Лозовой, обнажился. 3-я армия в это же время перешла в наступление. Командарм 3-й доносил в главштаб: «…Все части армии вышли из эшелонов, и наступление ведется в полном порядке. 3-я армия от имени всех ее отрядов заявляет, что отступления она не признает. Но в армии всего пять тысяч бойцов, резервов нет, правый и левый фланги не обеспечены». Немцы, теснимые стремительным натиском 3-й, подтягивали подкрепления — бронепоезда, броневики, германскую пехоту и гайдамацкую конницу. Но пролетарские и партизанские отряды 3-й опрокидывали все понятия о непобедимости немцев, продолжали бить и гнать их, захватывая пленных, пулеметы, знамена, пушки, броневики. Наступление длилось четыре дня — без еды и сна. Армия далеко вынеслась вперед линии завесы. Резервы не подходили, и утомленных бойцов некем было сменить. Утром девятнадцатого апреля немцы зашли в обнаженный фланг лучшим частям — Ленинскому, Таврическому и 1-му Советскому батальонам, и в то же время германские драгуны прорвали центр. Фланги расстреливались в упор. В этом бою 3-я потеряла половину своего состава. Остатки армии начали отходить под прикрытием Ленинского батальона. К ночи удалось выйти из соприкосновения с противником. Но от славного Ленинского батальона в живых осталась лишь кучка—десяток израненных, перевязанных тряпьем, упорно дерущихся героев. Вторая армия, расположенная южнее 3-й, также отступала. Ее командарм в отчаянии доносил в главштаб: «…Немыслимо быть командующим армией то без войск, то с войсками, которых приходится собирать по крохам везде, где только можно. Такие, ничем не связанные с армией, отряды непостоянны и в первом же бою разлетаются в эшелонах по станциям…»
Когда немцы показались у станции Сватово (через которую проходили поезда 5-й армии), там стоял только сборный пестрый отряд Гостемилова. Ворошилов в это время укреплял Луганск, обучал и вооружал отряды, набирал добровольцев из окрестных деревень. На Гартманском заводе день и ночь строили броневики и броневые площадки. Формировали полк из рабочих-китайцев. В три часа утра немцы двинулись на станцию Сватово. В темной еще степи заворчали моторы броневиков, показались гайдамацкие сотни, различаемые в холодном свете зари. Шли цепи германской пехоты. Степь озарилась длинными вспышками пушек. Отчаянно завыли эшелоны, продвигающиеся на восток через Сватово. Полетели телеграммы к Ворошилову. Стойкая часть отряда Гостемилова состояла из ста семидесяти бойцов при четырех полевых орудиях. На правом фланге находился партизанский отряд «Молния» с двумя пушками в пульмановском вагоне. На левом — в полуверсте от станции — в окопах лежали два отряда левых эсеров. У них были тоже две пушки — позади на проселочной дороге. Когда в свете зари в орудийных вспышках обрисовались мчащиеся броневики, — передняя цепь эсеров поднялась и побежала, падая под пулями, бросая винтовки. Гостемилов верхом мчался к железнодорожному полотну, к пулеметам. — Огонь по гадам! — дико закричал он пулеметчикам, указывая на бегущих, и повернул обратно взбесившуюся лошадь. Левые эсеры под двойным огнем — и с фронта и с тыла — залегли позади своих пушек. Паника была приостановлена. Четыре полевых орудия головного отряда, пулеметы с железнодорожной насыпи, пушки и пулеметы из отряда «Молния» были сосредоточены на немецких броневиках и на развертывавшихся позади них гайдамацких сотнях. Один из броневиков осел, завалился, другой окутался дымом, запылал, третий, как слепой, закрутился и опрокинулся… Гайдамаки поворачивали в степь… С запада, воя, дымя, подходил партизанский эшелон на подмогу. Шесть германских орудий, вспыхивая молниями на окрестных холмах, начали бить по батареям, по станции, по подошедшему эшелону. Партизанский отряд, находившийся в нем, начал было выгружаться, но бойцы заколебались, кинулись по вагонам, и эшелон под огнем бежал. Поднялось солнце над пыльной степью, над станцией, окутанной дымом пожаров. Немцы били ураганным огнем. У Гостемилова остались только две пушки и едва половина пулеметов. Эсеровские отряды были уничтожены. Из ста семидесяти бойцов головного отряда в живых осталось меньше сотни. Перебиты были все артиллерийские лошади… Немецкие броневики, гайдамацкие сотни снова двинулись в атаку… Гостемилов приказал — тащить на руках две оставшиеся пушки, грузить на вагонные площадки и, покуда последний вагон с военным имуществом не покинет станции, — держаться… — Держаться, хлопцы! Кровью умоемся, хлопцы… Не отдадим жабам революционного имущества! С востока со всей скоростью, выжатой из старого паровоза, примчался небольшой состав. Загрохотав, стал. Из вагонов повысыпалось полтораста бойцов отряда — из армии Ворошилова. Тогда под прикрытием огня двух пушек, погруженных на площадку, и двух пушек из пульмановского вагона отряда «Молния» эти сто пятьдесят бойцов и остатки отрядов Гостемилова и «Молнии» — почти все раненные, оглушенные, контуженные — бросились в штыковую контратаку и во второй раз опрокинули немцев и гайдамаков. К двум часам дня Гостемилов, увозя все имущество и остатки артиллерии, отступил на восток, на станцию Кабанье, куда уже подходили из Луганска эшелоны Ворошилова — две тысячи бойцов, без артиллерии.
Гостемилов со взъерошенными усами, с обвязанной головой, ворвался в вагон командарма. Ворошилов и Коля Руднев сидели в салоне над картой. — Чорт! — закричал Гостемилов. — Уткнули носы! Приказывай наступать! Щека у него дергалась, глаз, горевший бешеной злобой, поминутно закрывался веком, будто месяц облаком. — Чорт! К вечеру мы их расколошматим! Мясорубку им устроим, чорт! Он выбрасывал руки, топтался по маленькому салону. От него резко пахло потом, порохом… — Сядь, — сказал Ворошилов. — Кури. Успокойся. Я послал разведку в Сватово. Обстановка очень серьезная. — К чорту серьезную обстановку! Какой ты, к чорту, командующий! Наступать! Вот тебе вся обстановка! — Он дико взглянул на Руднева. — Кто это у тебя? Начштаба? Дай-ка, начштаба, спирту полстакана… Сдохну, чорт! Гостемилов внезапно опустил забинтованную голову в чумазые руки, лежавшие на столе. Заскрипел зубами. Ворошилов глазами показал Рудневу — принести спирту. Встал. Наклонившись, положил руку на вздрагивающую спину Гостемилова. — Поди ко мне в купе. Ляг. Хватит с тебя на сегодня. — Ах, сукины дети, сукины_ дети, — сквозь зубы повторял Гостемилов. — Что они с нами сделали… Нет! (Откинулся, стукнул кулаками. ) Гайдамаки! Гады ползучие! Ох, я ж их сам этими руками из пулемета… Потянув спирт из стакана, задребезжавшего о зубы, сразу затих, щека перестала дергаться, глаза остекленели. Ворошилов опять сел за карту, сказал негромко, строго: — Дела такие. Донецкая, 3-я и 2-я армии отступают. 1-я рассыпалась. В каком состоянии Сивере в Валуйках — узнаю вечером. Но, всего вероятнее, — Сивере будет отходить на север. Главштаб настойчиво требует, чтобы я взял обратно Сватово. Я выполню боевой приказ. Но я не сомневаюсь, что мы уже в мешке: завтра-послезавтра придется отступать на Луганск. И, вероятнее всего, отдадим немцам и Луганск. Смотри на карту… Вот они где… Гостемилов уставился остекленевшими глазами на то место, где на карте — юго-западнее Луганска — твердый ноготь командарма провел черту. — Немцы выходят к Дебальцеву… Отсюда удар по станции Лихой, и путь отступления нам — заперт… (Костлявые плечи Гостемилова поднялись до ушей. ) Главная задача — сохранить живую силу и военное имущество… Мы отступим, но мы вернемся уже не с партизанскими отрядами, — с армией… Давать расстреливать себя по частям, в эшелонах — это не игра… Понятно тебе?
Карасихин Алешка, закидывая волосы, босиком катил по улице к иониному двору. Во время перемены он бегал из школы в совет, — где теперь служила Марья в отделе агитпропа, — и мамка велела одним духом отнести Агриппине только что полученное письмо, сплошь залепленное марками. На улице было пустынно, народ работал в поле. Только у одного кирпичного дома визжали верховые лошади, привязанные к тополям. Алешка перелез через забор, нашел Агриппину в вишеннике, — она окапывала деревья. Агриппина поправила мокрые волосы под платок, молча взяла конверт с хвостом марок. — Я по-писанному не разумею, — сказала тихо. — Почитай. Она села на распиленный ствол старого тополя, обхватила колени. Черные брови ее сошлись, и лицо побледнело, когда Алешка, сидя перед ней на корточках, читал с запинкой: «Здравствуйте, Агриппина Кондратьевна, как вы живы-здоровы, часто о вас вспоминаю. Думал увидеться с вами раньше, но произошла задержка. Теперь все обошлось, — рана на моей голове заживает, и ребра срослись. В селе Константиновке нас, весь отряд, убили кулаки, — ночью в сарае зарубили топорами. Один я остался жив и дивлюсь этому до сих пор, — какая мне бабка ворожила? А вернее, что очень не хотелось умирать. Меня отвезли в Миллерово, в лазарет, — в Константиновке я просил не оставлять: кулаки бы меня там — исхитрились — все равно бы добили… Жалко товарищей: были смелые, преданные люди, еще таких не найдешь… Очень хорошие были люди, и погибли зверски. Виню первого себя в ослаблении бдительности… Теперь — поправлюсь — мы с константиновскими кулачками поговорим серьезно. До свидания, Агриппина Кондратьевна. В лазарете делать нечего, — все думаю о вас, извините меня… Кланяюсь вам. Иван Гора». Алешка поднял глаза. Агриппина сидела, опустив веки, — губы у нее были синие и лицо посинело. Алешка испугался, осторожно положил ей на колени письмо и конверт с марками, потихоньку выбрался из вишенника и на улице опять запустил, закидывая волосы, — ему казалось, что он — конь, он даже про себя повторял: «И-го-го». Около тополей, где были привязаны лошади, угрюмо стояли Андрей Косолапое и Вахрамей Ляпичев — фронтовики. Тяжело хлопнув калиткой, к ним вышел третий… (Алешка про себя сказал: «Тпру», топнув пятками, остановился — поглядеть. ) Третий был Аникей Борисович, — шел, поваливаясь могучими покатыми плечами, как медведь, — круглолицый, медный, заросший закудрявившейся щетиной. — Ну и власть у вас, казаки, — густо, как колокольная медь, сказал Аникей Борисович, — только и ждут вас продать. — Он отвязал лошаденку, пригнувшуюся, когда сел на нее. Фронтовики тоже отвязали коней, сели. — Теперь, казаки, айда — по хуторам. Все трое тронулись рысью. Алешка глядел, как под копытами завилась пыль. Андрея Косолапова веселый конь, сбиваясь на скок, все норовил теснить задом лошаденку Аникея Борисовича. Казаки завернули за угол. По улице торопливо шла Агриппина, полоща по коленкам линялой юбкой. — Алеша, — позвала она, задыхаясь. — Куда же ты? — Схватила его за плечи. — Почитай еще… Там, может, еще сказано… — И, нагнувшись, глядела на него матовыми зрачками. — Нет, я все прочел, Гапка… — Потрудись, прочти сначала… Из-за речки Чир донеслись отдаленные выстрелы. Снова раздался конский топот. Из-за угла опять показались Косолапов и Вахрамей Ляпичев. Они, как бешеные, промчались по улице к совету. Через минуту проскакал и Аникей Борисович, не сворачивая — прямо по дороге, что ведет по-над Доном в сторону станицы Пятиизбянской.
Агриппина проводила до Степановой хаты Алешку и Марью, убежавшую без памяти из совета, кинулась искать маленького, — худая голенастая собака озабоченно повела ее в огород, где Мишка, испугавшись выстрелов, плакал под вишней. Прибежал и Степан Гора с поля. Запер двери в сени, сел сбоку окошка — так, чтобы видеть улицу. — Суворовские, — сказал он, — сурьезные казаки. Две, а то три сотни налетело… И ведь белым днем… Значит, была у них здесь рука… По станице хлестали выстрелы. Улица была мертвая. Вдруг по улице понесся, помогая себе крыльями, петух. Степан наморщил лоб. Марья — заботливо — ему: — Отошел бы ты от окошка, Степан. Вслед за обезумевшим петухом промелькнул мимо окна верхоконный — пригнулся к гриве стелющегося коня. Раздались выстрелы — близко, будто за углом дома. Мишка кинулся в мамкины колени. Агриппина, стоявшая у печки, сказала: — Уйдет. Это Петька Востродымов, секретарь ревкома… Конь у него добрый… Десять бородатых казаков, с лампасами на штанах, с погонами на узких черных мундирах, проскакали вслед, высоко стоя в седлах, неуклюже и тяжело махая шашками… — Суворовские снохачи, — опять сказала Агриппина. — Курощупы. Степан усмехнулся, качнул головой: — Держись теперь, — начнут пороть хохлов… Алешка не испугался ни выстрелов, ни всадников с шашками, но когда Степан выговорил: «начнут пороть хохлов», у Алешки затошнило под ложечкой, подошел к Агриппине, прижался к ее каменному бедру. Улица оживала. Хлопали калитки, выходили за ворота пожилые казаки, переговаривались, не отходя все же далеко от ворот. Наискосок степановой хаты вышел Иона Негодин — в полной форме, при шашке. Воротник давил ему шею, сухая кудреватая борода отдавала вороньим блеском. Задирая бороду, наливаясь кровью, крикнул соседу: — В добрый час!.. Сосед ответил: — Час добрый… Давно пора кончать с этой заразой. — Стоял Дон, и стоит Дон! — гаркнул Иона. — Коммунистам нашего куска не проглотить… Казаки у ворот вытянулись. Иона, сверкая зубами, синеватыми белками глаз, лихо приложил пальцы к заломленной фуражке. По улице на рысях шла сотня. Впереди поскакивал длинный офицер с большими светлыми усами, в белой черкеске с серебром, в белой мерлушковой шапке. Строго, зорко поглядывал на стороны, сдерживая танцовавшего вороного жеребца, отдавал честь казакам. — Мамонтов! — ахнул Степан. — Орел! Держись теперь…
На Крестовоздвиженской площади, между белым собором и кирпичными, побеленными известью лавками, несколько сот нижнечирских казаков — все в форме, при шашках, с широко расчесанными бородами — слушали генерала Мамонтова. Казаки стояли пешие, он говорил с коня, которого, важно надув губы, держал под уздцы Гаврюшка Попов. В первом ряду стояли важно члены станичного совета: председатель — щуплый, седенький Попов, секретарь — дьякон Гремячев — рыжий, воинственный, мужчина, в шнурованных по колено австрийских штиблетах, и — навытяжку — по всей форме, в усах кольцами, — Гурьев… Мамонтов, уперев руку в бок и другую, — со сверкающим перстнем, — то воздевая к синему небу, то протягивая «к доброму» казачеству, говорил со слезами: — …Видно, плохо жилось вам, казаки, при безвинно замученном государе нашем? Тяжела была казацкая служба? Обмелел тихий Дон? Или похилились казацкие хаты, опустели закрома, захирели табуны станичные? Продали своего государя… Продали церкви божий… Продали казачью волю. Щелкоперы, социалисты, коммунисты московские сели на казацкую шею… Что ж, погуляли, казаки, отведали революции. Не будет ли? — Он повел выпученными глазами на станичников, — они молчали, потупясь. — Теперь я вам скажу, что мыслили сделать над вами московские коммунисты… Умыслили отобрать весь хлеб на Дону, угнать станичные табуны. Исконную казачью землю отдать хохлам… И вас отдать хохлам и жидам в вечную неволю… Опомнитесь, казаки!.. Еще не поздно… Еще востра казацкая шашка… Сопели, багровели, слушая его, казаки. Он грозно повернулся в седле — указал: — В пятидесяти верстах — Царицын, большевистская крепость. Не быть сердцу Дона казачьим, покуда Царицын у них в руках. Станица Суворовская, станица Нижнечирская, и Пятиизбянская, и Калач, а за ними другие станицы и хутора, восстав за волю родного Дона, должны сформировать полки и взять Царицын в первую голову… В моем лице славный атаман всевеликого войска Донского — генерал Краснов — вам кланяется на этом… (Мамонтов сорвал белую мерлушковую шапку и низко с коня поклонился на три стороны. Казаки сочувственно зароптали. ) Предлагает вам атаман мобилизовать немедля на защиту родного Дона всех способных носить оружие казаков и иногородних от двадцати до пятидесяти лет. Предлагает немедленно и сейчас же развернуть 23-й и 6-й донские казачьи полки и к ним присоединить мобилизованных. Уклоняющиеся от мобилизации подлежат аресту и наказанию розгами… Казаки, обдумайте, не теряя часа. Вынесите мудрое решение. От себя прибавлю: верю, господи, верю, — да будет стоять нерушимо тихий Дон. Наперед видя ваше решение, казаки, низко вам кланяюсь: спасибо. И особое спасибо моим золотым орлам… Генерал в другой раз поклонился казакам и особо — бывшим членам станичного совета.
Возвращаясь пеший с казачьего собрания, Иона Негодин вдруг остановился у Степановой хаты, подошел и, вплоть прижимаясь бородой и носом к стеклу, глядел, прищуриваясь. Степан отворил окошко. — Заходи, Иона Ларионович, что ж ты так-то… Не отвечая, Иона всунул в окошко всю голову. — Гапка здесь?.. Здесь Гапка… И днем она здесь, и ночью она здесь… — С маленькими все возится, — примирительно ответил Степан. — За эту работу я ей жалованье плачу, я ее кормлю, я ее пою?.. Это какой обычай — казацкий или хохлацкий? — Хохлацкий, — громко сказала Агриппина. Хлопнув дверью, вышла. Иона глядел ей на спину, когда Гапка наискосок переходила улицу. Опять влез головой в окно… — Ты девку учишь так отвечать? Еще увижу у тебя ее на дворе — горло перекушу. Мать твою!.. Иона скрипнул зубами, выпятил губы. От него пахло водкой. — Запомнил? — Пойди с богом, Иона Ларионович… — А эта… — Иона перекатил глаза, налитые злобным озорством, на Марью, сидящую у печи. — Питерская… Как тебе — жена, любовница? Как нам понимать? Марья раскрыла рот, ахнула. Степан нахмурился: — Напрасно набиваешься на шум, Иона Ларионович, не хочу я с тобой драться… Иона обрадовался, закинулся, захохотав. Опять всунулся в окно по плечи: — Коммунистка, не укроешь, Степан, ничего из твоего дела не выйдет… Ух ты, стерва! (Опять выпятил бороду. ) Агитпроп! И он быстро увернулся, выдернул из окна голову, когда Степан махнул кулаком. Оправив ременный поясок, угрожая, проговорил: — Готовь на завтра коня, — мобилизация. Агриппина сводила коней на Чир, напоила коров, загнала кур в плетеный, обмазанный глиной, курятник, принесла ведер тридцать воды на огород и не знала — чем бы еще заняться, только не итти в хату, где Иона, не зажигая огня, сидел за столом, курил папиросы (подарок Мамонтова казакам)… Хотя уже плохо было видно — сумерки, — Агриппина отворила двери сарая, сняла с деревянного гвоздя рваный хомут и села на пороге чинить его. Низко нагибаясь, она протыкала длинным шилом кожу, зажав хомут сильными коленями, тянула дратву. Две летучие мыши появились в тускнеющей заре, закружились — все ниже и ниже — над головой Агриппины. «Кому теперь жаловаться? У кого искать защиты? Брат Миколай — далеко на фронте. Была бы еще казачкой, — все-таки постыдились бы. Хохлушка, девка, сирота — легкая добыча…» Станичников, да еще таких, как Иона, она знала: теперь от них ногтями, зубами не отобьешься… «Убежать? Куда бежать из родной станицы? » Подняв голову, Агриппина с тоской глядела на зарю, меркнущую за вишневыми сучьями. Мыши мягко взмыли, кружились выше над ее головой. Она вспомнила, беззвучно шевеля губами, от слова до слова письмо Ивана Горы. Тайно уехать к нему в Миллерово? Сурово спросит: зачем прибежала? За седлом тебя, скажет, таскать — неумелую, глупую, слабую? Нет, скажет, Гапа, понадобишься — сам позову. Ведь не пожалуешься, что убежала от дикого девичьего страха, глядя сегодня на багровые казачьи затылки, что подкосились ноги, — почувствовала себя ярочкой среди волков. Агриппина, не моргая, всматривалась в сумерки, крепче сжимала колени, когда за воротами раздавался озорной топот подкованных сапог, хмельные, крепкие казачьи голоса. И совсем обмерла от внезапного шороха листвы: кошка спрыгнула с забора в вишенник… В хате рванули дверь, на двор вышел Иона — в одной рубашке, заправленной в штаны с лампасами. Расставив ноги — исправил нужду. Пошел, нетвердо отворил калитку Слушал, как издали долетал не то собачий вой, не то кричал человек.. — Порют, — сказал. — Порют… Пошел, тяжело топая, от ворот, гаркнул хриплой глоткой: «Чубик, чубик, вейся, чубик, веселись, казак молодой!.. » Вдруг стал, увидев мутно белеющее агриппинино платье в раскрытых дверях сарая. — Гапка! (Она не подняла головы, — едва видя, тыкала куда-то длинным шилом. ) Гапка! — надрывающе повторил Иона. — Брось это… Давай добром… Знаешь, время теперь? Война… Собачьи ревкомы, советы — под корень… — Он медленно, бешено стиснул кулак. — Шашки наточим, коммунию — под корень… Эх ты, ярка! Он тяжело плюхнулся на порог каретника. Царапая сапогами по земле, схватил Агриппину за плечи, — поворачивал к себе лицом. Трудно дышал, обдавая ее горячим дыханием чеснока и водки. Агриппина рванула плечи, но руки у него налились, точно каменные, — разинутыми ноздрями тянул воздух. — Добром, добром, сука… Боролись молча… Он только раз опустил руку, чтобы отшвырнуть хомут, зажатый в гапкиных коленях…
— Отправить если тебя на хутор, Марья, — ничего не выйдет… По всем хуторам, поди, верховые уж полетели с этой бумагой… (Степан читал и перечитывал отстуканный на машинке приказ нового станичного атамана о свержении советской власти и мобилизации. ) Одна тебе дорога — в Питер… — Нет, — твердо ответила Марья, — туда нет. — То-то, что — нет… А тут бы ты все-таки поприсмотрела… Корову надо выдоить утром, вечером… Птицы, поросята — пропадут… Ах, боже ж ты мой, расстройство полное… Сходи к атаману, покажи пачпорт, беспартийная же… — Нет, — опять ответила Марья упрямо, — и царю не кланялась… — Никто тебя здесь не тронет, — сиди смирно… Степан быстро придвинулся, приоткрыл окошко. Слушал, не шевелясь. На сереющих стеклах уныло чернел его большой нос, отвалившаяся губа… — Другой кричит… Порют, сволочи… Ну вот — ты говоришь, — как я не мобилизуюсь? Запорют шомполами… Брательник Иван — другое дело… Ванька — образованный, он не может итти против совести… А я за что им зад подставлю? — Пойдешь Ивана убивать? — тихо спросила Марья (сидела она все там же — на скамье у печки). — Как так — Ивана убивать?.. Одурела ты… — Против кого тебя мобилизуют? Против своих же рабочих. — Ах ты, боже ж ты мой! — Степан с досадой захлопнул окошко. — Вот всегда вы так — образованные… Наш брат покуда подумает, — а уж все и сделано… Ну, плохо сделал, ну — ах, ах. А вам все надо наперед примерить, у вас, городских, времени, что ли, много?.. Куда же я денусь от мобилизации? В степь убежать? Чего я там — сусликов буду ловить? Марья все так же негромко, не спеша, ответила: — Ты — не один, ты да другой… Знать надо — кто тебе враг, кто тебе друг… Ты при советах — жил?.. — Ну, жил… — А при атамане — снимай портки… — Фу ты, — с бабами говорить — воду толочь… Да куда же я денусь? — Мобилизуйся… Таких, как ты, у них—тысячи… Каждая пуля дана для рабочего… Будете это твердо помнить, — атаманы много с вами не навоюют… — Ну — и дура. Стрелять-то заставят?.. — Попадать не заставят… — Да, это — конечно, — стрелять одно, попадать другое… Ах, Марья… Ай, Марья… То была молчаливая, прямо — овца. И — скажи — как разговорилась… Он охал и пожимал плечами, вертясь задом на лавке… Дверь потянули снаружи. Степан и Марья обернулись. Вошла Агриппина и тут же, у дверей, села на дощатую койку, где спали Алешка и Мишка. Торопливо, брезгливо, положила что-то рядом с собой на край койки. По другую сторону двери над глиняным тазом висел рукомойник — с носиком. Агриппина глядела на него… Стремительно поднялась, вымыла руки, вытерла их о подол и снова села, низко опустила голову. Марья молчала, вытянувшись, смотрела на девушку. Едва различимое белое лицо Марьи все будто затряслось. Агриппина вскинулась, схватила то, что принесла с собой, бросила на пол и — опять к рукомойнику, — начала во второй раз мыть руки. Ее поднятые плечи вздрагивали. Степан нагнулся со стула и поднял то, что она принесла и бросила на пол: оказалось — шило, к деревянной ручке его прилипали пальцы. Марья глядела теперь на руки Степана, вертевшего эту вещь. Будто догадавшись, она взялась за щеки, со стоном — ахнула громко… Агриппина — на койке — замотала головой. Степан разинул рот: — Ты чего натворила, Гапка? Агриппина ответила хрипло: — Иону… убила… — Иону? Да — врешь? До смерти? — Не помню… Ничего не помню… Марья быстро села рядом с Агриппиной, обняла, прижала к груди ее голову. Девушку всю трясло, как голую на ледяном ветру.
В ту же ночь Агриппина ушла. Марья собрала ей из своего белья узелок, подарила — хотя и жалея — совсем не ношенную полушерстяную темнобордовую юбку. Агриппинина юбка была вся изодрана, когда Иона в дверях каретника ломал девку и она, теряя силы, почти без памяти, почувствовала в руке зажатое шило и стала колоть им в часто дышащую грудь Ионы. В потемках, шопотом, она сказала Марье: — Противно мне, тошнит меня, лучше я голая уйду, а эту юбку, кофту в кровище — брошу… Тогда Марья и подарила ей бордовую юбку. Степан тоже одобрил: «Конечно, от такого страшного дела тебе надо уходить подальше, садись в Чиру на поезд, уезжай в Луганск, в Каменскую или Миллерово… Работу найдешь, пачпорт у тебя не спросят…» Агриппина ушла огородами. На рассвете свернула с дороги к извилистой, еще таящей ночную мглу, речонке Чир, в кустах сбросила рваное платье. Долго, крепко терла все тело мокрым песком. Присев, окунулась в студеную воду и — свежая — встряхивая влажными волосами, опять пошла по дороге к станции Чир.
Минуло три дня, как убили Иону. Сбежавшую Агриппину не нашли: время было такое горячее, — поспрошали на хуторе и бросили. По станицам и хуторам скидывали советскую власть. Ловили коммунистов на огородах, на сеновалах, охотились за ними по степям. Первые отряды формируемой Мамонтовым белой армии уже перестреливались через Дон с отрядами царицынских рабочих. Топили лодки и разбивали паромы на той и другой стороне. Из станицы Пятиизбянской, по дороге, что идет над Доном, потом спускается с бугров, оставляя влево большой железнодорожный мост, а справа — хутор Рычков и дальше — станцию Чир, — шагом ехала телега об одну конь. У колес понуро шагали безусые казачата — кто в городском пиджаке, кто в рубахе, но все в новых, синих с красным околышем, фуражках. Их было четверо, с винтовками. Пятый сидел бочком, задевая пятками спицы колеса, понукал вожжой мокрую лошаденку, едва вывозившую телегу из песка. В телеге на соломе лежал Аникей Борисович. Круглое лицо его было раздутое, синее, в лепешках запекшейся крови, глаза затекли, губы разбиты, голова обмотана грязной, в кровавых пятнах, тряпкой. Руки скручены ременными вожжами. Когда дорога свернула на равнину, падающую к станице Нижнечирской, — отстоящей от станции на шестнадцать верст, — на западе, на Лисинских предгорьях, замаячили всадники — трое, и еще к ним из балки выскочили двое. Всадники стояли неподвижно. Телега остановилась. Казачонок испуганно соскочил с нее, подошел к товарищам, и они стали глядеть на далеких всадников, бестолково перекидывая винтовки из руки в руку… Тогда Аникей Борисович тяжело приподнял плечи, лег на боковину телеги. На месте заплывших кровоподтеками глаз у него обнаружились щелки. Набрав в могучую грудь воздуху, — захрипел: — Пить дайте… Один из казачат молча подошел к передку телеги, вытащил из-под подстилки бутылку с теплой водой, поднес ее к распухшим губам Аникея Борисовича. Напившись, он с трудом проговорил: — Егор, ты, что ли? — Я, Аникей Борисович. — Не стыдно тебе? — Батька мой велел тебя везти. Сам его знаешь, — как мне ослушаться?.. Другой из казачат, в большом картузе, задирая худощавое, нежно-румяное лицо, чтобы лучше видеть из-под надвинутого козырька, со злобой сказал: — Ну — чего? До ночи тут стоять? Егорка, трогай… Егорка взял вожжи, дергая и понукая, пошел сбоку колеса. Всадники, повернув, шагом двинулись по бугру в том же направлении. — Ребята, — сказал Аникей Борисович. — Получаются такие дела: лучше вы меня отпустите. — Молчи! — крикнул казачонок в большой фуражке. Аникей Борисович повесил голову, тяжело дышал, охал, когда телегу встряхивало. Но сквозь щелки глаза его зорко оглядывали и всадников, и степь, и лица казачат. — Хорошего мало, — опять сказал он. — Это разведчики на Лисинских высотах. Если белый разъезд — я помру. Если красный разъезд — вы помрете. Чего же хорошего? Телега опять остановилась. Казачата шопотом начали совещаться. — Ох, ребята, рвется у меня все внутри… — Аникей Борисович с трудом сел в телеге. — Ребята вы молодые, донские. Не какие-нибудь с верховых овражков паучишки, кто и Дона-то не видел, — пятиизбянские казаки. Ох, ох… Чего хорошего — пойдет про вас слава, что возили в Суворовскую казнить, известного казака… Запоют казачки по всему Дону славу про пятиизбянских… Если били меня вчера — так били старые казаки… Один старчище — меня бьют, а он стоит — привез пакет от Мамонтова — и приговаривает: «Не будешь, Аникешка, царя прогонять, не будешь…» Вот какие монархисты меня били… А из молодых никто не посмел близко подойти… Значит, это наши дела — старших… А вам лучше всего: развяжите мне руки, и я пойду с богом… А вы скажите: лошадь вдруг полыхнула по балке, телега опрокинулась, а он и удрал… Двое из казачат начали как будто склоняться, двое молчали, отвернувшись. Аникей Борисович засопел. — С Ваняткой моим вместе, чай, играли?.. Ванятка бы мой да вашего отца повез казнить… Куда бы он глаза потом спрятал? — Отпустим его, ребята, — глухим голосом сказал казачонок Егор. Другой, в большой фуражке, схватил вожжи, стегнул лошаденку. Никто за телегой не пошел, и он бросил вожжи. Телега опять остановилась. Казачатам было по пятнадцати — шестнадцати лет. Атаман Пивоваров, избранный четыре дня тому назад, после того как старые станичники разбили пятиизбянский ревком и совет, велел им отвезти Аникея Борисовича в Суворовскую и сдать под расписку Мамонтову. Пригрозили военным временем. Казачата действительно только издали глядели, как их отцы и другие казаки с кольями и вилами прибежали на площадь, где Аникей Борисович матерно ругал атамана Пивоварова. Ругал он его за приказ — разбирать железнодорожный путь от моста до станции, — сколько возможно будет, — растаскивать по дворам проволоку, семафоры, железо всякое. «И рельсы берите, — приказывал атаман, — на что нам дорога, у нас волы и кони, без нее Дон стоял и будет стоять, а дорога нужна московским коммунистам — хлеб у нас грабить…» Аникей Борисович за это ругал атамана, и многие понимали, что правильно. И он еще кричал: «Мобилизацию объявили! Ну и пускай идут воевать, кому не надоело, а мы и германской войной сыты по горло!.. » Тогда-то старые казаки и кинулись к нему, крича: «Мобилизацию разбиваешь, пес, коммунист! » Начали рвать на нем рукава и рубаху. Казачата видели, как он валил по-двое, по-трое казаков, пробиваясь к своему дому. Изловчась, его огрели колом по голове, он упал на колени, и тут его били каблуками и камнями, покуда он перестал шевелиться… — Руки мне развяжите, — сказал Аникей Борисович. — Я бы кровь высморкал… Егор положил винтовку и уже начал раскручивать ему руки — в это время издалека, со стороны моста, торопливо зашипел снаряд, гулко ударило орудие, и над головами всадников на Лисинских холмах лопнуло белое, как вата, облачко. Всадники повернули коней и скрылись в балке. Аникей Борисович и казачата знали, что у моста со вчерашнего дня стояла белая батарея. Казачонок в большом картузе решительно схватил вожжи и, нахлестывая лошаденку, побежал сбоку телеги. Аникей Борисович сполз на солому. Телегу валяло. Распухшее лицо его моталось, как мертвое. Выехали на плоскую равнину. И тогда — показалось, совсем близко — сзади, со стороны станции Чир, рявкнула пушка и — только моргнуть — другая, — так свирепо и гулко, что лошаденка споткнулась, казачата отскочили от телеги. Аникей Борисович вскинулся. — Стой! — заревел, раздирая веки — Стой, сволочи! То — красные. То Яхим подкатил на Чир. Пустите меня! Снова удар со стороны моста и удар со стороны Чира. Шагах в ста от телеги рвануло землю. Аникей Борисович вцепился зубами в ремни на руках своих. Казачата, одурев от страха под перекрестным огнем белых и красных, бежали за телегой. Лошаденка неслась вскачь по дороге к Нижнечирской. Когда въехали в станицу, Егорка, едва не плача, сказал: — Аникей Борисович, в Суворовскую не повезем, здесь тебя сдадим под расписку, бог с тобой… У станичного управления, покуда принимали под расписку, Аникей Борисович лежал, не шевелясь, зажмурясь. По голосам казаков, столпившихся у телеги, узнавал знакомцев, запомнил все. «Не добили собаку, жалко, жалко», — это пропищал Попов. Кто-то ткнул в голову, в окровавленную тряпку, и голос Гремячева прогудел: «Хотел быть красным, теперь ты красный… Хо-хо…» Аникей Борисович лежал, как труп. Пришлось стаскивать с телеги. Подхватив его семипудовое тело, поволокли через двор к развалившейся избенке. (Все подвалы и сараи на атамановом дворе были забиты пленными. ) Бросили на пол, приперли снаружи дверь. Аникей Борисович некоторое время прислушивался… Начал зубами переедать ременные вожжи. Освободил руки, встал, шатаясь. Потрогал лицо, голову, ребра. Нагнувшись — отсморкал кровь. Стало легче дышать. Два окошечка без рам были забиты снаружи горбылями. Сквозь щели в них был виден заброшенный огород с гнилыми стеблями подсолнуха и помидор. Там показался небольшой мальчишечка, со светлыми височками. Погоняя себя прутиком, он бесился по-лошадиному. «И-го-го…» Подпрыгивая, подходил все ближе. Аникей Борисович постучал в доску ногтем. Мальчишечка сейчас же подбежал, влез на окно, прижался к щели между горбылями. Увидев в потемках черное, раздутое лицо, — испугался. Аникей Борисович, подманивая его, разлепил разбухшие губы, — мальчонка шарахнулся. Потом все-таки опять влез. — Сынок, ты чей? — Питерский, Алешка. — Марьин сын? Это — радость. Ну, малый, выручай меня. — Ху, дядя, — сказал Алешка поблескивая глазами, — кто это тебя так отделал? — Белые казаки, брат. — А ты им тоже, чай, понаклал? — Само собой… Ну-ка, лети скорей к Степану. Скажи: Аникея Борисовича избитого привезли. — Дядя, а ведь Степана взяли сегодня… — Ай, ай, — проговорил Аникей Борисович. — Плохо наше дело. Тогда тебе придется… Ты смелый? — Ничего, смелый. Одних пауков боюсь. — Ну? — Аникей Борисович присел и отчетливо, шопотом стал говорить: — Лети, Алексей, на станцию Чир. Там увидишь эшелон с бойцами — Морозовский отряд… Тебя, конечно, остановят. Может, стрелять будут, — ничего не бойся… Возьми у мамки белый платочек и помахивай… Тебя схватят: «Кто? Куда? Зачем? » Ты говори: от Аникея Борисовича посол. Вели себя вести к начальнику, Яхиму Щаденко… Ему, видишь, дали знать, что здесь казаки поскидали советы, он и прибыл… Яхиму скажи: самое позднее — завтра утром — Аникея Борисовича будут расстреливать. Яхим, верно, пошлет бойцов меня выручать, ты их прямо веди сюда… Все понял? — Понял, — часто моргая, сказал Алешка. — Ладно, это я сделаю… — Молодец. Вы все такие, питерские… — Дядя, а как я до станции добегу? Далеко. — Чай, верхом надо, дурачок. — Ой, верхом. Я упаду… — Какой же ты смелый, — упаду. Я Степанову лошадь знаю, она умная лошадь: упадешь — она остановится. Упадешь — опять влезешь… — Ну, ладно, что ли, — сказал Алешка. (С минуту еще глядел в щель на Аникея Борисовича. ) Вздохнул: — Сделаю. Он осторожно, оглядываясь, пошел по огороду — побежал, перелез через плетень. Скоро настали и сумерки. Аникей Борисович лег на то место на полу, куда упал, когда его втолкнули в избенку. Лучше всего было задремать, но не мог: то прислушивался, не идут ли за ним — тащить на допрос к атаману, то беспокоили мысли, что мальчишечка заробеет, не даст знать Яхиму. Мучила жажда. Хотелось холодного арбуза. На атамановом дворе начал кричать человек: «Ой, братцы… Ой, что вы делаете!.. » По крику понятно, что пороли человека не лозой — шомполами. От гнева у Аникея Борисовича едва не разорвало грудь, сердце стучало в половицы. Лежал не шевелясь. Вечер скоро померк совсем. Утихли звуки на дворе. Ночь была темная, заволоченная. Пахло дождем. Когда на железную крышу упали первые капли и зашумел несильный весенний, теплый дождь, Аникей Борисович вдруг заснул, заснул так крепко, что только от грохота ручных гранат — где-то рядом — одурело вскочил, привалился у двери к бревенчатой стене. Рвались гранаты… Раздались выстрелы… Дикие крики… Тяжелый, бешеный топот ног… Торопливые голоса: «Где он? Где он? » Пискливый голосишко Алешки: «Здесь, здесь, товарищи…» Дверь начали трясти и рвать, — затряслась избенка. Ворвались горячо дышащие люди… Аникей Борисович засопел, протягивая руки… Его подхватили, потащили на дождь, пахнущий дорожной пылью, тополевыми листьями. — Бечь сам можешь, Аникей Борисович? Бегим… Туточко недалеко. Яхим за тобой коляску прислал…
|
|||
|