Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ягода малина 3 страница



Юстус встретил ее взглядом, и взгляд у него был такой, какого она могла пожелать, — он увидел все: и как долго она простояла перед зеркалом, и что волосы у нее коротко подстрижены; она же чувствовала только то, что, когда она устремилась к нему, все тревоги от нее отлетели, а когда она подошла достаточно близко, не осталось даже и тени сомнения. Только так, и не иначе, на том все и осталось.

Конечно же, она искала и защиты, — может, об этом следовало сказать раньше — и кто посмел бы упрекнуть ее? Воздвигнуть преграды — против чрезмерных запросов, фантастических желаний, безудержных снов. Взять в руки конец нити, которая всегда, при любых обстоятельствах бежит дальше и за которую в случае надобности можно подержаться, старой нити, спряденной из проверенных приемов и простейших занятий. Приемы и занятия, которые нельзя, по усмотрению, продолжать либо прерывать, ибо они поддерживают ход самой жизни. Производить на свет детей, сносить любые тяготы, благодаря которым они могут жить. Приготовить тысячу обедов, снова и снова приводить в порядок белье, носить такую прическу, чтобы она нравилась мужу, улыбаться, когда он ждет улыбки, быть готовой к любви.

Она использует преимущества своего женского звания.

Вот тогда, надо полагать, она изменилась.

Если бы можно было выразить это в бесхитростных словах, нам пришлось бы назвать ее красивой, своеобразной, счастливой, такой она предстает на снимках, сохранившихся у нас после новогодних встреч. Красивая и своеобразная — благодаря счастью, только сейчас мне пришло в голову, что несчастье уравнивает людей, счастье же нет, счастье делает их неповторимыми. На снимках видно, как она умела смеяться и даже удивляться при виде елочных свечек. Но не видно, что она принимала себя всерьез. Она заново создавала себя, с самого начала создавала для Юстуса, но не подумайте, что это было ей в тягость, нет, это было величайшее земное счастье, которое когда-либо выпадало на ее долю. Не было занятия настолько прозаического, чтобы оно по меньшей мере не доставляло ей удовольствия, а порой и настоящей радости, это просто уму непостижимо. Деревенский полицейский, который взял Юстуса в оборот, когда тот крался к пруду с золотыми рыбками под мышкой. Вы разве не знаете? Итак, что он собирается делать? Выпустить рыбок? Ну и досталось же ему. Вы, верно, не видите, как он стоял там, словно мокрый пудель! А я вижу.

Она могла увидеть кого угодно и где угодно, лишь бы под рукой оказался подходящий реквизит, к примеру, банка с золотыми рыбками и деревенский полицейский. Она даже бороду наклеила, чтобы и мы могли его увидеть. Потом уже, когда мы чокались в честь Нового года, борода никак не хотела отклеиваться. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой. Теперь мы дорожим каждым годом, расточительность нам заказана, возможно, мы еще научимся дорожить каждым днем. И часом.

Вообще она уже была замужем, это получилось у них очень скоро, и даже ждала ребенка, Крошку-Анну. Но еще до того начались боли, лицевые, невралгические, порой невыносимые, их фамильный бич. Она была чуть ли не удивлена, так, словно ожидала, что теперь все жизненные невзгоды сами собой останутся позади, теперь, когда она выучилась брать от мира то, что причитается ей, и возвращать миру то, что причитается ему. Ибо именно так обстояло дело. Ничто, решительно ничто не предвещало нам: на тридцать пятом году все будет просто-напросто обрублено; напротив, все, решительно все шло к тому, чтобы продолжаться медленно и неуклонно и на свой лад остаться с нами даже после конца. Но поскольку конца не было, а был нелепый несчастный случай, стоит, пожалуй, предпринять попытку и провести дальше линии покинутой ею жизни с подобающей осторожностью и сохранением естественной перспективы. Чтобы ее можно было увидеть.

Как вижу ее я, и неважно, чем она занята в данную минуту. Может, она запекает корейку, и та выходит из духовки такая хрустящая и в насечках, что доставляет Кристе Т. искреннее удовольствие; может, занимается детьми, кормит их, наставляет либо заваривает для Юстуса чай каким-то мудреным способом, который ему нравится. Я была свидетелем того, как она выбирает портьерную ткань для своего дома, портьеры так и висят до сих пор, только ее самой уже нет. Впрочем, я отвлеклась и увлеклась, я забежала вперед, словно ее искусность в бытовых делах может что-то доказать или переиначить. Словно есть на свете такая инстанция, в которую можно подать кассационную жалобу и которую на худой конец можно тронуть такими доводами: она делала нужное дело, она была нужна.

Впрочем, покамест она еще живет в Берлине, пестрое такое полугодие. Красно-бурая тетрадочка попросту умолкает, ее последние страницы заполнены кулинарными рецептами и бюджетными выкладками, я невольно смеюсь, видя, как она крутит и перекручивает по нескольку раз одну и ту же сумму. Она захлопывает тетрадочку и говорит: мы отправимся в путь, как только Юстус свистнет с улицы, и они отправляются, порой — далеко — «на Запад». Это путешествие еще не стало достаточно привычным, чтобы не вызывать сердцебиения. «На Запад», где каждого человека, каждую вещь, каждую мысль создают по другим противоположным рецептам, и это истинная причина неприятного чувства, когда, полный тревожного ожидания, ты сворачиваешь за ближайший угол, а там все тот же улыбающийся постовой. Но ведь точно так же человек может воспринять как неожиданность себя самого. Не только страны, каждый из нас тоже существует в двух вариантах: как Осуществленность и Неосуществленность. Иногда удается силой вырваться из этой сумятицы. Она плюет на мемориальный камень — «отторгнутым землям на Востоке». У воспоминаний золотисто-зеленый цвет, пусть же он не засохнет и не сменится черным — цвет вины черен. Она плюет на камень.

Идем, говорит Юстус, и его пальцы сжимают ее плечо. Они поднимаются по выстланной ковром лестнице, и на каждой площадке Криста Т. крутит медные шишечки перил. Всего бы охотней она считала ступеньки, чтобы не видеть дощечки на дверях, которые проплывают мимо, но тем временем они уже достигли цели, дощечка повторяет фамилию Юстуса — это аристократическая квартира его кузины, они пришли в гости к его родственникам. Приятные люди, а впрочем, сама увидишь. Кстати, вы немного похожи друг на друга, но пусть это тебя не смущает, она моя любимая кузина и хорошо тебя примет.

Этого ему говорить не следовало.

Теперь она с первой минуты начинает отыскивать упомянутое сходство, и это мешает ей участвовать в разговоре, красивая кузина, вероятно, сочтет ее дурищей, а ведь, правда, таких длинных ресниц у нас не бывает. Может, это наклеенные. Милочка — вот как меня называют. Нет, так люди обращаются друг к другу только в романах, лучше бы на «ты», чтобы не были как чужие, впрочем, мне все равно. Обойдусь и без обращения.

Она пугается, услышав, что обе они ровесницы, почти ровесницы, и невольно выпаливает: вот уж не думаю, — и, прикусив язык, заливается краской. Кузина улыбается.

Юстус же стоит возле кузининого мужа и выслушивает объяснения последнего, чем тот занимается на бирже: только, пожалуйста, по-честному и как можно медленней — для новичка. Я ведь все равно ничего не пойму, потому что никогда не постигну устройство этого механизма. С таким же успехом ты мог бы говорить по-китайски.

Вот он какой, наш Юстус, говорит довольная кузина. Ему ничего не стоит сто раз спросить об одном и том же. Он притворяется дурачком. Но он хитер как бес, он просто хочет доказать Зигфриду его бесполезность, потому что Зигфрид занимается непроизводительным трудом. Господи, Зигфрида этим не проймешь, они просто удивляются друг на друга. Но я знаю Юстуса. И такой образ мыслей мне тоже несколько знаком, знаете… знаешь, я когда-то целый год изучала политэкономию в Восточном Берлине. Боже ты мой, ведь каждая система обнаруживает свою логику, коль скоро ты принял ее исходные положения, вы сог… ты согласна со мной? В нее вживаешься легко и незаметно, правда-правда, я знаю, что говорю. Вдруг ты и сам начинаешь толковать о смысле и об ответственности. Все эти высокопарные слова…

По счастью, она своевременно перешла на слабости человеческой натуры. Нет, правда, не смотри на меня с таким укором. Но Криста Т. вовсе не смотрит на нее с укором, просто она в этот момент подумала, что мысль о слабости человеческой натуры очень идет кузине и что кузина прекрасно это сознает, а потому из всего ассортимента идей, и без того скудного, выбрала именно эту. Впрочем, перевалив через четверть века, кузина ничего не имеет против тех, кто и впредь намерен верить в добрые человеческие начала — или как это там у них называется, — право же, не имеет. Идеализм — кто из нас хоть раз в жизни не тосковал по нему? Знаешь, мы, живущие здесь, до ужаса материалистичны, ты это сразу унюхаешь, ты сморщишься, едва шагнув на порог.

Разве я морщилась? — спрашивает Криста Т. с удивлением.

Тут кузина заливается смехом, как уже заливалась раньше, а Юстус смотрит в их сторону, и Криста Т. понимает, почему эта кузина — его любимая. Тогда она признает, что морщилась, хотя и умалчивает причину, но и этого достаточно, чтобы в ознаменование достигнутого согласия выпить стаканчик виски, шотландского, on the rocks. Быть того не может, неужели ты первый раз в жизни пьешь виски, боже мой, сколько у тебя еще всего впереди! А наш-то брат уже мытый-перемытый, в семи водах…

Водах, повторяет Зигфрид, ты, детка, смотри не утони. Взамен он называет сорта водки, тут его познания поистине обширны и вызывают восхищение.

Но потом являются еще две тетки, принося с собой волну сострадания, и с их бесстыжих губ срываются злобные слова.

Террор! — восклицают они, поедая ореховые пирожные. Ах, бедные детки, они еще доведут вас до того, что вы не будете испытывать в ней ни малейшей потребности… Это в ком же, тетя Термина? Лицо тети — сплошной упрек, а изо рта у нее вырывается таинственный пароль: в свободе…

Кузина увлекает Кристу Т. на кухню. Родственников не выбирают, говорит она и начинает совать в складную сумку баночки со всевозможными пряностями. Это ты возьмешь с собой, у вас этого нет, а Юстус любит острое, и не ломайся, я его знаю. Или лучше подарить тебе бюстгальтер? Кстати, это его любимый сорт чая, он тебе покажет, как заваривать, это я его выучила. Пусть у вас все будет хорошо, я уступаю его тебе от всей души. Только навещайте нас иногда, ладно? И честно говори, если тебе что нужно, будешь стесняться, я рассержусь. Почему аморальные доходы Зигфрида не должны хоть немного скрашивать вашу высокоморальную жизнь?.. Когда малыш появится на свет, ты будешь получать бананы, это уж само собой…

А откуда ты знаешь, что я…

На это кузина может ответить лишь сострадательным взглядом. Дети малые, говорит она, ох вы, дети, дети…

Юстус нашел, что она очень хорошо держалась, но теперь им надо сыграть свадьбу. Только, пожалуйста, без зрителей, и никаких объявлений, никому. Служащая отдела регистрации нервничает, ей кажется, что ее лишь с трудом терпят, и она по возможности сокращает процедуру. Да, отвечают оба на ее вопрос, потом берут такси и называют шоферу новый ресторан на Сталин-аллее, где едят жаркое и пломбир. Меня при этом не было, но в течение дня, не знаю когда, Криста Т. должна была сказать мужу, что хороший любовный роман всегда кончается свадьбой. Возможно, они уже были к этому времени в своей пустой и просторной комнате, где стоял только широкий матрац, и настала минута осознать, что ощущение праздника вовсе не обязательно привязано к тому дню, когда его ожидаешь. Вечером они сидели в опере, рассказывает она, и настроение у них было вполне приемлемое, но в антракте им пришлось уйти — ей стало нехорошо. Он не может понять в чем дело. Лошадиный доктор — так она его называет — бесится от чувства собственной беспомощности, вот как выглядит их первая брачная ночь. На другой день ей приходится лечь в больницу — активизировалась старая болезнь, врач говорит, что все это из-за ребенка, но тот же ребенок может полностью исцелить ее. Одним словом, вундеркинд, говорит она Юстусу, который уже должен спешить на практику.

А ты будешь мне писать?

Но она не может ему писать, потому что у нее нет сил так напряженно думать о нем, все это она заносит в коричневую тетрадочку, а он, может быть, и по сей день не знает, почему никогда не получал от нее писем. Когда я вновь увидела ее, она лежала на своей койке в клинике «Шарите», наполовину пристыженная, наполовину раздосадованная, но, во всяком случае, замужняя, и собиралась произвести на свет ребенка. Она читала «Волшебную гору» Томаса Манна и силилась сама погрузиться в неразделенный мир волшебной горы, иначе мне просто не выдержать, сказала она.

Я не спросила, чего именно ей не выдержать. За семь лет их супружества они почти не разлучались, два-три письма Юстусу, которые так и остались неотправленными, он передал мне вместе с остальными ее бумагами. Они относятся к более позднему времени. Он не стал их читать, а передал мне, словно мне подобало прочесть их первой. Может, и в самом деле так. Я прочла их и нашла, что она стала трезвее. Потом я прочла их вторично и была потрясена собственной слепотой. Ибо внезапно, словно краска на старых картинах при определенном освещении, из старых писем отчетливо выступила ее робость. Мне хотелось бы спросить Юстуса, знал ли он, что она перед ним робеет. Но окажется, что он этого не знал, и я не стану его спрашивать и не стану дольше размышлять над вопросом, откуда взялась эта робость и зазывный подтекст ее писем, ибо верить, что чувство, да еще вдобавок такое сложное, как чувство, именуемое «любовью», всегда выглядит одинаково, может лишь тот, кто заимствует свои чувства из плохих романов, а приветствовать это никак нельзя. Очевидно, она за эти годы постепенно отвыкла считаться с собой, так, во всяком случае, звучат ее письма. В конце — я говорю про настоящий конец — уже и речи нет о том, что она, не желая причинить себе лишнюю боль, отказывается дать о себе весточку, которую где-то ждут. Она еще напишет два письма из больницы, те оба тоже адресованы детям.

С обещаниями, о которых ей известно, что она никогда их не выполнит.

 

 

Поскольку я внезапно обнаружила то, чего другие, возможно, в ней вообще не заметили, к примеру, ее робость, я вынуждена задать себе вопрос, чего я еще не увидела и уже никогда не смогу увидеть в ней, потому что мои глаза на это не настроены. Ибо видение мало зависит от принятого нами героического решения. Вот почему в поисках упущенного из виду я надумала еще раз побывать у нее в больнице, в то воскресенье, осенью того года, когда она справила свою свадьбу. У меня есть все основания повторить этот визит, потому что я ни разу не навестила ее, когда она действительно была больна. Это звучит самоупреком, так оно и есть на самом деле, но у меня были веские причины, как бывают они у каждого. Наиболее веская заключалась в том, что я не могла поверить в ее серьезность.

Был сентябрьский день, вот как сегодня, жаркий и в то же время ласковый. Направляясь от вокзала Фридрихштрассе вдоль Луизенштрассе, которая показалась мне бесконечно длинной, я сняла жакет и перекинула его через руку. Лишь на территории клиники, порядком поплутав, я догадалась взглянуть на небо. Как и сегодня, оно было затянуто легкой дымкой, и сегодня я невольно думаю то же, что подумала тогда или, вернее, не подумала, а почувствовала, не пытаясь облечь свое чувство в слова: я почувствовала острую боль, потому что эта блеклая, такая привычная голубизна, которая, казалось бы, нарочно создана для нас и только нам принадлежит, встречается уже на старинных полотнах, где я не воспринимаю ничего, кроме этой голубизны. Почувствовала возмущение от того, что и через сто лет после нас ее, безучастную и неизменную, снова будет порождать определенное время года, определенное освещение.

Эта мысль неприятно меня поразила, как поразили вдруг омерзительная краснота больничных корпусов и обнаженный звук моих шагов по истертым ступеням. Я уже предвидела, что так же неприятно поразит меня и ее вид. Вот она лежит на последней койке в длинном ряду, а по другую сторону прохода стоит ровно столько же коек, всего около двадцати. Нет, это было не место для свиданья после долгой разлуки, потому что, когда я увидела ее в постели, мне почудилось, будто она долго отсутствовала и очень за это время изменилась.

Наконец она накинула больничный халат и вышла со мной в коридор. Мы обе стояли у окна, я помню, мы говорили про соседку Кристы Т. по палате, трамвайную кондукторшу.

Они не понимают, что с ними происходит, рассказывала Криста Т., и мне захотелось, чтобы она проявляла большую нетерпимость, коль скоро ей не удалось сломить смирение молодой женщины, ее усталую покорность перед лицом страданий, которые причиняет ей муж. Мы ни минуты не сомневались, что она обязана предпринимать попытки, ибо чувствовали себя связанными обещанием, которого на самом деле никогда не давали, но которое тем не менее было посерьезней настоящей клятвы: помогать нужно всем, и безотлагательно. Потом ты видишь больную женщину, которой нельзя помочь, и чувствуешь себя клятвоотступником.

И они даже не сознают, что ничего не понимают, добавила Криста Т., а когда она читает газету, ей и в голову не приходит, что речь там идет о ней.

Постарайся втолковать ей это, сказала я. У нас обеих было такое чувство, будто это своего рода экзамен: сумеет ли она, Криста Т., пробудить к жизни кондукторшу, чтобы та воспользовалась своими правами, своими законными правами.

Он ее избивает, сказала Криста Т., он ее насилует, она только что сделала третий аборт.

Ну, подай на него в суд, сказала я.

А она от всего отопрется, она меня уже предупреждала. Когда я завожу об этом речь, она вообще отказывается со мной разговаривать.

Мы начали спорить. Под конец я была вынуждена признать, что без помощи этой женщины ничего сделать нельзя. Что она уже никогда не вырвется из той жизни, которую принесла с собой, явившись на свет, что у нее есть товарки, которым все наше рвение не принесет никакой пользы. Мы обе ожесточились, словно это давало нам повод для взаимных упреков. Я знаю, такое ожесточение не исчезает, нам приходится делить его снова и снова. Тогда оно, казалось, разъединяет нас, мы не поняли Друг Друга.

Мы стояли у окна в конце длинного больничного коридора, мы все высказали и молча смотрели в окно. Порыв ветра гнал по небу большую стаю ворон, потом еще одну, потом еще, сотни ворон, которые каркали все хором, так нам, во всяком случае, казалось. Только что те же самые стаи промелькнули на том же самом небе, и весь этот день ожил в памяти: унылый больничный коридор, высокое узкое окно, наш спор, наше взаимное ожесточение. И уверенность, что она до сих пор сохранила способность так ожесточаться.

Вот что побуждает меня говорить о ней. Ожесточение из страсти. Встречалось ли это слово раньше? Не покажется ли оно непривычным для слуха? Смешным? Старомодным? Согласятся ли люди сочетать его с таким вот больничным коридором, аудиторией, стройбригадой среди развалин, бурными дискуссиями, разговорами, речами, книгами? Или нас по-прежнему будут убеждать, будто страсть на веки вечные связана с тем офицером-честолюбцем, который погибает на дуэли, или со взлетами и паденьями монархов и вождей?

Впервые приходит догадка, что ты любишь. Тревожит одно: до этой всеобщей страсти ты еще не дорос. Кристе Т., как и нам, посчастливилось, что в том возрасте, когда можно ожидать страсти, она была вынуждена создавать самое себя. Если считать это масштабом, другие соблазны теряют свою привлекательность, и когда кто-нибудь — та же кузина, к примеру, — будет заверять ее, что люди продажны, она лишь удивленно поднимет брови, что придаст ее лицу надменное выражение.

Выдалась необычно темная ночь. Мы случайно оказались вместе и слушали по всем западным радиостанциям наряду с сообщениями о боях в Будапеште громкий, почти откровенный, издевательский хохот над крушением того, что они называли «утопией».

Кузина теперь, наверно, думает, что оказалась права, сказала Криста Т.

Мы сами не знали, какая это была ночь, чтобы узнать, нам понадобились годы. Мы только сразу и с полной отчетливостью почувствовали, что бои старших братьев стали нашими боями. И что они не позволят нам скатиться к роли обманутых. Но ведь и роль исполненных железной веры была упразднена, и сцену, на которой разыгрывались подобные роли, затемнили. Да, произошла внезапная перемена освещения, чего мы никак не предвидели. Лишь потом мы задавали себе вопрос: а почему, собственно, нет? В ту ночь, над остывшим чаем, когда множество глумливых голосов встретилось в нашей комнате, мы заметили лишь, как потемнел мир, не заметив, что это всего-навсего погасли софиты и теперь надо приучать зрение к будничному свету реальных дней и ночей.

Выплыло слово, будто впервые придуманное, и нам казалось, что мы ближе к нему, чем когда бы то ни было; «истина», говорили мы и не могли устоять перед искушением твердить его снова и снова, истина, истина, будто истина — это такой зверь с маленькими глазками, который живет в темноте и очень пуглив, но которого можно изловить хитростью, а потом завладеть им раз и навсегда. Как мы владели всеми предшествующими истинами. Но тут мы остановились. Нет ничего трудней, чем снова принимать предметы такими, каковы они на самом деле, события такими, какими они случились на деле, если ты долго от этого отвыкал, уверенный, будто отражение в мечтах, формулировках и суждениях, это и есть сами предметы и сами события. Криста Т. поняла, что она, что все мы должны нести свою долю вины за свои ошибки, ибо в противном случае не получим и причитающуюся нам долю своих истин. Кстати сказать, она никогда не переставала смотреть людям в лицо, и теперь ее не могли застать врасплох те или иные взгляды. Куда больше ее волновали слезы в глазах, никогда не ведавших слез.

Первые роды, которые пришлись как раз на это время, были тяжелые. Ребенок лежал неправильно. Усилия многих часов ни к чему не привели. Конечно же, она обессилела, но не искала спасения в мысли, что страдает напрасно. Сентиментальность даже в эти минуты не пришла ей на выручку, она все время помнила, что сама хотела ребенка и что четкое чередование разрывающих тело усилий и расслабленности необходимо для того, чтобы ребенок появился на свет. Она и потом ни разу не сказала, что с нее хватит, что нечего и требовать, чтобы она согласилась рожать вторично. Слезы выступили у нее на глазах, только когда врач приложил ребенка к ее груди и когда она впервые назвала его по имени: Анна. Ну что ты вытворяешь, Анна, хорошо же ты начинаешь, доложу я тебе. К радости она была готова, во всяком случае — к уже знакомым чувствам: это было незнакомым и потому смогло вывести ее из равновесия. Ну, ну, неслышно сказала она ребенку, сказала себе самой, это было еще одно и то же и уже не одно и то же, довольно, успокойся, подумаешь, какое событие.

Можно ли вспоминать нежность? Нежность ли то, что и сегодня поймет ребенок, услышав слова «твоя мать»? Хотя давно уже вырос из нежности, о которой мог бы вспоминать. Или нельзя, даже этого нельзя?

Ей покажут летний домик в неймаркской деревне. Вот здесь вы жили сначала. Тут ты училась ходить, ты пролезла через дыру в заборе, добежала до ближней опушки и уснула в ямке среди вереска и молодых сосенок, а твоя мать чуть не умерла от страха… И ребенку почудится, будто он вспоминает то, чего вспомнить не может, и сочные картины, которыми его потчуют, навсегда вытеснят те мимолетные тени, которые он порой видит, закрыв глаза, и которые во сто крат реальнее, чем эти, пышущие достоверностью картины. Ребенок, Анна, будет глядеть на озеро и воображать, будто перед ней озеро первых лет ее жизни. Но ведь это невозможно. Тогда это было не озеро, тогда это была вода вообще, а сто метров до берега — это была большая, дальняя дорога, и, кто знает, не она ли стала для нее мерой всех последующих дорог. Однажды настаёт день, когда она осознаёт свою тень, проверяет ее различными движениями и прикасается к ней. Все забыто. Забыты ранние страхи: темнота, когда вечером переступишь порог веранды, чужая собака, которую отец прогоняет, громко ругаясь, так что и завтра и послезавтра можно, громко ругаясь и грозя, встать на то же самое место, но собака все равно не появится. Заклинание подействовало. Всего хуже муха, которая каждый день, едва проснешься, летает вокруг лампы. Ее может прогнать мама. Забыто.

Она, Криста Т., ничего бы не забыла. Вероятно, она полагала, что человек обеспечен всем необходимым, коль скоро он выполняет те приемы, которые нужны ребенку, не задаваясь вопросом, откуда тебе это известно и почему, если склониться над постелью спящего ребенка, вдыхая его теплый аромат, тебя охватывает невозмутимое спокойствие. Год был добрый, год был переходный, маленький домик не был их жилищем, но им хорошо жилось в нем, они попали в благоприятное течение и плыли все вместе, он и она с домиком и ребенком, они составляли маленькое семейство, которое покамест не знало, где и когда выйдет на сушу и начнет жить всерьез.

Ах, если бы мы не жили как на бивуаке, сказал мне Юстус. Поскольку твердо знали, что здесь не останемся. Я думаю, мы знали это с самой первой минуты, хотя заговорили об этом лишь много спустя. Поэтому мы даже спальню толком не обставили. Ты видела, на чем она спала, этот низкий лежак за шкафом. Каким горьким бывало там порой ее пробуждение.

Я не знаю, о чем он думал на самом деле и думал ли вообще, я же думаю, что куда горше было бы ее пробуждение в нормальной спальне, когда каждое утро первый взгляд — на шкаф; он нерушимо высится на своем месте, хотя для нее далеко еще не началась обычная жизнь взрослых, которые уже обставились, которые уже обставлены. Для себя самой она осталась человеком с перспективами, с нераскрытыми возможностями.

Кто сейчас отвернется, кто пожмет плечами, — кто, отвернувшись от нее, Кристы Т., укажет на биографии более значительные и полезные, тот ничего не понял. Я же стремлюсь указать именно на нее. На богатства, которые она открывала, на величие, которое ей было доступно, на полезность, которая ей была открыта. И, значит, на тот захолустный мекленбургский городишко, который вырастает из картофельных и ржаных полей, городишко, словно на картинке, с длинным рядом красных амбаров, с горбатой булыжной мостовой, которая бежит к рынку, с церковью, аптекой, магазином и кафе. Когда Криста Т. подходит поближе и все оказывается именно таким, она невольно смеется, но это не смех победителя. Ибо конец неизвестен. Но она все равно смеется, потому что город так и остается городом, он не тает в воздухе, когда поглядишь внимательней, не опрокидывается, когда его тронешь пальцем. А что она при этом думала? Что серьезность так никогда и не наступит? Что серьезность нельзя сложить даже из цемента и камня? Вот, к примеру, большой дом на углу, ряд окон на втором этаже, вид на две проселочные дороги, которые скрещиваются как раз перед ним, двор с развесистым каштаном, истертая и холодная каменная лестница, уродливая коричневая дверь, на которой написано чье-то имя… Она хочет со вздохом облегчения пройти мимо, но на дверях стоит ее имя. И она входит.

Не шуми, Крошка-Анна.

Длинным коридором несет она девочку в какую-то комнату, а там уже стоит кровать. Она укладывает ее. Не шуми.

Она проходит через остальные комнаты, все большие и голые, подходит к окну. Липы, фахверковые дома. Значит, здесь. Ей это не по душе. Но, оглянувшись, она видит, что в дверях стоит Юстус и совершает над собой усилие. Почему бы и не здесь? — говорит она.

Впрочем, места, где мы живем, не так уж маловажны. Они не только образуют рамку для наших выступлений, они вмешиваются, меняют ход действия, и нередко, говоря «условия», мы подразумеваем вполне определенное место, которому до нас и дела нет.

Криста Т. не могла бы утверждать, что не сама выбрала свою роль, ничего подобного она и не утверждала. Напротив, в одном из своих редких писем она, не без иронии, конечно, дала себе определение. Супруга ветеринара в мекленбургском городишке, так она писала, а чтобы приглушить свою растерянность, подпускала долю сомнения: овладею ли я этой премудростью? Каждая околевшая лошадь, каждая отелившаяся корова — это для меня катастрофа.

Но что она имела в виду на самом деле, сегодня так же явствует из следующей фразы, как тогда пряталось в ней. Там было сказано: игра в варианты окончилась. Теперь не может быть и речи о том, чтобы по произволу сменить декорации или вообще не показываться из-за занавеса. Теперь реально существовала цепочка из пяти слов, которую она была вынуждена принять как свое определение.

Именно теперь ей надлежало ответить на вопрос: кем ты хочешь стать? И сказать надлежало следующее: я хочу каждый день рано вставать, чтобы сначала позаботиться о ребенке, затем приготовить завтрак для нас двоих — для Юстуса и для меня; бегая из кухни в комнату и обратно, я хочу слушать, какие он мне дает поручения; я запомню, что надо позвонить окружному ветеринару и где надо искать его, Юстуса, когда позвонят от Ульриха из Грос-Бандикова насчет свиней. Я хочу стоять с кофейником в дверях и без усилий понимать такие слова, как «бруцеллез», «отел» или «коровники, проверенные на палочку Коха», и хотя бы в течение одной секунды я хочу каждое утро удивляться на самое себя, потому что выслушала все эти слова так же, как буду выслушивать их двадцать лет спустя: без удивления. Да, скажу я ему, шприцы простерилизованы, помощница, которая делает прививки свиньям, придет послезавтра. Нет, конечно же, я не отойду от телефона. Тебя всерьез беспокоят Ульриховы свиньи?

Потом я вместе с ним выйду во двор, залезу в машину, пока Юстус прогревает мотор, пока за воротами медленно светает, а здесь, внутри, еще темно и мы с ним одни. У Юстуса уже делается внимательное лицо, то, которое мне больше всего в нем нравится, и я тихо говорю ему: еще минутку, а он смеется и уделяет мне эту минуту. Потом я хочу посмотреть, как он отъезжает, медленно подняться в дом и целый день делать все, что должно быть сделано, по порядку, одно за другим, чтобы моя работа толкала день вперед — как мне порой кажется.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.