Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ягода малина 1 страница



 

Когда мне было тринадцать лет, меня впервые взяли в дальнюю поездки. Год назад мы получили письмо от дяди Вильгельма, вернее, один из трех отпечатанных на машинке экземпляров, которые циркулировали по родственникам. Дядя Вильгельм, еще недавно смотритель бранденбургских тюремных заведений, сумел использовать возможность, которую фюрер предоставил чиновникам нижнего и среднего ранга: сделать карьеру, превосходящую их уже много лет назад раз и навсегда установленные возможности. Восток требовал деятельных чиновников управления, и смотритель Краузе стал обер-инспектором в одном правительственном учреждении.

Все это было в 1940 году, в Калиш-Вартегау, на Лицманштедской улице, № 2.

Уже за две недели до отъезда я сидела в саду под цветущей липой, штопала и латала чулки и белье. Я очень радовалась предстоящей поездке и пребывала в твердом убеждении, что, если едешь на несколько недель, надо брать с собой решительно все вещи.

О самом переезде у меня почти не сохранилось воспоминаний, помню только знойное марево над желтеющими полями и душную тишину в полупустых купе. В Крейце у нас наскоро проверили документы, что никак не способствовало поддержанию во мне иллюзии, — кстати сказать, упорно опровергаемой матерью, — будто я еду за границу.

Из брокгаузовского словаря, год издания одна тысяча восемьсот восемьдесят девятый, — я получила его в наследство от дедушки, и он составлял основу моей библиотеки — мне было известно, что Калиш — это губерния в западной части Русской Польши. «Местность представляет собой опускающуюся к Западу равнину с незначительными возвышениями. Климат здоровый, умеренный. Население состоит из поляков (80%) по большей части римско-католического вероисповедания, немцев (10%) по большей части евангелического вероисповедания и евреев (9%). Остаток составляют русские и другие народности. Почвы песчаные. Особого развития достигло овцеводство и разведение гусей для вывоза в Германию. Губерния разделяется на восемь уездов: Калиш, Вилун, Коло, Конин…» ну и так далее.

Все это я выложила матери. Ведь звучало оно так по-заграничному! Но мать не желала мне поездки за границу. Теперь это все немецкое, и баста. Хотя и ее заинтересовало, что «Калиш (по-польски Калич) лежит в красивой долине между тремя рукавами Просны» и что «в городке шесть раз в год проводятся ярмарки». Стало быть, не такая уж там глухомань, с удовлетворением заметила она.

На место мы прибыли в полночь.

 

 

Теперь хорошо бы узнать, почему она оборвала на этом свое повествование. Что за история приключилась с нашей немецкой «Himbeere», по-польски малина, ради чего, собственно, и была поставлена волшебная декорация — Брокгауз 1889 года, поездка за границу, которая таковой не была, мать и она сама в репликах и контррепликах… Вы, помнится, спрашивали меня, чем я смогу подтвердить свои слова. А вот, пожалуйста: интонация этих страниц как первый пример. Она говорит так, что ее можно видеть.

Дальше ничего.

Может быть, ее что-то отвлекло. Оказывается, пришли гости. Гости? Ко мне?

Пришел директор школы из соседней деревни, она нашла это очень любезным с его стороны, хотя и не совсем понимала, что еще, кроме добрососедской любезности, скрывается во взгляде гостя, что за сигнал, поданный в расчете на узнавание, но не нашедший в ней отклика.

Мать отправила ее в жасминную беседку, принесла яблочный морс, потом в довершение всего взойдет луна. Сперва в его речи чувствуется принужденность. Только она не может понять почему. Он прослышал, что она не то больна, не то еще что-то, и решил убедиться, так сказать, собственными глазами. Для этой цели у него есть красивые карие глаза, невольно думает она, приятное впечатление производит и его манера держаться, открытая и жизнерадостная, где ж это она его видела? Добавьте ко всему умение понять собеседника, точность оценок, деятельное и симпатичное отношение к жизни. Вот у кого приятно учиться! Почти немедля он подтверждает эту мысль, начав рассказывать о своих учениках, ей ведь еще знакомы некоторые из них. Тут она становится внимательной, спрашивает, объясняет, спорит, удивляется. Да, бросает он как бы между прочим и опять с тем же многозначительным оттенком, все мы постарели на четыре года.

Она одобрительно смеется. Это не самая умная реакция на его слова, но и не самая глупая.

Потом к их беседе присоединяется отец, за долгое время у него опять выдался неплохой день, без болей, почти без удушья, пожалуй, он может рискнуть и посидеть с ними, завернувшись в одеяло. Возбужденный школьными историями, он вспоминает, как сам работал в школе, вспоминает учительскую семинарию, свои попытки сбежать оттуда и как он впоследствии научился довольствоваться малым. Как все по-другому, думает Криста Т., и одновременно: какие параллели! Отцу недолго осталось так с ней разговаривать, она знает это, и отец тоже знает. Они хорошо поладили с молодым коллегой из соседней деревни, они начинают толковать о делах, и вдруг Криста Т. слышит, как гость говорит: «Я целиком и полностью разделяю ваше мнение».

Целиком и полностью! — наконец-то она ощущает толчок, который должна была ощутить с самого начала, наконец-то стали понятны и его многозначительные взгляды, и двусмысленность его ответов. Кстати, только теперь она замечает, что он до сих пор ходит в серой куртке на молнии. Хорошая куртка, добротная куртка, куда прочней, чем небольшое чувство.

И однако: боже мой, как я могла забыть?!

Это одновременно и приятно ей, и неприятно.

Когда ночью в тишине она хочет поразмыслить обо всем, — и о том, что случается, и о том, что можно забыть, забыть целиком и полностью, и приятное, и неприятное, — тоска и отчаяние последних дней вдруг тают у нее в груди. Вот как, думает она удивленно, вот, значит, как!

Впервые она быстро засыпает, просыпается не слишком рано и в отличном состоянии, не забыв даже, что видела во сне. Итак, она стояла у забора, как тогда, а директор школы приехал из соседней деревни, на нем была серая куртка, и она набила ему карманы вишнями, правда, вишни были еще зеленые, но их обоих это ничуть не смущало. И вдруг он был уже не он, а Костя, и она пригоршнями сыпала вишни ему в карман, потом внезапно стемнело, настала ночь, месяц выплыл на небо, тут он взглянул на нее и оказался не Костей, а совершенно чужим человеком, и он приветливо промолвил: вот видишь, так всегда бывает.

Эти слова она твердила про себя весь день и каждый раз невольно смеялась. Так всегда бывает, так всегда бывает — чем тут утешаться? А кто этот чужой, ее ни капельки не интересовало.

К обеду приехала на велосипеде сестра, и тут только Криста Т. поняла: начались летние каникулы. Они вместе отправились в пойменные луга, лежали там на траве и говорили обо всем, о чем только можно. Другое же, по-немецки «Himbeere», по-польски «малина» — оно тоже тайно ожило в ней. Не раз еще оспоренное в будущем, не раз еще подвергнутое сомнению.

Но и это не было доведено до конца.

 

 

Я могу сказать только так: это она унесла с собой.

Ибо ее путь туда был не свободен от противодействия и потому длителен, как многие пути нашего поколения. Но все-таки это был путь с заданным направлением, чему суждено быть, то уже дало о себе знать, после долгих усилий показало даже, каким оно будет; его сущность и его усилия можно с точностью определить по силе ее беспокойства — как определяют высоту напряжения по отклонению стрелки.

Теперь осталось укрепить веру в себя, ибо лето еще не кончилось. Только нельзя больше действовать без разбору. Не довольствоваться тем, что само идет в руки, нет, теперь будет выбирать она в соответствии с явным, в соответствии с тайным планом. С литературной точки зрения, девятнадцатый век представляется мне весьма интересным. Она перечитывает Раабе, Келлера, Шторма, стремится к трезвости, отлично ведая, что творит, спускается в малый мир. Ясные, четко разграниченные события, доступные взгляду вплоть до разветвления чувств, которые всегда остаются простыми. Другая же ее страсть, почти греховная: сложность, многозначность, утонченность, чувства на пределе — Томас Манн теперь остается на втором плане. Сама она записывает вот что: истории, которые слышала от людей, жизнеописания, легендарные и поддающиеся проверке, словно до глубины души не доверяет воображению, словно в нем заложены возможности сбиться с пути. Твердые, ясные очертания, не растворившиеся в чувстве, не надломленные игрой мысли. Писать сурово, приказывает она себе самой, сухой юмор, острый взгляд, уметь провести границу между истинным чувством и сентиментальностью, остерегаться подделок! Точность! Однажды мне удается разобрать на полях неоконченной рукописи: Готфрид Келлер! Надо уметь перечитывать рассказы снова и снова.

Ни разу она не осмелилась написать: мои рассказы.

Тут невольно задаешь себе вопрос: а стоит ли и дальше заблуждаться на собственный счет? Хотя бы до той минуты, когда несоответствие между требованиями, которые ты к себе предъявляешь, и собственными силами перестанет быть таким удручающим? Может, лучше постепенно наращивать антизаблуждение, чтобы тебя не поверг на землю первый, ничем не смягченный натиск того, что принято называть прозрением?

Теперь она хочет, по крайней мере, узнать, с чем ей придется иметь дело. Только по этой и никакой другой причине она после начала учебного года и своего возвращения в город — как далеко остались поражения, заставившие ее бежать, как смешна и нелепа осторожно-участливая улыбочка мадам Шмидт! — идет к профессору раньше всех, словно у нее могут что-то выхватить из-под носа, идет, чтобы застолбить у него тему дипломной работы: «Рассказчик Теодор Шторм».

По моей просьбе университет выслал мне ее работу, любезно присовокупив, что я могу не торопиться с возвратом. Я знаю, она стоит в такой серой с проседью папке с зеленым кожаным корешком, регистрационный номер 1954/423, в одном ряду с сотнями других дипломных работ, которые накапливались здесь десятилетиями, и никто, кроме сухой пыли книгохранилищ, не заглядывает на эти полки. Какую бы оценку ни выставил соответствующий профессор, поставил бы он «очень хорошо», как в нашем случае, или всего лишь не пожелал заваливать, пыль их уравняет. И буквально каждый, ибо таково правило, завершил свои усилия следующей фразой: настоящим свидетельствую, что писала эту работу самостоятельно и не пользовалась иными пособиями, кроме перечисленных ниже. Криста Т. 22 мая 1954 года. Тогда у нее впереди оставалось еще восемь лет и девять месяцев. Часы заведены, теперь можно не беспокоиться, свой завод они отработают. С этой минуты их тиканье будет сопровождать нас. Свою работу она никому не показывала, а мы и не просили. Возможно, ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы сдать ее в секретариат, кстати, много позже, чем требовалось. Под конец Гюнтер каждый день напоминал ей о сроках. Оценку «очень хорошо» Криста Т. выслушала с великим равнодушием, впоследствии она ни разу не поинтересуется, что же она там написала. Среди ее бумаг я этой работы не обнаружила.

И вот я впервые читаю ее, ожидая встретить те высокомерные интонации, те заранее заданные, трескучие фразы, с которыми мы в то время не столько осваивали, сколько штурмовали свои темы. Я никак не ожидала ни проникновенного понимания, ни признаний, а того меньше самопроверки и почти неприкрашенного самоизображения — словом, не ожидала вторжения личной проблематики в бесстрастное научное исследование.

Для нас очень важно, чтобы правильные вопросы возникали своевременно, и в этом смысле ей, Кристе Т., повезло, вопрос готов, вот он: может ли человек выразить себя в искусстве и если да, то каким путем и при каких обстоятельствах.

Вот почему, читая, я слышу ее голос. Она говорит о духовных приключениях своего писателя, и ее нимало не смущает, что между ним и другим лицом, которое ею хотя и не названо, но все время присутствует, возникает своеобразное родство. Почему именно Шторм? Она объясняет: потому что его отношение к миру «преимущественно лирического характера» и потому, что подобный характер в условиях эпохи, отмеченной тенденциями упадка и эпигонства, должен прилагать особые усилия, чтобы осуществить свое творческое призвание. Значит, дело в усилиях. Она отнюдь не переоценивает его творчество, зато она ценит, что оно вообще стало возможным. Она отнюдь не защищает творца идиллий, отнюдь не пытается превратить занятую им провинцию в великую поэтическую державу. Но то, чем он владеет вопреки всему, действительно завоевано, и в каких условиях!

Я вижу, как он идет, ее писатель, и я слышу, как она говорит о нем. Она проводит его через многое: через нервную чувствительность, к примеру, ибо не желает нарушить непосредственность восприятия; многое в нем она, по ее признанию, любит: несломленный артистизм, который толкует себя как совершенную человечность. Многое в нем она отрицает: бегство поэзии от грозящего распада человеческой личности на окраину событий. Она не способна обмануть никого из тех, кто понимает прочитанное, возможно, в этот единственный раз она и не хотела обманывать касательно беспокойства, которое притаилось за этими строгими и справедливыми оценками. «Я» здесь не присутствует, конечно же нет. До поры до времени «Мы» или «нечто». Ужас ненадломленного человека, влюбленного в жизнь, перед неизбежностью смерти, перед угрозой небытия все время веет на нас со страниц его творений … Она же, пишущая, — добраться до сути вещей я могу, лишь когда пишу о них, — чувствует, как ее искушает, как ей грозит эта тяга к второстепенному, к незначительным проявлениям природы, к частному случаю, к прозрачному, простому образу. Уклоняться от уродливого — о как она это понимает! Исполнившись смирения, вырабатывать в себе мужество и волю к жизни и пытаться передать это читателю… «Некто» готов последовать туда за писателем. Охотно позволяет увлечь себя в ограниченный мир его образов, обаятельный, богатый чувствами, замечая, однако, что они как личности постепенно умаляются из-за упорного замыкания в темах — любовь, семья: при столь скудных человеческих отношениях пламя вскоре опадает

«Некто» должен дистанцироваться от этого, оттолкнуться, собраться с духом, даже если все это обернется против него самого. Вот что истинно: конфликты захватывают всего человека, целиком, повергают его на колени, уничтожают в нем веру в самого себя. Впрочем, все они мало общаются друг с другом, их возможности защитить себя ограничены. Из чего, собственно, и вытекает их нежизнеспособность.

Предательское «собственно». Так отвечают на возражения. Так говорят о своих современниках, с которыми хочешь не хочешь приходится себя сравнивать. Кто мог бы теперь удержать безудержный поток ее речей? Кто мог бы заставить ее поднять глаза, выслушать, в чем ее хотят упрекнуть, теперь наконец-то упрекнуть, и почему лишь теперь? Но она упорно представляет на рассмотрение свои взгляды, она не поднимает голоса, она сама призывает себя к порядку, запрещает себе увлечение, которое трудно не заметить: конфликт между «хотеть» и «не мочь» загнал его в жизненное захолустье

Она проявляет даже — и откуда это у нее взялось в то время? — понимание основ трагического, чего требует от своего автора вместо несчастного осознания себя как личности. Противоречие, в котором он жил, грозило разорвать его. Он же, уклоняющийся от окончательной духовной последовательности, остается сравнительно невредимым и в жалобах изливает все, что оскорбляет его чувствительную душу, раньше чем конфликт успеет набрать силу и достичь полного накала и остроты.

Это говорится оскорбленным тоном. Кого же она отчитывает таким образом? Становясь строгой, она не становится мелочной. Обязательство: либо трагически кончить, либо выдать максимум в тебе заложенного. То есть быть счастливым. Все, что лежит между этими полюсами, есть слабость.

А потом, когда уже перестаешь ждать, она вдруг является сама, ничем не скрытая, — «я». Не веришь своим ушам: что побудило ее противопоставлять детству писателя свое собственное детство? Тяга к самоутверждению после такой дозы самокритики?

Речь пойдет о реакции нормального читателя — моей собственной — на один из рассказов писателя Шторма, писателя, для которого тихие места, так много говорившие сердцу мальчика, стали пейзажем его мечты. Тут оживают сходные впечатления собственного детства, охота на боровую дичь, с лесничим, в заказном лесу, возвращение в дедов сад. Совсем позади, в окружении густого кустарника, — пасека, гудящие ульи на солнечной стороне, на деревянном заборе — нехитрые снасти, на скамье — дедушка, рассказывающий разные истории, доброе, красивое лицо бабушки в густой листве увитой зеленью калитки, — частицы незабываемого деревенского детского счастья оживают в памяти. Воспоминание окрашено в золотисто-зеленый цвет.

Вот он опять перед нами, язык ее набросков, опять ее голос. Однажды ей все-таки придется умолкнуть, мгновение, когда отказывает голос, уже недалеко, а перебить ее невозможно. Многое в предвидении конца проплывает мимо меня. Время настало, и, запнувшись, она произносит и это, последнее предложение: Многим стихотворениям и новеллам этого писателя суждена долгая жизнь. Только люди поздних, более счастливых поколений поймут их по-другому. Они будут источать меньше одинокой скорби. Скорее в них снова будет найдено высокое ощущение жизни, меланхолия счастья в часы одиночества, необходимая во все времена даже самому жизнерадостному человеку. Прекраснейшие творения Шторма, как воплощение тоски по человеческой красоте, еще долго будут читаемы и любимы.

Именно это: найти ее и потерять снова было искомой целью моего сообщения. Все знать, все принимать. Уйти, вывести на бумаге первую фразу: размышление, поразмыслить, раз помыслить о ней. И потом фразу за фразой. Месяцы подряд — ни дня без нее, пока только и останется, что удалить ее снова. Снова отказаться от ее поддержки, которой едва удалось добиться. Или только теперь увериться в ней.

Большая часть уже сделана.

 

 

Новый год мы встречали между вокзалом городской железной дороги, угольным складом и электростанцией, уже в нашей берлинской квартире, куда Криста Т. порой заходила как в гавань, потому что по сравнению с ее жизнью это и была надежная гавань. Она ужинала у нас, возилась с ребенком и говорила: когда-нибудь у меня будет пятеро детей, а я ей на это: интересно, от кого? И она пожимала плечами. Потом она забивалась в уголок, слушала новые пластинки, потом мы ей стелили на веранде. Но она не могла уснуть. В чем дело, спрашивала я, мешает электричка?

Ни чуточки. Я считаю поезда. А на электростанции они только что выпустили в небо столб огня. И, несмотря на все это, у вас в саду живет соловей.

Перестань выдумывать, говорила я. Я все еще полагала, будто ее надо опекать, как говорится, водить за ручку. Или, по крайней мере, оберегать.

А смешно, говорила она, что из нас из всех что-то получилось.

Эта ее мысль сегодня уже нуждается в объяснении, но сперва дадим ей выговориться до конца. Она говорит — или спрашивает — еще вот что: подумай хорошенько, можно ли сказать, что ты действительно живешь сегодня, сейчас, в эту минуту? Полностью и до конца?

Помилуй, говорю я, к чему ты клонишь?

Сегодня я рада бы вернуть ей этот вопрос. Ибо по здравом размышлении я нахожу, что она была права. Для нас не существовало мысли более чуждой, чем мысль, что в один прекрасный день мы куда-то прибудем — раз и навсегда. Чем-то станем и успокоимся. Мы находились в пути, и всегда дул ветер, то попутный, а то и встречный. Пока мы ничем не стали, но мы еще станем, пока у нас ничего нет, но еще будет — таков был наш лозунг. Будущее? А это уж принципиально другое. Все в свое время. Будущее, красоту, совершенство мы держали про запас, как награду за несгибаемое усердие, которая когда-нибудь найдет нас. Тогда мы и станем чем-нибудь, тогда у нас и будет что-нибудь.

Но поскольку будущее все время от нас отодвигали, поскольку мы увидели, что будущее есть всего лишь удлинение времени, которое проходит вместе с нами и которого нельзя достигнуть, — неизбежно должен был возникнуть вопрос: а какими мы станем? А что у нас будет?

Хотя время сейчас не такое, чтобы останавливаться, если не остановиться сейчас, когда-нибудь времени вообще не будет. Действительно ли ты живешь сегодня, в эту минуту, полностью и до конца?

Если не сейчас, то когда же?

Первую половину дня она, Криста Т., проводит в школе, об этом мы еще поговорим в свой черед. Едва вернувшись в свою длинную, как кишка, комнату, к неопрятной хозяйке, ложится отдохнуть. Усталость первых недель работы неодолима. Потом она выходит погулять. Во второй половине дня неизменно бродит по городу.

Беглые записи в бурой тетрадочке. Молодые женщины похорошели всем на удивление. Эти быстрые взгляды, когда две из них встречаются сегодня на вокзале. О, они вполне на высоте, эти женщины, как они прытко пробегают по магазинам после конца рабочего дня, забирают детей из садика; по их рукам, сильным, но не лишенным женственности, чаще всего видно, что они и мужчину удержат на высоте, коли понадобится, откуда это у них? И она, Криста Т., равная среди равных. Ее улыбка, ее походка, движение, которым она поднимает упавшего ребенка. Ирония, с которой она урезонивает строптивого ученика. Упорство, с которым она настаивает на аккуратной, честной работе. Нет, дорогие, мы не должны небрежничать.

А почему, собственно, не должны? Да потому, что великие проекты никогда не существуют сами по себе, а питаются нашими соками. Прав будь человек, милостив и добр. Она захлопывает книгу. Девочка на последней парте украдкой причесывается. Мы должны в себя верить, иначе все будет зря. Говорит это учительница? Или не говорит? Выучите наизусть, говорит она. По мне, можете при этом стоять у окна, причесываться и поджидать дружка. Только продумайте хотя бы один раз эти слова как свои собственные. Тем лишь одним отличаем он… Сама мысль полна величия…

Обхохочешься с новой училкой, говорит на перемене один паренек другому. Только этого нам не хватало: всерьез принимать стишки из хрестоматии. Другой в отрет пожимает плечами. Я и так их наизусть знаю, говорит он, невелик труд. И вынимает из кармана детекторный приемник. Нашел, говорит он. Богатейшие развалины, совершенно непрочесанные. Ты думаешь, из него что-нибудь получится? У его друга сделалось такое лицо, какого Криста Т. на своих уроках еще ни разу не видела. В этот день она не пошла гулять. Ей надо было проверить сочинения. Вечером она притащила тетради ко мне. Прочти, сказала она. Образцовый класс, гордость школы.

Сочинения я запомнила довольно хорошо и тему тоже. Это была одна из обязательных тем того времени. «Можно ли считать, что я слишком молод, чтобы внести свой вклад в построение социалистического общества». Я прочла все сочинения. Их было двадцать четыре. Да, сказала я, закончив, наверное, каждые десять лет приходит новое поколение.

Что мне делать? — спросила Криста Т. Надо бы всем подряд поставить двойку, но работы конкурсные, и тогда наша школа займет в соревновании плохое место. Они решат, что я сошла с ума.

В чем дело? — спросила я. Чего ты так разволновалась?

Криста Т. не желала, чтобы ее класс лгал. Она переговорила с учениками, на одного по прозвищу Хаммураби она обратила сугубое внимание.

Вы изображаете сверкающими красками все, что вы могли бы сделать для общества как член союза молодежи. Но сколько мне известно, вы вообще не состоите в союзе.

У Хаммураби сделалось непроницаемое лицо.

Ну да, не состою, сухо сказал он, но ведь мог бы.

Почти не тратя слов, ученики обучали ее некоторым правилам игры в практическую жизнь. Девушка на последней парте перестала даже наводить красоту, чтобы объяснить учительнице, что никто не заставит ее ради какой-то глупости получить худшую отметку. А уж с двойкой — если только учительница и впрямь осмелится — с двойкой она и вовсе ходить не намерена. В общем, после разговора с классом не осталось сомнений — и это было всего страшней, — что хотя они и понимают негодование учительницы, но считают его следствием неопытности, чувством, которое сами они давно переросли.

Директор был человек старый, его уже нет в живых. Выслушав Кристу Т., он велел секретарше сварить кофе. Вы ведь не торопитесь, не так ли?

О сочинениях, если только мне не изменяет память, он вообще говорить не стал.

Этого человека — она рассказывала мне о нем, но я его не знала — придется здесь придумывать заново. О себе он не говорил или говорил только о себе — понимай как хочешь. Ибо не делал разницы между временем и собой. Он остался в живых из горсточки, и дни его сочтены, и он знает об этом. Вообще же он историк, убежденный материалист, человек начитанный — не в последнюю очередь из-за длительного пребывания в тюрьме, как он сам шутит, и учитель до мозга костей. Я хотела бы походить на него.

Сидящая перед ним девушка — иначе он не может ее воспринимать — взволнованна. Для него эта сцена не нова, многие уже так перед ним сидели, и он знает, как будет протекать разговор, этот тип людей ему знаком. Он даже думает — или чувствует — в какую-то долю секунды, что слишком много таких сцен выпало на его долю, что слишком часто ему бывает заранее известно, как все кончится, что он всегда оказывается прав и что все реже в его жизни случается что-нибудь действительно новое для него. Знает он и то, как это следует понимать. Это, конечно же, не пресыщенность, нет, скорее это своего рода мудрость. Он улыбается. Мудрость. Значит, песенка спета.

О чем они могли разговаривать, как раз эти двое, как раз в то время? Реплики и ответы легко иссякают, коль скоро один знает слишком мало, а другой — слишком много, пусть не знает, но, во всяком случае, предчувствует. И другой частенько спрашивает себя, не хочется ли ему самому побыть в шкуре этой молоденькой — гладкий лоб, чистое волнение из-за — ах, боже мой, из-за пустяка. О сочинениях мы лучше говорить не будем. Лучше поучимся глубинному мышлению, которое снова и снова делало возможной жизнь и даже смех, — неужели для нее это так трудно? Он сам себе отвечает: не легче, чем для нас.

Но на этом тождества кончаются. Да, он слегка высокомерен, почему б ему и не быть высокомерным. Его судьба не повторится в судьбе нынешних мальчиков, неважно, заслужили они это или нет. И они никогда не поймут нас до конца, тоже факт. От такого факта чувствуешь себя одиноким. Ну что они понимают?

Ну что я понимаю? — думает Криста Т. Конечно, я кажусь ему смешной. Возможно, он и прав. Нам никогда не сделать того, что сделал он.

Полного согласия не будет, думает он и знает, что согласия далеко не всегда можно достигнуть. В этом он ее превосходит. Впрочем, он смотрит на свою собеседницу не без предубеждения — как и она на него: у каждого есть свое представление о другом, и каждый знает, что у другого есть такое же о нем. Я могу попытаться изменить это представление, а могу подладиться под него. Но опять-таки ему, и только ему известно, как трудно изменить сложившееся представление. Он все чаще отказывается от попыток. В свое время научится и она. Чувство, похожее на сострадание и перемешанное с завистью. В свое время он тоже был из легковозбудимых. И с тех пор он запомнил: это отнюдь не худшие. И еще одно: таких надо придерживать. Эта истина продумана давным-давно, раз и навсегда, на основе примеров, которые выскользнули у него из памяти, но сама истина, та осталась. И еще мимолетное чувство: за свои выводы им не придется платить так дорого, как платили мы. Но к чувству прилагается следующая мысль: нельзя же каждый новый случай рассматривать от его истоков.

Налет привычности не ускользает от внимания Кристы Т., но кто станет оспаривать, что поданное по привычным канонам может быть справедливым? И потому она согласна с ним; даже если это нелегко дается, надо уметь в каждый момент жизни отделять существенное от несущественного. Он читает, что творится за ее лбом: сколько раз мне уже все это говорили! — ибо не разучился еще читать по глазам, в свое время это спасло ему жизнь, и до сих пор его тешит чувство, которое испытываешь, разгадав мысли своего собеседника.

А знала бы ты, думает он про себя, сколько раз все это уже говорили мне. Потом невольно улыбается, сообразив, что с некоторых пор ему и говорить ничего не надо, потому что сам он себе это говорит. И часто.

Но таким путем мы не продвинемся ни на шаг. Хочу ли я продвигаться? Это приводит его в замешательство. Должно быть, я не выспался, кто задает подобные вопросы? Только не я, этого еще не хватало. Он снова овладел собой.

Вы хотите иметь все сразу, говорит он задумчиво. Власть и доброту и уж не знаю, что еще.

А ведь он прав, удивленно думает она. Ей не приходило в голову, что человек и не должен хотеть всего сразу. Вдруг ее осеняет: это его конкретный случай. Он сам себя воспитал, чтобы хотеть ровно столько, сколько он может достичь предельным напряжением. Не будь этого, его бы не было в живых или он не сидел бы здесь. Возразить нечего. Все фразы, которые с такой легкостью изрекаются, например: «Слова не должны расходиться с делом», или «Жизнь на одном дыхании», или «Никаких компромиссов, правду и ничего, кроме правды…» — все они остались у него позади.

Забавно, вторгается он вдруг в ее мысли, что жизнь идет дальше, вам, наверное, трудно представить себе фразу более банальную. Но порой это становится всего важней…

Здесь, на середине разговора, вдруг встретились их мысли, и на этом мы покинем наших собеседников. При таком положении дел на большее надеяться нечего. Он знает слишком много, но недостаточно, зато у него есть предчувствия. Правда, действительность их превзойдет, однако надеяться, что благодаря новым несомненностям его ночи станут менее тягостными, он не может. Вот почему он и не знает, ждет он несомненности или страшится ее.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.