Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 14 страница



… Она сидит на снегу, надо идти, уходить, а Лина не может и, наверно, потому всхлипывает. Толя ждет. – Ладно, теперь все, не спеши… Он знает, что так и совсем можно отстать, потерять своих в ночном лесу, но что поделаешь, если Лина больше не может. Целый день обстрела, потом вдруг выползшие из-за пламени танки, черное крыло бегущих по полю. И бесконечное поле, все пронизанное, прошитое трассами пуль. …Толя стоит над Линой, ждет, смотрит на дотлевающее пожарище, похожее на длинную полосу раскаленного кузнечного железа. Эта полоса то вспыхивает, то угасает, то в одном конце, то в другом. Потом вдруг брызнут оттуда горящие пулеметные очереди. Там – немцы. Догорает Сосновка, гаснет день, и все чернее делается поле, по которому отступали. Оно ямой кажется. Там лежат те, кто не добрался до леса. Там много осталось, так много, что самое страшное впереди уже не кажется страшным. Лина сняла рукавицы, берет снег и трет колени. Сколько раз она с разбегу падала на чернеющую из-под снега каменно-мерзлую землю! Поднимались по команде Волжака, но тут же танки начинали бить прицельно. Снова падали. Опираясь на винтовку, Толя наклонился, подал Лине чистого снега. – Я сейчас, Толя, – всхлипнула она. – Ладно, в лес немцы не пойдут. Лина поднялась с земли, взяла свою винтовку. Красные отблески пропали за деревьями. Нежданно просто встретились, сошлись с несколькими партизанами на темной лесной дороге. Ни пугаться, ни радоваться сил нет. Но когда Толя увидел большую группу и услышал приглушенный голос Волжака, очень обрадовался. Из третьего взвода здесь еще Дубовик Коля, остальные в темноте как чужие, совсем, кажется, незнакомые. Белеют и солдатские полушубки. Отличаются и здесь партизаны, от солдат, но совсем не так, как в деревне, в окопах. Люди в шинелях, белых полушубках пришибленно молчаливые, зато партизаны, попав в лес, повеселели. Их не пугает грозное для фронтовика слово «окружение». Они уже закуривают. – А ну, дайте по губам! – голос Волжака. Хотя он командир лишь над Толей, Линой, Дубовиком, но и другие именно от Волжака ждут чего-то. Человек готов вести, а это на всех действует. – Кто местность знает? – спрашивает Волжак. Молчание. – Два человека – в дозор. Молчание. Толя – связной, это к нему прежде всего относится. – Я пойду, – сказал он Волжаку. И Дубовик подошел: – Мы с Толей пойдем. В темноте уже спорят вполголоса. – Правильно Бойко предупреждал. Без артиллерии захотели против фронтовых частей. Еще как до ночи додержались. – Знаешь ты, кто что говорил! А видели, как Петровский с гранатой за танком бежал. – Комиссар предупреждал… Уходя вперед, Толя еще слышал: – А Бойко правильно… Толя и Дубовик идут впереди всей группы, собравшейся, но все еще не единой. Не легко приходят в себя люди после такого боя и разгрома. Но когда Волжак рядом, Толя почти спокоен. Тем более перед Колей Дубовиком. Он так послушно идет следом. Что, пишешь стихи? Это тебе не на белых простынях! Ночная дорога уводит неизвестно куда. Как раньше думалось: только бы увидеть своих, армию, так теперь хочется одного: вырваться в свой мир из-под всего, что висит над тобой, три года висело. Ночную дорогу в лесу видишь не столько под ногами, сколько над собой: вершины сосен не заслоняют неба. Кто-то догоняет, высокий, в шинели. – Тут Слобода будет… Это Иван Безымянный. Худой, черный солдат все еще не попал в запасной полк, все еще с отрядом. – Наши в Слободе, – уверенно шепчет он. И правда, скоро услыхали тяжелое завывание моторов. Неужели к своим вышли? Вот так просто! Толя, сам не зная почему, предложил: – Пойдем стороной. Пробирались в темноте меж деревьев, кустов. Они будто забегают тебе наперед – не пробьешься. И вдруг послышались голоса. Близкие, ясные. Немецкие голоса. Рванули назад, догнали всю группу, уходили по той же дороге, потом свернули, пробирались по лесу, снова на какую-то дорогу вырвались. Остановились передохнуть. Кто сидит, кто лежит на снегу. Рядом шалаш. Гражданский лагерь? Неужели так близко от дороги прятались жители? Колея глубокая, свежая. Слишком устал, чтобы думать о чем-то до конца. Просто смотришь, замечаешь, и все. Лина сидит рядом. Ни о чем не говорят. Но у Толи такое чувство, будто они выносят за фронт, в жизнь что-то одно на двоих, общее. На этот раз не успел дозор отойти и на сто шагов, как позади резко застрочил автомат. Ничего не понимая, ждали своих. Толя смотрит: Лина, где Лина? – Ой, Толя, возле самого шалаша сидели. А за шалашом немцы были. Похоже, что немецкий секрет. Пока сидели рядом, немцы не шевелились, а отошли немного – стали стрелять. Выбрались на поле, снежное, лунное. Внезапно лопнула впереди ракета. Вернулись в лес. Шли и шли, уже не зная, правильно ли, туда ли. Один Волжак словно и не сомневался, и потому все теснятся к нему. Когда остановились снова, Толя посоветовал Лине: – Поспи, я разбужу. – Ой, я не могу. – Ну, тогда я. Прислонил голову к дереву. На миг ощутил сладкую тошноту усталости и сразу провалился в сон. Вдруг услышал: – Спал? Давай пройдем на поляну. Озабоченное лицо Волжака. На нем виноватость какая-то. Толя поднялся и пошел за Волжаком, переступая через лежащих на снегу людей. Лина стоит. Дотронулась до локтя, хочет сказать или спросить. – Толя… – Потом… Сейчас вернемся… Снежная поляна светится как-то фосфорически. И небо, ночное, звездное, не кажется черным. Догоняют чьи-то шаги, шепот: – И я с вами. Снова тот солдат – Иван Безымянный. Чему-то радуется. Наверно, тому, что вот сам идет. Это всегда радует. До чего же синяя поляна! И ночь. Как воспоминание. Такую подсиненную ночь Толя видел однажды… Кибитка Чичикова въезжает в город Н… Толя меняет стеклышки в школьном проекционном аппарате, а старательная семиклассница рассказывает о похождениях Чичикова… Тихо на поляне. Волжак ждет. И Толя. Втроем ожидают, будут или не будут по ним стрелять. Не будут, иначе разве стоял бы и ждал, когда тебя убьют? – Зови, – говорит Волжак. Толя повернулся к солдату и показал рукой: можно звать остальных. Будто рванул полог кто-то, сдернул странную синеву ночи и тишину. Ничего не осталось, кроме грома и злых огоньков, жадно устремившихся из черноты к тебе, в тебя. У ног, у лица – стремительные, безжалостные огненные иглы…
Почти все наши ушли навстречу армии, и другие отряды уходят к фронту, самолеты стали чаще садиться, так хорошо это, а то раненые месяцами дожидались своей очереди. Вчера один партизан из охраны сказал: – А хорошенькая площадочка, даже покидать жалко. Вот уже три ночи у нас на аэродроме спокойно, немцы больше не пытаются прорваться из-за речки. И не бомбят. Когда взлетают наши самолеты, их даже подталкивают. И даже издали подниматься помогают: «Давай, ну, давай! » Просто боишься, что за лес заденет. Всегда перегруженные. Раненых летчики берут сверх нормы, а потом еще партизаны подарков насуют – так и смотри, что целую корову втиснут. У всех теперь такое настроение! Гадаем, через сколько дней наши придут. Но почему-то и такое началось: стали вдруг обмениваться адресами родных. Ко мне уже четверо приходили: «Передайте, Анна Михайловна, пошлите по почте, если со мной что-нибудь…» Когда действительно трудно было, не делали этого, а тут как заболели все. И мне самой так захотелось написать Ване. Прямо ему, хотя и не знаю, где он, жив ли. Написала, кажется, все, что могла и что можно, и треугольничек вот сделала, и адрес сестры – на Урал – тоже написала, пусть лежит там письмо, а вдруг отзовется Ваня, и тогда сестра перешлет ему. Написала и сижу над белым треугольничком, огонёк коптилки словно не отпускает меня, надо идти в соседнюю землянку, там собирают почту, а я все сижу, будто все не кончила, все пишу. … Ваня, родной, я вижу, как ты распрямил этот листок, как читаешь. Ты совсем не изменился. А мы вот здесь, в партизанах, я не написала прямо, нельзя. Дети наши воюют. И Толя. Война не кончилась, но так хочется верить, что самое страшное и тяжелое – уже позади. Вспомню и ужасаюсь: как я испытывала судьбу, когда еще жили в Лесной Селибе! Ты меня прости, прости за детей. Иногда вдруг задумаюсь: что меня заставляло? А вот что-то заставляло. Дурачила тех немцев, полицаев, по ниточке ходила. Я, твоя жена, по ночам бегала в деревни, мимо комендатуры, носила медикаменты, получала задания. А они и не за такое уничтожают семьи, целые деревни. Как я только смогла! Наверное, потому и держали меня еще ноги, что очень боялась за детей. Ну, а теперь мы в лесу. По-разному бывало, а теперь Алеша и Толя ушли с отрядом к фронту, навстречу вам, навстречу тебе. Там гремит, но я уже как-то свыклась, поверила. А вначале… В письме есть, что Алешу ранили. Да, в плечо, да, если по медицине считать – не тяжелое ранение. Но я ведь, Ваня, не только медик… А младшему нашему не хотели давать винтовку, все дулся, пока не выклянчил. И в первом бою потерял. Они в десяти шагах были, а он стоит и не понимает. Что его спасло, что меня пожалело, не знаю! Алексей и Толя ходили на каждую операцию. Провожаю и не показываю вида. Хвалят их и партизаны и в штабе, но детям я ничего не говорила. Все боишься, что нарушишь то, на чем все держится, как-то держится. И горжусь ими, и пугаюсь этой своей гордости. Ведь так все непрочно. Сны у меня все такие… Женщины, чьи-то матери, приходят, спрашивают меня о своих детях. Проснешься и не знаешь: где ты, где они?.. Никогда нас, женщин, столько на войне не было. А каждая еще и о чужих детях думает: вот что для нас война. И вы не должны вида показывать, если найдете нас не такими, какими оставили. (Вот о чем я, глупая, уже хлопочу. ) Мне и теперь говорят (нарочно, я знаю): «Вы сынам своим как старшая сестра». А я пока не увижу тебя, не увижу твоих глаз, не буду знать, сколько мне лет… Прости, что я все о себе, о нас. Я так боюсь остановиться, подумать, где ты, что с тобой, и вот говорю, говорю, чтобы слышать свой разговор с тобой и видеть тебя, как ты слушаешь… Родной, прости, – самолет, надо раненых готовить. Я вернусь потом…
…Толя уже катился с какой-то кручи, не помня, когда и как он упал. Прижимал винтовку и все заставлял себя катиться, чтобы быть как можно дальше. Встал – повело в сторону, потянуло к земле. Сейчас, сейчас… Схватился за гранату, накрепко привязанную к поясу. И тогда стал слушать, ждать… Нет, не попало. Тихо наверху, будто и не стреляли только что. Низом, заваливаясь в снег, идет, бежит Волжак – Толя его сразу узнал. Только автомат почему-то тащит по снегу, а руки перед собой держит, прижав локти к животу. – Где тот… третий? – быстро спрашивает Волжак, не меняя странного положения рук. Посмотрел на Толю, на снег, сразу зачерневший. – Дало по локтям. Ладно, потом… Посмотреть надо, что с тем… V
 

Он за фронтом! Для него все кончилось. И все теперь возможно, о чем столько думали, говорили. Поражает, что деревья, дорога, небо здесь обычные. Столько намечталось за эти годы, что никакая уже, наверно, правда не могла бы совпасть с тем, что представлялось, что виделось издали. Само несовпадение радует, помогает верить, убеждает: да, правда, Толя здесь, он за фронтом! А как просто: совсем недавно был там, а теперь – здесь. Скоро дальше на запад продвинется фронт, и Толя увидит, встретит то, без чего ему трудно представлять самого себя: мать, Алексея, хлопцев своих… Лину… Вон какая сила идет и идет к громыхающему фронту. Солдаты, солдаты – на машинах, незнакомо сильных, танки с тяжелыми хоботами орудий. Толя видел «катюши» и был удивлен их таинственно-мирным видом. Если бы могла знать мама, что Толя уже здесь! Хоть ты вернись и скажи ей. За руку попрощался, ненадолго… Но ведь и в самом деле – скоро. Да, Толя голоден и не знает, когда поест, где переспит эту ночь. Но это не так уже важно. Хуже, что он один. С последним человеком, которого он знал и который знал Толю, с Волжаком Андреем, расстались позавчера. После той синей поляны они вдвоем выходили. И вышли. Подсадил Андрея в санитарную машину, даже «до свидания» как-то забыли друг другу сказать. Остался на дороге с автоматом Волжака да с красной лентой на шапке. Пальто на Толе довоенное, школьное. А вот голубые галифе из «чертовой кожи», к которым он уже тоже привык, принадлежали полицаю, потом Алексей носил их. Дырочки от пуль аккуратно заштопаны рукой мамы. Толя возвращается в довоенное, идет «зафронтовой» дорогой, один, навстречу машинам, провожает солдатские лица долгим взглядом, он весь переполнен ощущением: «Я здесь, я уже здесь! » Ко многому привыкли его глаза за эти годы, но нет-нет да и остановятся на чем-то, что есть война, фронт. Поперек глубокой и очень широкой колеи лежит труп в зеленом немецком мундире: голова и ноги, а остальное вдавлено, вмерзло в колею, растерто тоненьким пластом, странно, фантастически широким… В деревне, полусожженной, забитой повозками, тягачами, Толя решил заночевать. Темнеет уже. Зашел в хату. Поздоровался, с завистью глядя на людей, у которых есть кусочек грязного, заплеванного пола. Занято все, где только может полулежать человеческое тело. На стол Толя старается не смотреть. Там, в счастливом уютном мирке, очерченном светом плошки, сидят трое, ужинают. Хотел уходить. – Кого шукаешь? Исты хочешь? Толя пожал плечами, но подошел ближе. Подвинулись, подали хлеб, намазанный тушенкой. Толя сразу словно опьянел от запаха пищи, от тепла, уюта, от нахлынувшей влюбленности в приветливых солдат. – А бумаги у тебя какие? – спросил круглолицый старшина, который позвал Толю к столу. – Отстань, Потапенко. Видишь – парнишка, видишь – партизан. Впервой, что ли! Потапенко отстал от Толи, но пристал к возразившему усатому солдату. Они ссорились, а Толя, теплый, счастливый, вяло погружался в сон. Проснулся, как от толчка. Нет, автомат при нем. За окном – бело. Машин меньше стало. И солдат не видно. Какие-то в гражданском ходят. Неужели? Толя бросился на улицу. Головченя, вот он весь – с бородой, с пулеметом на плече! И Бобок. Живой. («Товарищ командир, меня убило! ») Вася-подрывник со своей золотой усмешкой. Особенно обрадовался Толя, увидев серое, больное лицо и зеленую шинель Коренного. Других партизан Толя тоже вроде знает, а некоторые незнакомы. И подвода, лошадь у них есть. Толю окружили, спрашивают. Волжака ранило. Это его автомат. А Петровского танком переехало. Алексея, брата, нет, не видели. Многие, наверно, в лагерь вернулись. Да, не совсем так, как у соседей, получилось. Другие отряды по-толковому влились в армию, а тут ходи-свищи… Толя позвал всех в «свой» дом. Среди незнакомых партизан сразу примстился один, с удивительно некрасивым лицом: дуги у широкого рта глубокие, обезьяньи. Но у него тоже автомат. Как у Толи. И большой вещмешок. – Открывай гумно. – Головченя похлопал по плотному вещмешку. – Сначала – твое, потом – каждый свое, – поясняет Бобок. От усмешки у человека с автоматом и плотным вещмешком рот еще заметнее, еще некрасивее делается. – Из-за вас, – говорит он, – опять придется в часть на довольствие становиться. – Что, не надоело по фронту бегать? – поинтересовался Головченя. – Ищу культурного обращения. – Чтобы с оркестром? – Попали мы в часть, а командир и давай нас попрекать шапкой. – Какой шапкой? – Генеральской. Старику он своему подарил, ну, а партизаны вроде ночью прихватили. – Добегаешься до штрафной, – сердито говорит Сергей Коренной, – из-за вас о всех пойдет слава. Завтракали, отдыхали долго. – Комендатура здесь, – напомнил Коренной. – Желаю удачи, – сказал партизан с автоматом, завязывая свой мешок, сильно потощавший. Пошли по улице в сторону узкоколейки, и он идет. – Что, мешок пустой? – захохотал Головченя. – Коня, сани загнать, – предлагает кто-то, – зачем оно теперь? – Это мы за́ раз, – встрепенулся Бобок. – Толя, пошли. И вот Толя и Бобок идут за санями, останавливаются, если видят, что в хате живут. Старики осматривают коня, трогают сбрую, сани. И не берут. – Ладно, три буханочки, – добреет Бобок. И три «буханочки» не дают. Пристраиваются и идут следом. Похоронная процессия. – Ну, соберитесь двое-трое, – предлагает Бобок, – лошадь хорошая, военная, снасть немецкая. – То-то военная, заберут. – Ну, две буханочки. – Оно и не дорого, да нема. – А чего ходите за нами? – Да ведь конь! Толя просит Бобка: – Отдадим, а? – Ладно, дядьки, берите за так. Конь хороший. А сбруя вон какая! Вернулись к узкоколейке, перешли ее. В заросшей кустарником низинке лишь несколько домов (точно спрятались или заблудились! ), но уже не деревенского типа: один дом даже двухэтажный. Здесь стоит густой гул голосов. Люди бродят, стоят группами, курят. А у некоторых семейный обед на снегу. Женщины варят, теплым провожают мужей в армию. Не разгульно, просто, сурово: вдали нетерпеливо стучит фронт. Вдруг увидели своих хлопцев, тоже к двухэтажному дому подходят. Что-то странное в них. Ага, без оружия – вот в чем дело! Борода Головчени выглядит нелепой, мальчишеское лицо Коренного бледнее обычного, весь он очень петушистый, но что-то жалкое в нем. Зато партизан, у которого был автомат, чему-то радуется, резкие дуги у рта растянуты в усмешку. – Ладно, все выяснилось, – не то других, не то себя самого успокаивает Головченя. – А не окажись там обкомовца, что знал ваше командование, где бы мы сейчас были, господа полицаи? – говорит тот, усмехающийся. – Чему удивились? – сердится Коренной (но вроде на самого себя сердится). – Что дураки еще остались? А вы что думали? Ладно, пошагали на комиссию. – Бумажка-то у тебя, Сергей? – спрашивает Головченя. – Хорошо ты тому майору: мол, привет от Мохаря! Удивился: «Не знаю такого». Из двухэтажного дома вышел лейтенант. На красивом смуглом лице черные бакенбарды. В сразу наступившей тишине прозвучал негромкий уверенный голос: – Заходите по два. Человек этот из того мира, где все на своем месте: снисходительно-строгий, немногословный, красивые глаза затянуты пленкой неузнавания. Человек там, куда так рвался ты, так стремишься вернуться, но куда будто все еще не вошел, не совсем вошел. Вот если бы, как у других, все получилось, если бы организованно… Хлопцы невеселые, приувяли. – Как думаете, – с легким презрением к самому себе говорит Головченя, – гляди, что и на самом деле позатесались тут всякие?.. К Головчене подкатился дядька в шапке, у которой оба «уха» почему-то обрезаны. – Закурим, раз такое дело! – улыбается человек в безухой «ушанке». – Пошел к бобикам собачьим! – гаркнул на него Головченя. – Привет от Мохаря! – невесело усмехнулся Коренной. Но Головченя его не услышал: он повернулся к молодому краснолицему парню, который сидит на большом фанерном чемодане, как на лошади. – Теперь все одина-аковые, – чем-то довольный, тянет парень, – нечего, хватит коровок есть… – Дай! – Головченя сорвал с Толиного плеча автомат, но Сергей Коренной схватил его за руку: – Одурел? На пороге дома – снова красивый лейтенант. Взял у Сергея бумажку. А Сергей зовет Толю с собой. Автомат Толя оставил Бобку (с невольной мыслью, что у Бобка легче забрать назад). В большой холодной комнате Толя прежде всего увидел девушек в белых халатах поверх стеганок. Двое мобилизованных, подрагивая голыми телами, одеваются. За столом сидит женщина в очках, а еще за одним – тепло одетый пожилой капитан. Толя хотел сразу подойти к мужчине, но его остановили у «женского» стола. – Мальчик, ты тоже из партизанской группы? Сколько тебе лет? Толя молчал и прикидывал: скажут или не скажут раздеваться? – Да он совсем пацан, – вдруг вмешался Коренной, – хорошо, если шестнадцать. – И зачем-то добавил: – В отряде мать осталась. Такая женщина!.. – Молод ты еще для войны. Обожди, – сказала женщина, глядя на Толю так, будто и она знает его мать. – Повоевал, теперь обожди, – охотно поддержал ее Коренной. По крайней мере, раздеваться не надо перед женщинами. Толя вышел – его окружили. – Оставили… до осени, – с некоторой неловкостью объяснил Толя. Автомат у Бобка забрал. И сразу всякий интерес потеряли к Толе хлопцы, будто он уже не ихний, чужой. Хоть ты уходи. Появился из дома Сергей. Не улыбается, но заметно, что доволен. – Давай, хлопцы! А Толю нашего оставляют. Кому это интересно? – А что, – говорит вдруг Головченя, – проводы ему и себе устроим. Что у кого лишнее – ложи сюда. Теперь он тыловик, его и отправим менять. Толя долго ходил по деревне, задерживаясь у машин. Возвращался к сборному пункту довольный: в вещмешке банка тушенки, две солдатские буханки хлеба. А в кармане бутылка самогона: пиджак свой женщине отдал, зато как зашумят хлопцы. Людей у сборного пункта вроде больше стало, но своих Толя не увидел. Решился, подошел к лейтенанту с красивыми бакенбардами. – Партизаны? Уехали. Дело им поручено. Лейтенант рассеянно посмотрел на Толин автомат. Толя поспешил отойти. Уходил и боялся, что заплачет, но и непонятное облегчение чувствовал. Само собой решилось… VI
 

Что-то волнующе знакомое увидел Толя в партизанах, идущих через забитую мобилизованными деревню. Эти (их семь человек) не бродят, скучая, не толкаются в толпе, они идут, и сразу заметно, что они – «при деле» и что они – одна сжившаяся группа. В последние дни Толя очень завидует каждому, кто не болтается между небом и землей как что-то никому не нужное. Вчера он поймал себя на том, что с завистью смотрит на раненого. Заглянул в раскрытую дверку санитарной машины: лежит человек на белой подушке, щеки синие, ввалились, нога в бинтах, подвешена, но в руке – книга! Лежит и читает. И эти вот: идут и знают, кто они, куда идут. Постой, Половец, ну конечно же он! И хотя в белом фронтовом тулупе, в черной кубанке, и хотя на шее не немецкий автомат, а ППШ с круглым диском, – все-таки это «гусар», «покойничек». Знакомая беспричинная редкозубая усмешка. Толя подбежал. – А, ты! – не сразу и не очень приветливо узнал его Половец и тут же, совсем уже неласково, спросил: – Ну, как там все? Толя разглядел красный рубец на небритой щеке Половца и только в этот миг сообразил, что веселая история с расстрелом Половцу совсем не кажется веселой. – Вы куда? – спросил Толя. – Семьи партизанские сопровождали, а теперь назад, туда. Партизаны закуривают. В крестьянских кожухах или фуфайках, все они, кроме одного, пожилые. А этот, черненький, аккуратненький, присматривается к Толе неприятно круглыми глазами, как курица к зерну. – Остаешься здесь? Давай махнем. Протягивает Толе свою винтовку и смотрит на его автомат. Столько мечтал Толя об автомате, а тут сразу и отдай… Хотя и то правда: зачем он Толе? В армию его пока не берут. А взяли бы, так не оставили бы ему автомат. – Ну, хочешь, и тулуп в придачу? За твою поддевку! Тулуп у парня армейский и новенький, а Толино пальто и правда короткое, как поддевка. Но не свинья же Толя, чтобы раздевать человека, идущего в немецкий тыл. Он уже взялся за ремень автомата, но, наверное, жест этот истолковали как возражение: мол, самому дорого обошлось. – Повоевать еще хочешь? – говорит широколицый партизан, у которого борода и густые брови так сливаются с мохнатой шапкой и воротником, что уже не поймешь, где тут человек, а где его одежда. На ногах у старика тоже сложное сочетание: поверх больших сапог самодельные галоши из красной резины – бахилы. – Может, пойдешь с нами? – говорит волосатый партизан в красных бахилах. Туда? Там – мама, она не знает, где Толя, где Алеша, что с ними. А может быть, и Алексей там, и Лина. Те, что вернулись в лагерь, наверно, всего нарассказали. Человеку, уцелевшему после тяжелого боя, кажется, что он один такой счастливчик. Вот бы обрадовалась мама, увидев Толю! Живого! С автоматом. Впрочем, автомата она могла бы и не заметить. Зато другие… А там и фронт вскорости подошел бы. Снова теснят немцев, слышно, что Гожу наконец взяли. Соединились бы с армией, как люди. Не было бы этого обидного чувства, что не в ту дверь вышел… Толя сыплет в карман черненькому парню автоматные патроны, а самому рисуется картина: вот Толя появляется в лагере, к нему бегут, он видит счастливое лицо матери. И вдруг – Лина, она тоже там. А Толя из-за фронта, и на шее у него – автомат… Черненький (ну и нахальные глаза у него, и такие неприятно круглые! ) уже за ремень автомата взялся. – Постой, я тоже с вами, – решил Толя. Обрадовался, что так просто решил. Но тут же ощутил в себе странную тоску. – Ладно, малец, – сказал широколицый партизан в красных бахилах, – с войной шутки плохи. Перекрестись да к мамке беги. – Там она, – тихо возразил Толя. Обрадовался, что не услышали или не поняли. Этот, с курицыными глазами, черненький, мог бы еще завопить: «К мамке захотел! » – Ну, ну, – сказал черненький, будто снимая с себя ответственность. Толя виновато попросил вернуть ему его патроны. Но то, что Толя сам согласился идти, было, наверно, так неожиданно, что черненький молча стал пересыпать автоматные «семечки» в Толин карман. А тут еще Половец: – Парень ничего, я с ним бывал в переплетах. Ну, пошагали. Хорошо идти, когда знаешь, что рядом люди, которые ценят, что ты идешь с ними. Да, нелегко будет мимо немцев проскочить: где они, те «ворота», и есть ли они теперь? Не получится – можно будет вернуться. Скорее всего, придется вернуться. Передовая погромыхивает, но как-то лениво и даже не очень пугающе. А на дорогах машины, машины, открытые, крытые, тащат орудия, кухни. И никто самолетов не опасается. Да их и не видно – немецких. Один пронесся, но кажется, сам боялся своей смелости. Толя ждал, что побегут все в поле, как бывало в сорок первом. Но никто и ухом не повел. Попробовали «голосовать». Остановилась трехтонка, такая знакомая, простая среди других машин, непривычно высоких и сильных. И физиономия шофера свойская. – Туда? – спросил он весело. – Туда. В кузове ящики со снарядами, минами. Бросает на ямах, ящики тяжело, зловеще двигаются всей массой. Ехали долго. Фронт громыхает уже совсем близко. Эти громы слышат где-то и там, в немецком тылу. Взвыло вдруг: «жж-гуу!.. » Голос «катюши». Машина стала. – Мне вправо, – сказал шофер, высунувшись. – Не боитесь? За фронт-то. – На ящиках твоих боялись, – ответил партизан в красных бахилах. Ночевали почти на передовой. Половец – он, оказывается, умеет хлопотать – поместил всех к артиллеристам в землянку, а сам убежал куда-то. У него бумаги, помогающие ему разговаривать с армейским начальством. Завидно, как у артиллеристов размеренно все и, кажется, прочно. Пятеро спят на нарах, и им не мешает работа их батареи, стоящей недалеко, в заснеженной низинке. Днем Толя видел всего лишь три или четыре орудия, но стреляют они так, что не определишь: три ствола или десять. Нарочно путают счет. В землянку вбежал военный в новеньком тулупе. На ремне пистолет. – Где старшой? А, партизаны! Да, да, надо повоевать. В голосе – небрежность. – Если разрешите, мы потом, – смиренно произнес черненький, раскладывая перед коптилкой сухари. – Раньше сходим туда, где немцы. – Не легко, не легко, – согласился тот. Он уже не такой уверенный, кажется, понял, что не по чину взял интонацию. – Да, да… Ну, вы, партизаны, знаете все тропинки. А у Толи свои заботы. Вроде и мелочь, но тягостно. У него нет никакой жратвы, и надо ждать, когда позовут к столу, а пока не зовут, приходится делать вид, что ты и не хочешь. Все-таки чужой он в этой группе. И еще этот черненький вяжется (одни зовут его «Коля», другие – «Коленик», а иногда – «Коля-Коленик»), Вот и теперь. Орет как чумной: – Эй, автоматчик, садись за стол! Чашки нет? За автомат могу уступить. Скорее бы или в отряд свой перебраться, или назад вернуться. Половец разбудил ночью. – Будем щупать дорогу. Вчера проходили партизаны. Где-то тут дыра есть. А пока – наваливайся. – И показал на целую батарею котелков с дымящейся кашей. Попрощались с хозяевами, когда проходили мимо оглушительно харкающих огнем орудий. – Поели? – прокричал человек в белом тулупе. Похоже, вчерашний знакомый. А может, и не вчерашний. – Желаем удачи, ребята!
Шли, но больше ползли и лежали, вслушиваясь в перекличку пулеметов и орудий, в загадочную и зловещую игру разноцветных ракет. Перед самым рассветом началась тяжелая беспрерывная канонада. Так, наверное, ревет вулкан, заглушая собственное эхо. Мороз все злее берется. Перестаешь чувствовать ступни ног. Посмотреть бы на них, уже почти месяц собственных ног не видел, не снимал сапог. Не можешь не думать и про то, что вот руки коченеют. Стали как клешни. Перчатки эти немецкие только для вида. Придется стрелять, и не знаешь, сможешь ли. И как-то получилось, что Толя не попробовал стрелять из автомата. Это тяготит. Вдруг нажмешь, а он – как полено. Ночь кончается, но неизвестно, по какую сторону фронта ты находишься. Канонада вроде сзади. А тут еще потянуло какой-то схватывающей, залепливающей глаза сыростью. Что-то непонятное: мороз не меньше тридцати градусов, а по лесу, тяжелый, густой, ползет туман, проглатывая вначале стволы, потом и вершины деревьев, как по ступенькам, всползая по лапкам елей. – Дядьки́, газы! – не очень уверенно шутит кто-то. – Березину взломали, растолкли – вот те и газы, – говорит партизан в красных бахилах. Борода, брови, шапка, воротник его сделались белые. – А что? Попробовать в тумане, – предлагает Половец. – Автоматчики – вперед, – злорадно шепчет Коля-Коленик. Нет, этот жук определенно добьется, что Толя возненавидит его. Толя мстит тем, что и в самом деле впереди него идет, след в след за Половцем. Началось поле. И все поле и поле. – Эй, найдете мину – скажете, – говорит Коля-Коленик. – Заткнись, дурень, – не поворачивая головы, бросает Половец. Туман закрывает все: даль, небо. Видишь только черную спину впереди идущего да собственные руки, сапоги. Черный ком земли на снегу, пень открываются внезапно. Тяжелый воздух обжигает глотку, вдыхаешь его, как странный морозный кипяток. Руки попробовал держать в карманах пальто, но там холодное железо – гранаты, патроны. Тогда стал – по очереди – засовывать руки в карманы брюк, но приходится расстегивать пальто, да и автомат надо наготове держать. Неожиданно что-то зачернело впереди. Даже удивились и как бы обрадовались, увидев дерево. Оно будто возвращало к реальности, а то уже начинало казаться, что ничего нет в этом белом мире. Толя, задрав голову, рассматривал иссеченные, обломанные сучья дикой груши. Опустил глаза и увидел в снегу каску. Целая, но без ремешка. Карандашом нарисована звезда. Тонкая пленка льда застеклила эту неровную фиолетовую звезду. Толя примерил каску поверх ушанки. Хотел снять, нехорошо от мысли, что вот кто-то носил ее, а ты не знаешь, где он сейчас и что с ним. Но вдруг понял: не чувствует своих рук под перчатками! Стащил перчатку и увидел, что ногти и кончики пальцев – как бумага. Сдернул зубами другую и схватил горсть снега. Попробовал тереть: снег не тает, просеивается между холодных скрюченных пальцев. И сразу еще больше побелели руки, мертвая бледность поползла по запястью под рукав. С ужасом, как на чужие, смотрел Толя на руки. – Да ты что! – Весь белый, как дед-мороз, партизан в бахилах схватил Толины руки, стал крепко тереть их. Обернувшись, приказал: – Кто-нибудь – другую. Подскочил Коля-Коленик. Рук своих Толя почти не чувствовал, хотя видел, что старик уже кожу стер на его пальцах. Коля-Коленик трет, наклоняясь, хукает на Толины пальцы и приговаривает: – А еще с автоматом! – Хватит, – просит Толя. – А, краснеют! – говорит Коля. И все, как на чудо, смотрят на то, как возвращается кровь, жизнь в Толины пальцы. А Толя уже боль ощутил на ссадинах и обрадовался ей. Но самые кончики пальцев остаются белыми. – На́ мои рукавицы, – сказал дед-мороз в красных, как гусиные лапы, бахилах, – сидел бы у мамки, лучше было бы. – Да у него в отряде мать, – бросил Половец. – Ну, пошли. Придет Толя – она обрадуется. А потом узнает, что Толя за фронтом был и мог там остаться. Не только радость, но и большое огорчение несет он матери. Может, она и не скажет ничего, но глаза скажут… Половец остановился, посмотрел на компас. – Он у него показывает, где фрицы, – голос Коли-Коленика сзади. И вдруг туман засветился-засветился, свет этот все поднимается. Ракету бросили! Звука не слышно. Половец повернул в сторону от ракеты, но снова остановился. Бруствер окопа, желтеют комья земли. Невольно все дернулись назад, а Половец стоит. Пошел вперед. И все за ним, стараясь, чтобы не скрипел снег. Окоп уводит куда-то, но вид у него «нежилой». Занесен снегом, ветер расписался на снегу желтыми песчаными полосами. Перепрыгнули через окоп и пошли в белую неизвестность, вслушиваясь в неблизкую трескотню выстрелов, жадно ожидая увидеть стену леса. Где-то, когда-то же будет лес! Толя оглянулся: темные фигуры будто плывут в морозном молоке тумана. Все стараются ступать в один след. Снова засветился, заискрился туман впереди. Оглушительно, совсем рядом рванул пулемет. Все уже бежали назад. Теперь не цепочка следов, а веер на снегу. Там, куда все бегут, тоже поднялась стрельба. Нырнули в окоп, в мягкий снег. У Толи свалилась каска, он снова надел ее. Но куда ведет окоп? Хорошо, что снегом его занесло, даже если и есть там немцы, не пойдут сюда. И тут услышали голоса и сразу поняли – немцы! Не по окопу, а по верху идут – это тоже поняли сразу. Толя увидел, как присели, как припали к брустверу партизаны, сдернул зубами правую рукавицу, она упала в снег. Палец вроде сгибается, хотя мертвые пятнышки – он и это отметил – остались на самых кончиках. Слушали, как за толстой и мягкой стеной морозного тумана проходят люди: шорох ног по жесткому снегу, звяканье, кто-то пробежал, с буханьем пробивая снежный наст, тяжело дыша. Неестественно обыкновенный, по-немецки быстрый разговор, смех. Наверно, уже тыл ихний… Подождали еще, послушали. Вскочили, выкарабкались из окопа и быстро-быстро стали уходить в белую неизвестность поля. Половец все поторапливал. Снег несколько шагов держит, но скоро проваливаешься, лица красные от усталости, блестят от пота, а брови, усы, бороды белые от изморози. Мороз тут же забирает, слизывает пот с лица, и от этого кожа щемит, чешется, ее приятно трогать холодной рукой. Толя снял рукавицы, положил на автомат и греет пальцы о щеки. Наконец пошли спокойнее, отдыхая. Глаза у всех блестят, веселые, хотя уже и беспокоятся: – Туман сползает. – Когда это проклятое поле кончится? – Эге, смотрите-ка! – воскликнул Коля-Коленик с привычным для этого парня бездумным каким-то злорадством: точно это касается всех, кроме него самого. Но и без него видят: морозный туман подтаял, его, как занавес, потянуло кверху, и открылось темное на белом снегу – люди. Группа человек в пятнадцать. Тоже остановились, смотрят. – Они – сюда, мы – туда, – вслух подумал хмурый, всю дорогу молчавший партизан, на котором почти все немецкое: шинель, сапоги, даже бархатные наушники под кубанкой. – Там и бобики есть. Или забыл? – напомнил дед в красных бахилах, растапливая голой рукой и снимая сосульки с бороды, с бровей. Половец два раза вскинул над головой винтовку. Пароль, конечно, устаревший, но все-таки партизанский. – Не стой кучей, как бабы! – сказал Половец, в сердитой улыбке показывая свои редкие зубы. – И не шарахайтесь! Незаметно расступитесь. А там сразу двое подняли винтовку и автомат, подержали над головами. – Тоже олухи, – произнес Половец. – Ушел бы я сторонкой, – сказал хмурый партизан в наушниках. – Надо предупредить, что тут окопы, немцы, – напомнил Толя. Ему нравится Половец, чем-то напоминающий Волжака. С таким можно не пугаться собственной тени. – Ну-ну, я посмотрю, – усмехнулся Коля-Коленик, точно он заранее все знает, кругля еще больше свои птичьи глаза, – давай! – Так и будем стоять, как… – выругался Половец и двинулся вперед. Снег на этом высоком поле, видимо, не раз подтаивал и подмерзал, держит, если не ступать пяткой, а слегка волочить ноги. Приноровились и теперь шли ровно, лишь изредка кто-либо продавливал, пробивал снежный наст, торопливо выдергивал сапог или валенок, менял шаг и снова шел поверху. От этого полускольжения – непрерывный и глубокий гул, точно все поле отдается эхом, и какое-то барабанное шуршание. Невольно ускоряешь шаг, гул и снежное шуршание то собираются в тебе, то опять выносятся наружу, и так все время: то в тебе самом гремит этот белый барабан, то ты идешь по нему. Легкий, грозный в общей цепи. Незнакомые люди стоят все на том же месте. Только немного расступились, и теперь их точно больше. Когда все выяснится, будут делиться новостями и сигаретами и обязательно увлеченно рассказывать друг другу: кто как шел, стоял, что подумали, что хотели делать… Забавным все будет выглядеть. Конечно же партизаны! Какие могут быть бобики возле фронта: здесь они тают, как снег под весенним солнцем. Толя шел все быстрее, увлекаемый этим невольным скольжением, гулом, барабанным шуршанием. Да, наши, партизаны, кто ж еще! Иначе разве шел бы вот так, прямо к ним, а они разве дожидались бы? Разве было бы так легко, так бело?.. – Эй!.. – донесся сзади удивленно-предупреждающий окрик Половца. Толя оглянулся. Но тотчас понял, что его не останавливают. Он улыбнулся Половцу. Хотел даже назвать его по имени «Петро» или даже «Петь», но не придумал, что крикнуть, и только взмахнул рукой. То, что Толя пошел впереди, вперед, сразу их выравнивало. К человеку, который хотя бы на шаг впереди тебя идет в цепи, чувство особенное. Люди не раз убеждаются, что убивают совсем не по очереди, но все равно это ценится. Каждый ведь знает, как оттягивает назад, как хочется держаться хотя бы на шаг дальше. Но Толя уже не новичок, он знает и другое: как бывает потом. Все равно рискуешь, расходуешь еще один шанс. Так не лучше ли его так расходовать, чтобы не противно было от самого себя, а радостно, легко?.. Бедный Коля-Коленик, вон где тащится, наверное, виноватым себя чувствует перед Толей! Но с каждым шагом Толя напряженнее всматривался в тех, что поджидают его. Оружие у некоторых все еще на плече, но у многих в руках, полуподнято. Знак угрозы, но и боязнь чрезмерно насторожить, испугать: они тоже хотят лишь убедиться, что это свои к ним приближаются. Толя все же взвел автомат, незаметно, тихонько (пальцы все еще непослушные и болят). Происходящее напоминает чуть-чуть игру. Хотя одновременно каждой клеточкой чувствуешь, как неуютно на этом открытом поле. Конечно же свои, и те и другие видят, что свои, что партизаны. Но раз игра, то чем серьезнее, строже, грознее, тем интереснее. Потом будут весело припоминать подробности: «Глядим, затворчики отводят…» С холодком в сердце прикидывать: «А ведь я чуть не выстрелил! » Толя передернул ремень автомата так, чтобы ствол смотрел более сурово. Вот только ни разу его не проверил: точно полено перед собой несешь! Оглянулся: он уже почти посередке между своими и этими. Вдруг посмотрел на отставшую цепь со стороны, на ее медленное и недоверчивое приближение, и сразу пропала надежда, что это не бой. Точно посмотрел глазами незнакомцев или в глаза им заглянул. Что они сделают в следующую секунду, эти чужие люди? Вон они какие! Какие – он не мог бы сказать, но нехорошее, тоскливое чувство уже переполняло его. Как он мог думать, как ему могло казаться?.. Ничего и никогда Толя так не желал, не просил, как сейчас: чтобы на этот раз, ну пусть только на этот раз, когда уже ничего невозможно изменить, остановить, пусть окажется, что не враги, не бой!.. Только бы не теперь, когда так открыто кругом, а они стоят и все смотрят на того, кто ближе к ним, – на Толю. И чем ближе он, тем большую власть над ним получают эти неизвестные, изготовившиеся к чему-то люди. И уже нельзя, невозможно все повторить по-другому, а тем более повернуться к ним спиной. Когда это началось? Был же момент, когда он был возле своих, а эти были далеко. Стояли и только еще решали, могли выбирать: идти навстречу или пройти сторонкой? Был вчерашний, позавчерашний день. Был отряд, мама, Алеша. Было, когда не было этой войны и даже не думалось о ней… Он поплыл от берега, вода была такая ласковая, мягкая (да, да, он у дяди тогда жил), легко было плыть, а когда глянул, где берег, испугался. Больше всего испугался он своих бессмысленных, торопливых движений, сразу отнявших у него последнее дыхание. И вдруг услышал удары весел, голоса за камышом: сразу отхлынула, осела тяжелая тоска, сковавшая все тело. Выдохнул и поплыл… Толя быстро оглянулся на своих. Тоже приостановились. Нельзя останавливаться, вон как напрягся сам воздух! Шуршащий, белый, барабанный гул поля давно уже пропал. Или это потому, что снег тут рыхлый, не держит? Толя, проваливаясь, сделал шаг, второй, чтобы сдвинуть за собой цепь, и вдруг увидел себя испуганно барахтающимся. И больше всего, как тогда на воде, испугался своих бессмысленных движений и этого чувства беспомощности, непоправимости, безвозвратности. Тоска, без начала и конца нечеловеческая тоска, сковала его, тянет вниз. Жарко и холодно одновременно. И страх, и непонятное нарастающее безразличие. Совсем не чувствует пальцев, и того пальца, что на спуске автомата, тоже. Впереди незнакомой группы стоит (Толя давно к нему жадно приглядывается) человек в темном полушубке с белым воротником и в белых фетровых бурках. Штаны немецкого цвета и автомат немецкий (как у Половца). Шапка странная: зимняя, но с козырьком. Толины глаза, ни на миг не отпуская эту фигуру, ощупывали, оценивали другие фигуры. Он жадно искал в них партизанское. У некоторых кубанки. Правда, без ленточек, но ведь и Толя спорол ленточку (Половец велел). На одном (он стоит возле того, что в полушубке) желтоватая итальянская или мадьярская шинель (Носков такую таскал). Повернул голову, что-то сказал себе за спину, блеснули – как выстрел! – очки. И тогда Толя понял, что над ним, за спиной у него (но нельзя посмотреть) уже открылось солнце. Теперь поле далеко смотрится, яркое, аж глаза болят, и только эти люди – темное на нем. Толя горячечно решал, кто они, как быть, и все туже, с каждым его шагом, поворачивалась и напрягалась пружина: вот-вот с громом дернется назад, расшвыряет всех. Только бы удержать! Пока все сразу станет на место: «Вот вы кто, а мы уже чуть не…» Останавливаться опасно, иначе пойдет назад, рванет, отбросит. Толя это ощущал почти физически. – Толя… – послышалось сзади. – Да свои! – крикнул он громко, чтобы слышали те, что его поджидают. Как бы спрашивая, крикнул. Кого-то умоляя, чтобы так было. Всех. Себя самого. – Па-дай… Па…дай… Кто-то переламывает слова (это, кажется, Коля-Коленик), надеясь, что их не поймут незнакомцы. Рванется все назад, и тогда… Сейчас, сейчас!.. – Свои! – как можно беззаботнее крикнул Толя. Если удерживать еще и еще, страшное мгновение проскочит мимо, уйдет навсегда. «А мы чуть было не ударили. Ведете себя, как бобики или власовцы какие!.. » Он уже различает лица, глаза, замечает, как люди, не поворачивая голов, о чем-то сговариваются. И вдруг самого себя увидел чьими-то чужими и безжалостными глазами: барахтающегося в снегу, с нелепой поверх ушанки каской. – Почему пароля не знаете? – услышал он свой голос. Неужели это он здесь, с ним это происходит, сейчас?.. Вот только проснуться, вот только… – Вы – кто? – донеслось до него. Крикнул человек в желтоватой шинели. И снова солнце – как выстрел! – блеснуло в стеклах его очков. – Из какого… Запнулся. А голос не чистый, с акцентом. Что он не договорил: «гарнизона»… «отряда»? Толя быстренько посмотрел назад. И те, что сзади, и те, что перед ним, повторяли, как в зеркале, движения друг друга. Расступаются, точно пропуская из-за спины невидимого кого-то, грозного, безжалостного. – А вы не узнаете? – чтобы только не молчать, отозвался Толя. Подчеркнуто деловито вытащил ногу из снега, стал ровно, взялся сбивать льдышки с мокрого колена. А в нем все неслось, как с горы: крутнуться вместе с автоматом, нажать и одновременно падать! – Не узнаете? – уже что-то бессмысленное говорил Толя. Пружина давила страшно – сейчас, сейчас! А люди все расступаются, повторяя друг друга, как в зеркале, и точно искра разряда проскакивает – даже треск слышен. Или это затворами клацают? Люди сознательно оттягивают страшное мгновение. Сейчас – или будет поздно. Все зависит от тебя! – Мы – партизаны! – выкрикнул Толя, делая последнее, что он мог. Он успел, он точно рассчитал и успел упасть до того, как человек в темно-белом полушубке дернулся вместе со своим загремевшим автоматом. Толя это успел. Но он не успел упасть до того, как брызнула очередь человека в очках. Он даже увидел, как сверкнуло… С последним облегчением Толя отпустил пружину, которую с таким трудом удерживал. Она с широким огненным размахом больно ударила по каске, оглушив, эхо понеслось высоко над полем, сразу почерневшим. Все исчезло, кроме оглушающего звона, который поднимается, поднимает, уносит куда-то. Открыл глаза, боясь и ожидая увидеть себя высоко над полем. Не понимая, смотрел на гудящий колокол… Ага, вот что гудит, не переставая, – большая зеленая каска. Сорвало с головы. И тут увидел дыру в каске – страшную, неровную, огромную. Секунды, пока он еще слышал, были долгие, как вся прожитая и вся не прожитая им жизнь… – Толю убили, – прорвалось сквозь звон, – мальчишку убили.
МЕНЯ? МЕНЯ УБИЛИ? ОНИ ВСЕ ТАМ… ВОТ КАК ЭТО БЫВАЕТ! ЗНАЧИТ, ЭТО ТАК БЫВАЕТ? ЧЬЯ ЭТО КАСКА, ТАКАЯ ОГРОМНАЯ? ДЫРА… В МОЕЙ НЕ БЫЛО… НЕТ, ЭТО МОЯ… ЧЕРЕЗ НЕЕ… ЧЕРЕЗ ЭТУ ДЫРУ!.. ЕСЛИ БЫ НЕ ЭТО, ЗА РУКУ ПОПРОЩАЛСЯ, НЕНАДОЛГО…
– Коленик, автомат подбери! Это еще услышал Толя. Но это там, где они все, где нет его, НАВСЕГДА НЕТ, и где еще что-то происходит…
Значит, я дома, мы никуда не уходили из Лесной Селибы, и война и всетолько почудилось мне. Я дома. Но почему я одна? Темно, я не вижу кровати, детей, но я хорошо знаю, что Алеши и Толи там нет. Но где они? Что это? Окна, все окна, двери распахнулись! В темноту, одним стуком! Весь дом пустой, я одна…
…Боже, все такие сны! А я в землянке, в санчасти, и уже утро, а кто-то спускается по ступенькам. Светозаров! С перевязанной головой. И он вернулся, и он оттуда. Сколько их уже пришло: обмороженные, израненные! Как мало их вернулось! Не вернулись мои дети. И никто ничего не знает, только успокаивают меня. Хочу спросить Светозарова и боюсь. Рана у Светозарова не опасная. Он говорит, а я слушаю и страшусь дослушать: «Тяжело, конечно, Анна Михайловна, ваши сразу оба не вернулись. Ничего не поделаешь, всем трудно, я был, вот как до вас, когда танк на Алешу наехал. Вам уже сказали, конечно…»
… Зачем вы держите меня, я должна пойти… Вот почему пустой дом, и я одна, и так распахнулись окна! Не трогайте вы меня и не пугайте больных, что вы меня уговариваете! Я знаю все, я знаю, что мне делать… … Опять тут Светозаров. Я всегда опасалась этого человека, но он один сказал мне правду. Ну, зачем он теперь другое говорит! И Бойко здесь, это он заставил снова прийти Светозарова и обманывать меня, будто он не так сказал, будто я не так поняла. Вот, Пашенька, раньше я тебя жалела…
…Я все еще живу. А они следят за мной, не дают побыть одной, побыть с моими детьми. Вчера отмороженные кисти рук отняли Круглику, такой он молодой и тоже пришел оттуда. Федор Иванович увидел, что я не могу больше: «Анна Михайловна, мы без вас сделаем». Не знаю, как я смогла додержаться до конца. И все вот так: держусь, чтобы не заметили больные, а потом ухожу, бегу в лесплакать. А раненые зовут медсестру Верочку и посылают вслед за мной. Вот она сидит передо мной на корточках, маленькая, как девочка: «Анна Михайловна, разве так можно, вотснег растаял от слез…»
… Как изменилось все с той минуты, когда появились первые раненые, стали идти обмороженные, рассказали про бой в Сосновке. Совсем, совсем другим стало все. Но, может, это только для меня? Отряд и теперь не меньший, чем был, много молодежи приходит. Командует отрядом Сырокваш вместо убитого Петровского. Ходят на железную дорогу, как Алеша когда-то, и всякие веселые истории рассказывают. Бои беспрерывно, а когда тихопесни поют, как и раньше. А мне все странно. Присягу принимали. Комиссар заставил меня стоять рядом с командованием. А я смотрела, слушала, слушала и все думала, что было, было же: мои дети вот так же стояли и обещали мстить за смерть чужих сыновей и слезы матерей. Теперь слова партизанской клятвы произносят чужие сыновья, обещая мстить и за мои слезы. А мне хочется, чтобы скорее кончилась и война эта, и месть. Все говорят, что это последняя война. Когда-нибудь матери не будут понимать, как это дети наши убивали, а мы были рядом. Какие они счастливые, что им это будет непонятно.
… Вчера подозвал меня Коля Дубовик, у него колено пулей раздроблено. Мальчишка, как мой Толя. «Анна Михайловна, ей-богу, Толя перешел фронт. Он с Волжаком был, я же говорил, а Волжак, знаете, какой смелый и везучий». А потом быстренько подал мне листок из тетрадки, И шепотом, чтобы не слышали: «Это я своей маме писал, но ее нет, возьмите вы. У Толи лучшие, он лучше писал… он у вас настоящий поэт будет. Ей-богу!.. »
… О какая я счастливая сегодня. Видели моего Толю, за фронтом видели. В армию его даже не взяли. Вернулся оттуда Сергей Коренной, прислали его для связи, Коренной не умеет обманывать, я ему верю, так хорошо, что я ему верю. И сон мне виделся. Мы как старухи теперь, сны все разгадываем. Будто шла я через поле, а на снегу каски, каски, и вдруг увидела хлеба кусок. Потом еще кусок подняла. На снегу, а теплый! «Ну вот, ну вот, радуется Верочка, про Толю уже узнали, найдется и Алеша, вот посмотрите, скажете тогда, что я врунья».
… Куда ни приду, все про Толю, особенно Коля радуется. А я все хожу, и все меня останавливают… … Тревожное началось время. Раненых вывозить надо, бомбили уже лагерь, блокада ожидается. Броневики обстреляли нашу разведку. Пилатова ранило. А он как раз ехал из деревни, где мать Лины живет. Девочка наша тоже вернулась из Сосновки, добралась до своего дома и слеглабольна тифом. Я ей посылала через Пилатова лекарства. Говорит Пилатов, что Лина очень просится в отряд, но и стесняется: остригли ее наголо. Рассказала про Толю, она его где-то потеряла… Я ничего не могу понять: как, когда это было?
… Немцы теснят бригаду, заняли Костричник, Зубаревку. Говорят, их целые дивизии. Партизаны и население уходят в болота. Но уходить уже некуда, замерзло все, а впереди, кругомнемцы. Много партизанских семей осталось в Зубаревском лесу. Другие отряды переправили детишек и женщин за фронт, пока «ворота» были, а наши Мохарь с Колесовым все списки надежных семей уточняли. Нинку и Надиных девочек я все-таки отослала с первой группой. А дедушка заупрямился: «Помру и тут, хай хоть малые…» Но осталось и детишек много, теперь вот думай. Всех это мучит.
…Раненых все больше, те, что приносят их, приводят, сами еле на ногах держатся. И все ближе стрельба, даже лай овчарок иногда слышим. А когда обстрел, деревьев больше боимся, чем осколков: так они страшно падают! И снова вытаскиваем и опять перевязываем раненых. Убитых только снегом присыпают. А все-таки ни одного больного не бросили, хотя такое творилось: одна женщина собственного ребенка забыла. Со сна вскочила и побежала, а когда опомнилась, там уже были немцы. По ночам горит небо: немцы уничтожают деревни, которые еще уцелели. Кто-то из поселков прибежал, которые возле шоссе. И там все жгут немцы, выжигают. Раненые замерзают. Иногда стану среди лежащих в снегу, отупев от бессилия, плачу и сама уже не знаю, о ком, о чем. И совсем не так уже думаю, что вот не вернулись сыновья, что нет их здесь…
… В Костричнике каратели сожгли партизанские семьи, И дедушку нашего. Заперли в гумне и подожгли. Спаслась Фрося, жена Разванюши: немцы приоткрыли дверь, а она стояла крайняя, и ее взяли, чтобы помогала гнать коров. Коренной все повторяет: «За это можно будет спросить…» Я как услышала про случившееся, что-то со мной стало, а что, и сама не знаю. Верочка одно твердит: «Ой, Анна Михайловна, глаза у вас такие сделались!.. »
… Весь отряд сгрудился на «острове». Пока не замерзло, может быть, это был и остров. Теперь тут все лес. Много партизан, потерявших свои отряды, баб, детишек. Все думают про тех, кого сожгли. Другие командиры отправили семьи, детишек за фронт. Я все-таки заставила Веру рассказать, что со мной было. Так боюсь, что совсем помешаюсь и даже о детях своих забуду. «Ой, Анна Михайловна, плохо вам сделалось, а как раз Колесов подошел и стал говорить, как это он всегда, а у вас глаза большие стали… И вы как плюнете ему! » Теперь и я что-то припоминаю. Но разве это было Колесова лицо и не Мохаря голос? Я точно помню, что видела Мохаря. Когда-то Бакенщиков говорил: «Ониблизнецы. Командир наш без Мохаря не может, этим он только и плох». За Сергея боюсь: трудно таким, как он, но сейчас, когда Сырокваш и Бойко командуют, легче и ему. …Сегодня один старик сказал мне: «Доктор, ноги все равно не живые, дайте мне весь кожух на руки, на глаза».
… Коренного ранило, весь посечен осколками, лицо обожгло. Крови много потерял, нашли только днем, а с ночи обстрела не было, давно, значит, лежит, Заглянул к нам Сырокваш, у него у самого рука подвязана. Все теперь такие худые, черные, глаза воспалены. Показала я осколки, а Сырокваш удивился и насторожился: «Это не снаряд. По-моему, граната». И даже пошел смотреть место, где нашли Коренного. Мохар тоже приходил. «О, санчасть как надо! » А у нас от санчасти только и есть что сладкий запах, даже мороз не съедает его. И удивился: «Кто это? Коренной? Ранен! » Чем лучше этот человек относится ко мне, тем он неприятнее. Кажется, внушил себе, что после того, как я лечила его оцарапанную ногу, ячеловек, достойный доверия. Очень удивляется, когда замечает, что я не ценю этого. Пришел как-то и предложил выделить «первоочередных» раненых – кого спасать, выносить обязательно, если прорвутся немцы. Я сказала, чтобы он ушел. И ничего. Пришел через два дня, как будто этого и не было. Такой же, как сейчас: говорит, улыбается, а сам о чем-то другом думает. Вот все добивается: приходит ли в себя Коренной, разговаривает ли в бреду, будет ли жить? А я знаю, какой Мохар друг Сереже, и не хочется мне отвечать. Ушел Мохар, сутулясь, втягивая голову, заплетаясь короткими ногами. Всех пришибла эта блокада. Потом и я пошла к штабу просить, требовать для раненых хоть чего-нибудь. Раньше муки было немножко: разогревали руками снег и делали какую-то жижу, кормили раненых. Теперь, кроме снега, – ничего. Штабвроде нашей санчасти: две елки и втоптанный снег. Ничего нет, Анна Михайловна, – сказал Сырокваш, вы же знаете. Будем прорываться, готовьте раненых. Сказал мне это Сырокваш, и тут же Мохарю: – Так вот, поведем следствие. Коренного хотели убить, это для меняясный день. А он теперь не просто Коренной, он связной от армии. Немцы хотели убить, если не ошибаюсь, ухмыляется Мохар, но как-то очень неуверенно. Смотрят друг на друга, один бледный, но все же ухмыляясь, другойс бешеными глазами. Займется Кучугура, вмешался Бойко, не поднимаясь с пня, – он, возможно, не ошибется. Вы что! закричал Мохар, перестав притворяться– улыбающимся. Ага, поня-ятно! Не очень забывайтесь. Я не вам подчинен. А Кучугуру вашего, хоть он контрразведка, самого проверить не мешало бы. Тоже окруженец, если не ошибаюсь. Всех потом на рентген! Партиза-аны! Ах, ты меня потом! Здоровой рукой Сырокваш схватился за автомат. Ну, так я теперь!.. Я стою, а Мохар за мной. Отойдите же! – кричит мне Сырокваш. Но Бойко стал между ним и Мохарем. Прекратите сейчас же! Дисциплину совсем развалить хотите? Разберемся потом. Разбере-емся, пообещал Мохар.
… Непонятное что-то произошло. Боимся поверить. Ушли вдруг немцы. Кажется, и радоваться не осталось у людей сил. Костры разожгли, отогреваем раненых, детишек. А хлопцы уже видели наших, кричат, рассказывают. Ушла одна чернота, и на меня снова навалилась дума о моих детях. Мы уже выбрались на дорогу. Наши, наша армия. Смеются все, плачут. И я. Хлопцы уже лошадей, розвальни добылидля раненых. Идем вслед за машинами, ищем уцелевшую деревню, где можно было бы разместить больных. Пилатов увидел меня, приподнялся на санях: «Ничего, Анна Михайловна, все будет хорошо». А Сережа Коренной без сознания. Тяжело бредит, горит весь. Он еще там, откуда вышли все. И я с ним. Так больно за него. И за себя. Слышу, как офицер, остановив машину, спрашивает: «Партизаны? А почему женщина плачет? Сын ее? » А Верочка снова прибежала ко мне, глаза счастливые, спрашивает: «Помочь вам? » Девочка, чем ты можешь мне помочь? Подошел к подводе Мохар. Говорит о каких-то пустяках, а убежала Верочка, он сразу: Мне надо знать, как высказывается Коренной в бреду. Это вам, так сказать, задание, Анна Михайловна. Да вы что, очумели? Должен вас предупредить, товарищ Корзун, что нам все известно. Вот вы скрыли, что отец ваш раскулаченный. Конечно, конечно, вы хорошо повели себя в трудный для Родины час. И сыновья ваши хорошо воевали. Но все-таки факт, а факты, как известно, упрямая… – Я вам и еще не сказала. Вот сейчас выскажуи пусть! И пусть! Что? Что вы неисправимый и вредный дурак. Это мы теперь посмотрим, кто какой. И пошагал. Как вышли из блокады, он даже распрямился. Весь вид будто и говорит: «Посмотрим теперь! »
…Пятый день мы отдыхаем. Так непривычно этоулица, колодец. Под раненых почти все дома заняли. Варим, жарим для них. К колодцу мне нравится ходить. Но, видно, слабею я от отдыха: вначале полведра воды для меня легче было. А как смотрели на меня красноармейцы и хозяйка, когда я столовой ложкой соль ела! Что-то Верочка догоняет меня. Подбежала, чуть ведро не опрокинула. «Смотрите, кто идет, Анна Михайловна! Это не муж ваш? » На кого она показывает? Бойко идет и какой-то высокий солдат в короткой шинели и обмотках. Но сердце так заколотилось от слов Верочки: муж, Ваня! А что я сказала бы ему? Он сразу спросил бы о детях. Почему так улыбается комиссар? И знакомое что-то в солдате. Федор, брат!.. Подошел, стал, ищет что-то в карманах: «Сейчас, Аня, сейчас, письмо от Алеши…» Мне нельзя шевелиться, я ничего не должна делать, а то все изменится и будет неправда. Нет, я не сплю, боже, как это будет жестоко, если мне и это только снится! Но почему он не показывает письмо? «Ну, вот, забыл, что мне его не дали, только прочел. Был в Лесной Селибе, письмо на почте от Алеши. А зачем плакать? Пишет Алеша, что Толя за фронтом… Ну, ничего, ничего, все уже позади». А Бойко заспешил: «Сейчас пошлю хлопцев, привезут».
…Читаю стертые карандашные строчки, каждая торопливая буковкаэто Алеша, это возвращение всего. А в хате полно партизан, за столом сидят, но больше стоят, угощаются и все до одного кричат. Федора заставляют пить, и он пьет, хотя до войны в рот не брал. А разведчики все рассказывают, как примчались в Лесную Селибу, как им не давали письмо и как они схватили его. «Одна старуха, такая к земле пригнутая, очень радовалась, что вы живы, Анна Михайловна. Медку, говорит, ей приготовила». Медку! Знали бы они каким «медком» едва не накормили эти Жигоцкие! Но об этом, о них не хочется ни думать, ни говорить. Ведь письмо от сына у меня. «Здравствуй, мама! Хотел не писать, пока война не кончится. Чтобы не хоронила меня два раза. Поплакала раз, успокоилась, и ладно. Но меня в ногу легко ранили, теперь я в госпитале и потому пишу. И еще встретил тут Головченю, а он про Толю знает, видел его за фронтом. Малечу даже в армию не взяли, только осенью призовут. Про себя писать особенно нечего. Немного поутюжили нас танками и взяли, но мы не признались, что партизаны, выдали себя за мобилизованных. Я и фамилию себе другую выдумал. И хорошо, а то дошел до бургомистра Хвойницкого слух, что твой сын в лагере, специально примчался в город. Всех построили, искали, но мне повезло: лежал в тифозном бараке. Да, мама, помнишь военнопленных, которых ты в аптеке кормила? Узнали они меня и, когда я после тифа поднялся, принесли мою пайку хлеба за целый месяц. Прятали. А очень хотелось есть. Потом мы убежали, пристали к партизанам, потом влились в армию. Расскажу все, когда встретимся. Получишь от Толи письмо, пошли ему мой адрес. А может, и папа напишет. Будь здорова! Алексей».
Какая я счастливая, мне даже страшно…
1950, 1960–1963 Об авторе и его книгах
 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.