Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 10 страница



Со взводом встретились вечером. Хлопцы возбужденные, физиономии сияют, будто никелированные. А никеля и в самом деле много: десяток велосипедов валяется под кустами. Наперебой вспоминают подробности: как с ночи ждали возле мостика, как закричал передний немец, как хватали трофейное оружие, стаскивали сапоги, вскакивали на уцелевшие велосипеды. – Сгоряча и мой Савось ехал, – говорит Головченя, – а потом вспомнил, что это не телега, да ка-ак пляснется! Толя щупает толстые немецкие винтовки, потрогал немецкий автомат, который чернеет на груди счастливого Молоковича. Черт, повезло хлопцу! А ведь мог и Толя схватить, если бы пошел с Кругликом. Остается хвастаться, как побывали на свадьбе. Уже известно, что начальник над добровольцами и один полицай (наверное, тот, с цветком) убиты, четверо полицаев ранены, а невесте (об этом и в деревнях говорят много) «повредили зад». Носков уверяет, что невесту «подпортил» Липень. Но больше всего понравилось, как Липень лазал в подпечье. Толя сам видел, но в рассказе Носкова это выглядит намного красочнее. – Винтовку перед собой – и вперся. Ни туда, ни назад. Сучит ногами, как лягушка в клюве аиста, и командует: «Тащи, баба, а то стрелять буду». Бедный Головченя чуть не задохнулся от смеха. Сам Липень – невозмутим. Пытается натянуть на ноги чей-то сапог, который не лучше его разбитых ботинок. Выставили усиленные караулы. Не спится. Никак не согреешься. Толя сменил портянки, но плащ, рубаха, белье – все такое мокрое. А земля холоднющая. И сверху капает. Одна такая ночь до войны – вся мамина малина была бы потрачена. Всякой другой гадости теперь больше, одного меньше – ангин. А неплохо бы недельку поваляться в лагере: мама, Лина… Спина сама ищет чужую спину, коленки жмутся к самому подбородку, стараешься не отдать последнее тепло. Вроде и спишь, а все думаешь: встать или пытаться спать. Настывшее тело – неприятно чужое. Давно бы вскочил на ноги, но жалко тех кусочков тепла, которые под коленками, на животе, на спине. Ты и спишь не всем телом, а только этими теплыми кусочками… Многие не выдержали, поднялись, курят, шепчутся, кряхтя от холода. Те, у кого забрали, кто потерял теплую спину соседа, жмутся к новым соседям. Это, наверное, очень смешно, курильщики интересуются: – Почем дрожжи? Открыл глаза и Толя. Сразу ощутил, что вовсе не спал. Хоть бы утро, день скорее, может, хоть капельку удалось бы соснуть. Наконец выглянуло скупое осеннее солнце. Некоторые снова стали ложиться на землю. Пришел с поста Шаповалов, сообщил: – Горит что-то. Толя заметил, как переглянулись Молокович и Круглик и как посмотрели на велосипеды. С опушки видно, что горит не один дом: далекий, зловеще тяжелый столб дыма почти недвижим, только цвет его меняется. – Нет, это правее Бродов, – говорит Круглик. Но тут же просит Волжака: – Командир, разрешите нам сходить. Подошел и Молокович, глаза у него по-женски тоскливые. – Твоя деревня? – спросил Волжак. – Не знаю. – Лес там есть? – Нет. – Хорошо, я пойду с вами. Вернулись они не скоро. Молокович сел на колесо брошенного под куст велосипеда, переднее колесо приподнялось и бесшумно вертится. – Всех… – сказал он, – согнали всех в гумно… Несколько только убежало. Не знали мама и сестренка, что и я тут… – Ну, а дальше как, воевать перестанем? – спросил Светозаров. – Дурак ты, Светозаров, хоть и профиль у тебя умный, – оборвал его Сергей Коренной. – А ты, Молокович, зря это на себя. Не ты впустил сюда немцев. После того, что случилось с Бакенщиковым, Коренной словно задался целью изводить Светозарова. Бугорки на лице Светозарова побелели, но он смолчал. Забивает его Коренной откровенностью своей. Последнее время Светозаров вроде даже боится Сергея. И не его одного. Молокович глядит на поблескивающие спицы бесшумного велосипедного колеса, глаза, как у больного ребенка. – Когда я уходил в партизаны, помнишь, Сергей, попросил вас: «На улице бейте меня, чтобы все решили, что силой забирают». Надо было не так меня излупить! Давно мог забрать их в лес. Живут же люди. – Всех, Ваня, не заберешь, – тихо сказал Круглик. – Ты помолчи, молчи, говорят тебе! – вскричал вдруг Молокович. – Может, и твой приходил. VII
 

Вот так вот! Оказывается, родитель помкомзвода Круглика – полицай. Знали об этом не все. А сегодня и Толя узнал. Он вместе с Кругликом (с ними еще Коренной и Молокович) идут в деревню, где живет мать помкомвзвода. Круглик сам предложил: «Разузнаем все про Броды». Часа три брели кустарничком, лесом, потом через просвистанное мокрым ветром поле. Круглик все впереди шагает, Молокович все позади. Рядом им не хочется. Потом стояли под стеной, слушали лай потревоженных собак. – Я, я это, мама! – незнакомым голосом говорит Круглик. Дверь наконец приоткрылась. – Ой, сынок! – женский плач, испуганный, горький. Слышно было, как шептались, потом ушли в хату, мать все о чем-то просит сына. Снова голос Круглика во дворе – зовет. Подал Толе какую-то винтовку и ремень с тяжелыми подсумками. – Ой, хлопчики… – о чем-то умоляет женщина. – Он дома, – сказал Круглик и попросил: – Останьтесь кто-нибудь на улице. Остался Молокович. Остальные вошли в пропахшую кислым тестом, темную кухню. Женщина, тихо плача, даже скуля как-то, ругая кого-то, моля, раздувает огонь на загнетке. – Давно он здесь? – спрашивает сын. – Со вчерашней ночи. Пришел готовый. И тут еще добрал. Такого только и вижу. Вы, хлопчики, хоть не трогайте дурня. – Посмотрим, – сухо сказал сын. Густо похрапывает в темноте человек. От вспыхнувшей лучины посветлело, стены раздвинулись. – Ладно, дай нам поесть. Мать захлопотала у шкафчика, побежала в сени. Она очень маленькая, высохшая вся, просто не верится, что этот сильный, большой партизан – ее сын. А на кровати в полицейском мундире – отец Круглика. Даже представить невозможно, что такое могло быть и в твоем доме. А вот у Круглика так получилось, и он должен что-то решать. – Ходите, детки, голодные, – стонет женщина, – как услышу – убили партизана, так сердце и зайдется. А тут еще этот… Что теперь с ним? Человек на кровати зашевелился. Вдруг черная тень метнулась на стену, изломалась на потолке. – Во, на стену уже лезет! – запричитала женщина. – Батька, сын – до такого мне дожить. – Не скачи, – сухо-насмешливо сказал сын, – винтовка у нас. – А, это ты-ы… Человек грузно сел. Щеки, обросшие щетиной, на лбу залысины. Странно и неприятно видеть, что Круглик похож именно на батьку. – Булка скажет – пропил винтовку, бандитам передал. – Не бедуй, больше не встретитесь. Разве на том свете. – Ой, сынок!.. – испугалась мать. – Большего дурня в батьки не могла мне подыскать? – Ну, и ты тоже! – вмешался Коренной. – Мать-то при чем? – Ничего, отблагодарят и вас, – просипел темный человек, – и я такой был. И под обрезом ночью ездил, и на сходах кричал. А перед войной самого, дурня, – туда же, где Макар с телятами. За что боролись, на то и напоролись. – Пьяница ты был и есть, – застонала женщина. – Тогда зря тебя. Зато теперь по заслугам получишь, – говорит Круглик-сын. – Зря!.. Да что, у человека пять жизней, чтоб ее, как кому вздумается?.. Э, да все равно. Один конец. Помкомвзвода вдруг попросил Толю: – Позови… нет, лучше ты, мама, покличь того, что на улице. Молокович вошел и молча сел на лавку у стены. – Мама, выпить у тебя есть? – спросил Круглик. – Все этот высосал. – Схожу к Демьяну, – поднялся батька, но тут же сел, невесело усмехнувшись. – Сиди, отходил свое. – Батьку убьешь? Да-авай! Отблагодарят! – Ты, борода, за прошлое не прячься, в этом люди без предателей разберутся, – вспыхнул Коренной. – Ну-ну, разберитесь, – криво усмехнулся полицай. – А мне что, мне все одно. За что боролись, на то… – Замолчи уж! – крикнул сын. – На детишках бродских выместить злость решил? – Не, сын, не… – Какой ты мне батька! – Не, хлопчики, – человек испуганно поднялся, – в Бродах не был. Вот крест – не был! Старуха не даст соврать. – Не бы-ыл… – недоверчиво, но и с надеждой протянул Круглик. – Правда, Степа, не был он. Пьяный лежал тут, когда горело. Хоть раз эта водка на добро ему пошла. – Все равно, это мы проверим, – сказал Круглик и посмотрел на Молоковича, на Коренного, будто передавая им право решать. Ужинали, а хозяин дома сидел на кровати, сопел, вздыхал, тихо матерился. Стукнет кулаком по колену и: – Один конец. Снова стукнет: – Все одно. Коренной отозвался: – Нет, не все равно. Хоть умереть-то человеком можно. – Никакой во мне злости нету, ты это, сын, зря. Вернулся я, как война началась, прямо скажу – сбежал из заключения. Но не думал ни про какую полицию. А тут стали вязаться: активист, колхозы делал… Вижу – кончат. Хоть бы знал, за что помру. А то уже и не знал. Ну и стал этим, как вы называете… – Бобиком, – безжалостно сказал сын. – Кто жег Броды? – Немецкая команда наехала. Ну, и наш Булка. А я не был, хотите – верьте, хотите – нет. – Так вот, для начала убьешь Булку своего. Дадим тебе возможность кончить по-людски. – Круглик вопросительно обвел всех глазами и тут же, будто желая угадать мнение товарищей, сказал: – Верь этим бобикам! Ему лишь бы шкуру унести. Наобещает, что угодно. – Дадим ему мину, правда, Молокович? – решил вдруг Коренной. – Подложит, потом возьмем в отряд. Молокович, который так и не прикоснулся к еде, кивнул головой. Круглик достал из сумки черную, похожую на небольшую черепаху мину. – Давайте, все равно, – не сразу и по-прежнему угрюмо отозвался полицай. – Сейчас двенадцать, – сказал сын. – Ставлю на полсуток – взорвется завтра днем, тоже в двенадцать. – Винтовку верните, – попросил полицай, – а то подозрение будет. – Выкрутишься. – Сын неумолим. – Отдай ему, – вмешался Молокович, – делать так делать. – Ну, хорошо. А патроны из подсумков выгребите. – Что, не подвозят вам? – Хватит на бобиков. Ну, гляди, батя, обманешь – ходить буду по следу твоему… Ты это знай! Глаза Круглика вдруг заблестели злой слезой. – Пусть только попробует не сделать! – закричала, заплакала женщина. – Боже милый, что мне надо видеть-слышать! – Не бойся, сын. А ты, я смотрю, и начальник у них. – В голосе человека удивление и что-то вроде удовольствия. – Не знали, кто батька? – Знали, не беспокойся. – Гляди ты! – еще раз удивился человек. – Может, и правда. Осмотрел мину и положил ее, как портсигар, в нагрудный карман кителя, застегнул карман на пуговицу. – А тяжелая, – передернул плечами. – Ждать тебя буду вот с ней, с маткой, – сказал Круглик, когда полицай направился к порогу. Утром ушли в лес. Круглик настоял, чтобы ждали его там. Пришел он лишь к вечеру. Один. – Матке можно дома остаться. Не вернулся. За столом у начальника полиции взорвалась. Тетка моя прибежала, никто ни о чем не догадывается. – Ты правильно поставил? – спросил Сергей. – Вроде – да. Только, говорят, утром это случилось. Не знаю. Булке голову снесло. А его – совсем. Наверное, в кармане взорвалась. – Не смог уйти? – чего-то добивается Сергей. – Может, побоялся к нам. – Откуда я знаю! – сорвался на крик Круглик. И тут же тихо сказал: – Вы же видели, какой он. Потом всю дорогу Круглик молчал и, кажется, мало слушал, о чем говорили другие. – Нет, ты мне скажи, – требует Молокович у Сергея, – те полицаи, что жгли вместе с эсэсовцами Броды, они что – не фашисты? Или, помнишь, рассказывали, как женщину, в доме которой застрелили немца, власовец заставлял есть ее собственный кал. Он – кто? – Ну, фашисты. – Но они же не немцы. Откуда они? – Нет, видишь ли, фашизм – это когда нации привили корыстную цель господства над другими народами, и средства для достижения этой цели – тоже низменные, бесчеловечные. Нет наций худших или лучших, но подменить и цель и средства, ослепить людей, оказывается, можно. Вот так с немцами вышло. Ну а уроды везде могут сложиться. Можно и разложить человека, если он жидко замешан. Сделать это легче всего властью над другими людьми. Ведь у них как: полное бесправие перед тем, кто выше, и полная власть над тем, кто внизу. Ну и выросла порода дисциплинированных зверей, садистов. На своих овчарок похожих. Они и полицаям, предателям дали такую же власть над жизнью и смертью людей наших, конечно, потому, что перед любым немцем каждый полицай тоже бесправен. Делают из предателей свою, может быть, еще более вонючую копию. Теперь война, мы – вплотную ко всему. Но нам-то надо помнить: когда-нибудь людей больше всего будет удивлять, что один человек вот так мог распоряжаться жизнью и смертью другого и даже многих. Да, да, Ваня, ради этого времени воюем. VIII
 

– Расскажи лучше, как организовал хор старушек, – хихикнул Волжак, когда Половец стал хвастать, каким «классным» шофером он когда-то был. Взвод снова в Костричнике. Из немецкой зоны пришлось срочно выбираться, даже велосипеды покрошили – не до них стало, когда, всполошенные, зашевелились гарнизоны. Но здесь – свое село, радует возможность расслабленно поваляться на соломе в длинном колхозном гумне, потрепаться о чем попало. – Это когда с попом? – охотно отозвался Половец. – Ага, с попом, кхи-ии. – Волжак сегодня разговорчив. – Во время блокады загнали нас в бывшую Западную Белоруссию. Попали в деревню: как раз воскресенье. Церковь, старушек полный короб. Половец наш и явился, как архангел украшенный – красная лента, с автоматом. Не видели там еще партизан, а таких – тем более. Не перекрестившись: «Ага, вы здесь? А ну, «Катюшу». Эй, ты, на сцене там, – это он, кхи-и, батюшке – запевай! » Поп и затянул: «Расцветали…», чтобы показать, что помнит, не забыл, что – советский. «Вы тут старайтесь, – говорит архангел, – а я с улицы послушаю». Стал на паперти и орет: «Не слышно! » Да из автомата в небо. Налетел Петровский. А этот дурачок ему: «Работу среди отсталого населения… кхи-и… провожу». За эту работу его – под расстрел. Вступился Сырокваш, а то бы пошел к богу с повинной… – Что с тобой, Половец, будет, когда войны не будет? – спросил Шаповалов, улыбаясь всеми своими морщинками. – Го, после войны! – воскликнул Половец. – Шоферня, будь спок, нужна всегда! Ну, а здесь? Что здесь… Пожить и не сказать: «Эх! » На самом деле – трудно представить этого Половца в довоенном или послевоенном. Вот Коренной – сразу видно – учитель. Круглик, наверно, был таким же спокойно-требовательным, когда работал учетчиком в своем колхозе. Шаповалова и до войны, конечно, любили друзья-механики за его умную улыбку, а Митина и на заводе, пожалуй, называли «папаша». А вот Половец и Волжак (хотя Волжак намного загадочнее Половца) – эти целиком в сегодняшнем. – Командир, я все хотел спросить, – говорит вдруг Носков, – как ты попал в отряд? – Э, братцы, побывал в Германии, смотрел, что нам приготовлено. Туда завезли, назад – пешочком. – Ну, и как они живут? – забежал наперед Светозаров. – Был «как», да свинья съела. Вы вот про то, как я Колесова обложил, когда поставили меня под расстрел. А мне все нипочем было. Бежал из Германии как помешанный, кому-то надо сказать, рассказать, а кому, чем людей напугаешь, если они и без того напуганы? Но все, что тут, – это еще не все, не самое страшное. В Германии та-акое подготовлено!.. Только дай им срок. Прибежал сюда, вижу: люди вроде и воюют, над мертвыми плачут, а мне не плакать, ругаться хочется… Что-то необычное слышится в голосе, в словах Волжака. Прислонился к стене, утонув ногами в соломе, скуластое и белесое лицо незнакомо серьезное. – Там уже конвейер готов. Со всех стран эшелоны людей везут и производят из людей трупы. Наших офицеров было сначала много тысяч, через полгода осталась сотенка. А эшелоны идут и идут: греки, сербы, французы… Привозят их будто на работу, еще на станции раздают открытки: напишите своим, что, мол, хорошо здесь и пусть вербуются… Видим однажды – старик и две дочки. Голые стоят в очереди, очередь длинная и будто в баню, но мы знаем – в печь. Один заключенный побежал к проволоке, кричит старику. Греческий еврей, по-своему кричит. Потом мы узнали: написал и он открытку, но поставил в уголке три крестика, условленный знак, чтобы не приезжали. А уголок кто-то оторвал. Кричит: «Зачем приехал, детей зачем привез? » Эсэсовцы раскумекали, что произошло, аж развеселились. Забавляет их, что люди поняли, когда уже поздно. Вот так они веселились бы, если бы весь мир выстроили в очередь к своим печам. Венграм пообещали кусок Румынии, румынам – кусок Венгрии, французам – их собственный Париж, полицаям – чужое барахло, трусу – его собственную шкуру, а потом всех – в одну очередь. Поняли бы люди, да поздно… – И что, все так и помирали? – спросил Молокович. – Бежали некоторые. Назад привозили клочья мяса, растерзанного овчарками. Нас оставалось шестьдесят, и за то, что мы в лагере «старики», нас по-своему уважали. Поручили нам работу между рядами колючей проволоки. Мы – все шестьдесят – навалились на пулеметную вышку: наклонилась, падает, часовой строчит из пулемета, вопит, и все это – на проволоку с высоким напряжением. Кто еще ушел, не знаю, мы втроем бежали, потом остался я один… Взвод ночует в колхозном гумне. Холода начинаются, но под крышей, да в соломе (чья она – теперь про это не спрашивают), да если теплая спина товарища – лучше и не надо. Один комвзвода живет в деревне. Утром Толя побывал в доме «учителки», где всегда останавливался Волжак. Большой пустой двор, на крыльце женщина стоя чистит картошку. На ней новое платье и старенький передник. – Зайди, Андрюша уже встал. Волжак лежит на диване, обутые ноги – на подставленном стуле. Глянул из-за корешка книги. – А, Толя! Хозяйке, которая внесла чугунок в хату, сообщил: – Значит, почти всего «Онегина» на память. Неужели Волжаку это может казаться важным? Толя сказал, что пригнали из отряда танкетку. – Значит, пахнет жареным. Хорошо, сейчас иду. Танкетку поставили в гумне: ворота позволяют, рассчитаны на трактор. Танкиста Леньку просят: – Не сожги нас в этой соломе с белыми и черными вместе… Толя зарылся в солому поглубже, надышал, согрелся и уже, кажется, задремал. Проснулся и услышал веселый голос Носкова: – А знаешь, командир, и я пойду. Заждалась теща. – Не на блины, в секрет посылаю. Послушать этого Носкова, так у него в каждой деревне – тещи, невесты окна насквозь проглядели. – Вспори еще одного. Кажется, Савося нащупали. Вывалился из соломы и Толя: – Я не сплю. – Полезай назад, – сказал Волжак, – хватит троих. Третий – Жгун, новичок, стоит молча. Здоровенный, чем-то похож на Фому Ефимова. Недавно его и еще десять человек Кучугура переманил из РОА[11]. На Жгуне и сейчас мундир власовца. Втроем – два силуэта помельче, один крупный – уходят к тускло сереющему широкому проему ворот. Гумно длинное: долго и далеко уходили трое, задержались в воротах, вспыхнула зажигалка, потом – будто сгорели – пропали все трое. – Раз уж вылез, подмени дневального, – сказал Круглик и ушел с Волжаком. Толя выбрался из гумна. За углом – согнутая фигура Бобка. Далеко не отходит, смену поджидает. Но если есть с кем покалякать, старик готов и еще два часа простоять. Сразу начал о том, что дожди, что холода, зима скоро. – Как гадаешь, скоро фронт через Березину перевалит? Стоит услышать, вспомнить об этом – а об этом помнишь, кажется, и во сне, – сразу столько счастливых надежд. Но где-то глубже – тревога, тоскливое чувство. А дождешься ли? Сколько было их, что тоже надеялись. Фронт приблизится – везде будут немецкие войска, и все они навалятся на эти вот деревни, на партизан. Что останется после фронта, кто увидит освобождение, испытает счастье, мечтая о котором ждешь, зовешь на себя огненный вал фронта? И если бы один, а то ведь не один ты. Как любит говорить Бобок: одна голова – не беда, а если и беда, то одна. А когда нас трое, как легко беде нащупать, найти тебя… Скоро мама зимнее пальто пришлет из лагеря. Наверное, каждый день думает, что вот Толе холодно. А смотри – осень уже! Полгода прошло, как случился тот первый бой, когда Толя потерял винтовку. Тогда казалось – конец, все, а вот, пожалуйста, – целых полгода прожил! И с того дня, как «моряка» убили, – месяц уже… А про «моряка» плохое рассказывал Жгун. Он знал Зарубина, вместе служили в РОА, пока Зарубин не ушел к партизанам. – Мы думали, что обязательно расстреляют партизаны, – сказал Жгун, когда узнал, что попал во взвод, где воевал Зарубин. – Злой был к ним… Сказал это новичок и испугался, пожалел, что сказал. И было чего напугаться. – Ты что тут болтаешь? – угрожающе двинулся на него Головченя. – Да «моряк» наш… Да он полицаев знаешь как!.. – Хорошо бы знать, чем занимался ты, все вы! – почти крикнул Молокович. Последнее время его не узнать: исхудал до костей, лицо заострилось, глаза злые, больные. – Да, все вы! Вот тебе и «моряк»! Ничего не известно по-настоящему, но во что только не поверишь теперь! А не хочется, очень не хочется верить в такое. Сменил Толю новый дневальный. Уснуть долго не мог. И, кажется, тут же проснулся: кто-то ищет, толкает ноги. Встревоженный голос: – Поднимайся! Стреляют в Низке. Ракеты. Выкатился из соломы и сразу услышал глухие и частые удары выстрелов. Слушаешь, но не спешишь впускать в себя тревогу, занят больше тем, чтобы не сразу отдать тепло, что под мышками, в пальцах ног… Взревела, разбрасывая искры, танкетка, поползла из гумна. В воротах – короткая фигура Волжака. Светает уже. Сталкивая друг друга, полезли на крылья, на башню танкетки. Броня холодная, дрожащая. Над люком торчит, по-хозяйски встречает всех сердитая, но все равно смешная, широкая физиономия Семенова, которого раньше, пока он не сделался уважаемым лицом – помощником танкиста, называли «Рожа». – Проломите, – сердито и весело пугается Семенов. Широко улыбнулся и пропал в чреве танкетки. … Трясет на этих танках, даже не подозревал, что так вытряхивает душу. И гремит – на десять верст. Непривычно с таким шумом мчаться навстречу бою. Мотор вдруг зачихал. Застучали по броне. – Эй, вы! – Вот зачихают перед самой деревней, наплачешься с этой техникой. И опять напряженное дрожание брони, броски в сторону, несущееся навстречу утро с не погасшими еще звездами. Кустарник замелькал, все прячут лица, глаза. Как из ущелья, вырвались в поле. Тише, не так грозно гремит танкетка. Впереди темнеет деревня, опоясанная по огородам длинной полосой тумана. Танкетку вскинуло – мостик. И опять грохот сделался сильнее: мчались по улице. Уже середина деревни, виден поднятый, как вал, другой берег речки. Речка спокойная, будто и не переходил ее никто. Где-то здесь сидел «секрет» – Носков с хлопцами. Круглик прошел по деревне, вернулся и сообщил: были власовцы и орловские полицаи. Уже и орловские. Фронт, как степной пожар, гонит перед собой всю нечисть. Про партизан в деревне ничего не известно. Была какая-то стрельба, ракеты, а кто, что – не знают. И тут увидели женщину: босая, закрывает ладонью и не может закрыть черный, во всю щеку кровоподтек. – Носков… ваши… там… Не отнимая ладони от глаза, женщина на ходу рассказывает: – Ночью пришли, дала поесть… Этот Носков всегда такой сердитый. Я даже боялась его, хотя он все: «Теща, теща…» Сестра у меня младшая, он ей все про Саратов, а я уже для них – «теща». А на этот раз веселый такой. Вышла я, когда уходили, – смотрю, пошли туда, где старый колхозный хлев. Ночью проснулись мы: бегают какие-то по деревне. Я сразу – к хлеву. Хлопчики, говорю, в деревне кто-то есть, может, ваши, говорю, а может – нет. Выскочили они, слышу: «Стой! Руки вверх! » Носков кричит. А потом что-то говорят, говорят… Потом позвали меня. Носков сказал: «Убирайся, теща, да побыстрее». К себе прибежала, а эти, власовцы, уже в нашем дворе. Чуть не застрелили. Прикладом ударили меня… А потом стрелять, ракеты пускать… Женщина замолчала: все видят убитых, глядят на убитых. Носков – лицом вниз. Наверно, так и упал, подстреленный. Полы немецкой шинели втоптаны в грязь, спина черная от крови. Глаза всех сошлись на рукоятке штыка-кинжала, который страшно торчит меж лопаток. Жалко белеет узкий, худой, как у подростка, затылок… С перекошенным лицом Коренной потянул штык. Савось лежит на спине, рот черно раскрыт, на щеке детская слюнка. Ноги в нелепых кожаных крагах широко раскинуты. Все невольно посмотрели на Светозарова. Светозаров поспешно выпалил: – А Жгуна схватили. Но Жгуна не схватили. Когда убитых привезли в Костричник, вдруг увидели его – сидит на бревне с забинтованной ногой. Тут уже известно, что произошло в Низке ночью. Носков скомандовал «руки вверх» власовцу, который оказался возле сарая. Тот послушно бросил винтовку и стал говорить, что пришел сдаваться, что еще шесть человек хотят уйти к партизанам и он их сейчас приведет. Жгун сказал Носкову: «Не верь, врет». А Носков почему-то озлился: «Тебе же поверили! » И велел власовцу: «Веди их сюда». Отпустили его без винтовки. Савось начал просить: «Уйдем, хлопцы». Потом послышался топот. «Подходи по одному! » – приказал Носков. И тут грохнул залп, засветили ракету. Жгуну отбило пятку, когда он был в кустах. – А тот, гляди, и придет к партизанам, когда уже некуда будет, – мрачно промолвил Головченя. – А я бы не брал, – подхватил Молокович. – Да, но наш Носков тоже из добровольцев, – заметил Шаповалов. И протянул: – Бу-удет о чем подумать после войны! Из отряда приехал Митин. Наверное, старику не легко было отпроситься из санчасти. Слез с телеги и, волоча ногу, опираясь на березовую палку, пошел к гробам, которые стоят над широкой – на двоих – ямой. В гробах убитые уже не такие, какими были, когда лежали на земле. Там, на поле, в людях, казалось, еще сохранялся последний рывок из-под навалившейся смерти. Теперь, когда ноги ровненько, руки на груди, – в затвердевших, как маска, странно незнакомых чертах лица ожидание: что еще с нами будут делать? После залпа никто не расходится. Удлиняют, дотачивают ограду еще на двоих. Когда хоронили «моряка», жердь приколачивал Носков. Это помнят. И все смотрят, как сейчас это делают старательный Митин и странно спокойный Сергей Коренной. Кого уже нет во взводе? Нади, Вашкевича (он умер на аэродроме), Мити «Пашиного», Ефимова, Бакенщикова, «моряка»… Пять, семь, десять – почти половина взвода обновилась с того дня, как Толя пришел в лагерь. Вот на сколько человек ближе «к краю»… Всех убивают. По одному, по два, с тупой зловещей неизбежностью. Убитых хоронят у партизанской дороги и в лесу или где-либо на сельском кладбище рядом с могилами женщин и ребятишек – тоже убитых. Привозят в лагерь, в Зубаревку или в Костричник, недавно веселых или сумрачных, добродушных или злых, смелых и не очень, новичков и «стариков», и все они вдруг становятся больше похожими друг на друга – дороже, ближе, незаменимее. Погибают и те, что давно пришли в отряд, и которые – недавно. Новички даже чаще: их больше. Но когда новичка убивают – это кажется случайностью, когда «старого» – воспринимается это как напоминание «старикам», что у них меньше шансов дождаться фронта, чем у других. А казалось бы, почему меньше? Но эта убежденность есть, и с каждым месяцем она сильнее. Некоторые явятся только завтра, после того, может быть, как тебя убьют. И они дождутся фронта, увидят свою армию. Но ведь и ты не первый. Скольких давно уже нет, а ты еще ходишь. О блокаде начинают поговаривать. При этом слове старые партизаны мрачнеют… Что, если бы Толе предложили вдруг: две недели поживешь, как жил до войны, не думая о том, о чем думаешь сегодня, а потом должен умереть! Две недели. Нет, лучше месяц. Или два. Ладно – месяц. Толя вглядывался в себя очень пристально. А ведь согласен! Сам удивился. Неужели он не верит, что проживет еще месяц? Или ему так хочется – хоть немножко – той, невоенной жизни? Вон как быстро согласился и даже подумал, что выторговал кое-что. Ого, месяц! Неизвестно, протянешь ли обычный, а тут тебе дают довоенный! Не задумывался раньше и не замечал, что теперь он не такой, каким был, когда только начал ходить на операции. Или он просто устал? Устанешь, когда тебя во всякую щель суют, а потом даже не ценят, что ты везде готов… Волжак и все они… Да ведь Толе шестнадцать, всего лишь шестнадцать! Забыли, наверное. Обрадовались, что сам захотел быть, как все… Хотел, конечно, но обидно, если даже не помнят, что тебе шестнадцать. Этот Волжак… Когда неспавшего Толю стали будить, поднимать на пост, он объявил: тошнит, живот болит. Со злорадством отметил, что Круглик очень удивился. Ага, привыкли!.. Застенчиков, которого подняли вместо Толи, зло кривится. Один Молокович готов поверить. Он даже пожевал холодную непосоленную картофелину, оставшуюся от ужина в большущем чугуне, и сплюнул, чтобы показать, что да, от этого мыла может и затошнить. Толя вышел на крыльцо и взялся выдавливать из себя рвоту. Старался до слез. И правда, легче стало. Не в желудке – на душе. Застенчиков прошагал мимо, он будто и не видел, как плохо Толе. Толя вернулся в караульное помещение, лег на солому. Уснуть не мог. Все слушал. Снова меняют часовых. И, конечно, обязательный вопрос: почему на два часа раньше? Корзун заболел… И ничего, верят. А хорошо, когда ты больной. Под утро Толя объявил: прошло. И отправился на пост. Пост. Это теперь такое же обычное и обязательное занятие, как спать или есть. И совсем не странное. Неужели было или будет время, когда жизнь (свою и друзей) не надо будет стеречь, как стережет недоверчивая баба на вокзале свои узлы? Лег спать и спи, зная, что завтра проснешься. Прислонившись к стене бани, которая вынесена далеко за деревню, Толя смотрит то на пустынную дорогу, уводящую к Зубаревке и в лагерь, то на обожженный осенью лес, то на дымящего самосадом Головченю. Головченя вспомнил что-то, раньше сам поулыбался и стал рассказывать: – Катя, которая теперь на кухне, когда пришла к нам, была вроде той Липы. Краснела на каждом шагу. Краснеет и хохочет. Позвали ее однажды к этой вот баньке, а тут на снегу гнезда… Ну, знаешь, выбежит и, тепленький, сядет в снег. Подводят ее: угадай, какая чья. И что думаешь – неделю ходила, как похоронила кого. Их, этих девок, нашим умом и не поймешь… Деревня просыпается: дымы поднимаются в холодное, чистое небо, скрипят ворота. И дорога из Зубаревки уже не пустынна: два конника. – Пилатов, – говорит Головченя. Когда-то Толя стоял впервые на посту. С Ефимовым. И Ефимов вот так же сказал: «Пилатов». Ни Фома, ни Толя не знали, что будет через месяц, два, три. Увидев Толю и Головченю, Пилатов заулыбался. Нет, он очень хороший, этот Пилатов, добрый. Теперь, когда ты не стыдишься его тайной опеки, он нравится еще больше, его можно и любить. – Привет бородачам! – оказал Пилатов и подал Толе узел: – Мать переслала зимнее обмундирование. Нет, совсем не стыдно, что у партизана есть мать, что она прислала ему пальто и шапку. Толе, во всяком случае, не стыдно. Ему радостно. И даже жалко тех, у которых матерей поблизости нет. И хлопцы вроде рады за Толю. И словно загрустили чуть-чуть… – Ну-ка надень, – говорит Пилатов. На посту этим заниматься? – Ничего, надень, – требует Головченя и помогает Толе снять плащ. Толя надевает пальто, и все смотрят, словно пальто какое-то особенное. Просто неловко, что тебе одному так хорошо. Натянул ушанку с красной, пришитой матерью лентой и виновато поглядел на партизан. – Порядок, – удовлетворенно отметил Пилатов и тронул коня. А вот ведь как получается с человеком. Раньше, когда его держали в «маменькиных», когда сидел без винтовки в лагере, хотелось одного: быть как все и быть подальше от матери. Добился своего, все почти забыли, что ему – шестнадцать (все, кроме матери), но теперь, пожалуйста: снова чьей-то ласки, заботы захотелось. Вроде назад растет человек. Час спустя на улице Толю остановил брат. Сказал вполголоса: – Маму хотели за фронт отправить. При раненых, самолетом. Опять отказалась. Ты же знаешь ее! Толя кивнул: знает. Уже был точно такой же случай. Мать виновато оправдывалась: – Что мне, детки, без вас там делать? А когда Толя очень загорячился, засмеялась: – Что ты на меня кричишь? Да вы тут совсем завшивеете без меня. И еще Толя узнал, что контрразведчик Кучугура в деревне, что он снова забирает Алексея. И «гусара» Половца берет в свою группу. Возле колхозного гумна, где партизаны по обыкновению собираются днем, Толя увидел двух незнакомцев. Определенно кавказцы, и не такие, как Царский, – настоящие, по разговору заметно. У одного, который покрупнее и с немецкой винтовкой, глаза чуть застенчивые и удивительно какие горящие. Этот сразу понравился Толе. Зато не понравился низенький. Не замечая или не желая замечать, что никому пока нет до него особенного дела и что хорошая белая шуба и лоснящаяся физиономия не подтверждают его жалоб, он все пытается рассказывать, как ему плохо было в городе. Рядом стоит некрасиво толстая, напудренная женщина. Подошел Кучугура. С ним Половец. (Дово-ольный, что идет на поселки! ) Блеснув исподлобья белками глаз, скупо улыбнувшись, Кучугура сказал: – Вместо Корзуна и Половца оставляю вам двоих. Жена твоя, – Кучугура посмотрел на новичка в шубе, – пойдет в лагерь. Оружия пока и у тебя нет. IX
 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.