Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 7 страница



Отходили отряды с шумом. Где-то левее началась стрельба. Это ильюшенковцы немецкий гарнизон громят. Митьковцы мост взорвали. У каждого отряда – своя работа. И болото и дорога через обгоревшие холмы не показались теперь такими трудными. – В конюшню и коню весело бежится, – объяснил Бобок. Отдыхали в солнечном березовом лесу. Варили мясо (захватили в гарнизоне коров). Только поднялись, посвежевшие, веселые, как появились трое конных. Ищут командование. Новость, которую они бросили на ходу, остановила людей. – Фому убили! – Братушку? – будто не сразу поняв, крикнул «моряк» и бросился вслед за разведчиком. Ефимова! Трудно даже поверить: такого сильного, веселого, далекого от смерти. С ним всегда ходил Алексей… Одного разведчика Зарубин остановил. Толя тоже побежал. Почему они дают Толе дорогу, почему смотрят так? Толя готов остановиться, не идти дальше, но они смотрят. – Ранен, ранен. – Молокович дергает Толю за рукав. Значит, правда, значит, Алексей… – Твой брат? – спрашивает маленький в немецком мундире разведчик. Это Волжак. Смотрит на Толю, заговорил с Толей потому, что это его брат ранен: – Живой, в спину, в плечо. А Фому всего… Глаза выкололи… Вышли хлопцы из деревни, а тут машины из-за горки. Они бежать к лесу. Два километра – не убежишь. Скоро подъедут, тихоновцы подобрали. Толя не может не замечать, что все на него смотрят как-то по-особенному. Это мешает думать о главном: о брате, о матери, о Ефимове. Вот и Фому убили. Когда кого-то убивают, начинаешь замечать, что убивают лучших. Другие отряды ушли, остались только колесовцы. Сидят, стоят, дожидаются, будто ради Толи. Он и благодарен, и неловко ему. И сам себе противен. Такое случилось, а думает о том, какое у него лицо и какое должно быть выражение лица у человека, если брата ранили. А он ведь любит брата. Толя и особенно Алексей, само собой разумеется, скривились бы, если бы услышали друг от друга о таком. Но в них это есть, и однажды Толя особенно остро осознал, что есть. Еще дома, еще до войны. Пошли по грибы: Толя, Алексей и рыжий Янек Барановский. Поссориться со старшим братом – пара пустяков. Достаточно посмотреть на его недовольную физиономию (как же, младший навязался в компанию! ), как тебе сразу захочется еще больше испортить ему настроение. Алексей, будто нарочно, все уходил от знакомых грибных мест. Толя, тоже назло, отстал. Вначале не подавал голоса. Потом стал свистеть. Дорогу к дому он помнил, но надо же было узнать, где брат и Янек. Никто не отсвистывался. Лес, когда Толя слушал, начинал шуметь тревожно и сердито. Толя стал звать. Наконец ему отозвались. Лес что-то делал с теми, чьи голоса Толя слышал: к Толе летел крик ужаса, испуганный зов. Толя побежал на крик. Но зов вдруг пропал. Толя бежал и тихо скулил, плакать у него не хватало дыхания. Звал, кричал. Лес шумел с угрюмой монотонностью. Толе тогда почему-то вспомнилось, как искали в реке утонувших вместе с лодкой двух девочек учительницы. (На берегу страшно кричала, билась почерневшая женщина, а река плыла спокойно, поблескивая солнечной рябью. ) Спокойный шум леса стал казаться зловещим. Толя выбежал на поляну, он убегал от леса, как от убийцы. Упал на нагретую солнцем траву и плакал, плакал, казнясь за все свои вины перед братом и с ужасом представляя, как узнает о случившемся мать… От горя и слез он незаметно уснул. Проснулся оттого, что босым ногам сделалось холодно. Красным воспаленным оком солнце глядело из-за вершин черных, как тушь, вечерних елей. Толя уже не понимал, почему он был убежден, что с братом и Янеком приключилась беда. Но на душе было тяжело. Кожу стягивали высохшие слезы. Он шел к поселку и не знал, хочется ему бежать или, наоборот, оттянуть ту минуту, когда войдет в дом, увидит маму и поймет, что Алексея нет… Брата он увидел издали возле помпы: стоит над ведром. Янек крутит колесо. Горячая волна поднялась из самой глубины, подступила к горлу, к глазам… – Ничего, парень. Это старик Митин подошел, потрогал Толю за плечо. Наверно, по Толиному лицу все-таки заметно, что он не бревно, что ему тяжело. Да, но почему он думает о своем дурацком лице почти с удовольствием? Толя пошел по лесной дороге в ту сторону, откуда должны появиться подводы. Услышал и побежал на стук колес… Лошадь, лицо старика… Вот он – Алексей! Серый пиджак накинут на плечи, под ним на груди резко белеют бинты. Алексей полусидит на возу. Курит. Наверно, очень удивился внезапному появлению брата, потому что воскликнул почти счастливо: – Толик! – Ваш партизан? – поинтересовался бородатый возчик. На коленях у него карабин. У ног Алексея – винтовка. Унес все-таки. – Наш, – ответил Алексей и так по-хорошему улыбнулся Толе. А Толя – ему. Им радостно скрывать и знать, что они – братья. – Знает уже? – спросил Алексей. Это про мать. – Наверно, нет. Отряд здесь. Ходили пароход топить. Серый пиджак брата весь испятнан кровью. В голубых галифе – там, где карманы, и возле самого колена – дырочки, маленькие, безобидные. – Мама зашьет, – говорит зачем-то Толя. – Чтобы только не напугали. Ты же знаешь ее! Толя остановился, поджидая вторую подводу. Грузный, с широкой походкой партизан, приноравливаясь к подводе, ступает медленно, будто выбирает место, чтобы прочнее поставить ногу. Толя смотрит на постилку, под которой убитый, видит босые, холодно-белые, неестественно большие ступни ног и с трудом верит, что это – Фома Ефимов. Гораздо более реальным кажется не то, что он видит, а то, что помнит. Совсем нетрудно представить, что не минули еще эти три месяца, что сейчас ночь, отряд ушел громить Протасовичи, а Толя и Фома на посту – в яме, пахнущей мерзлым картофелем. Рядом с Фомой, затихшим у пулемета, сам себе кажешься сильным, грозным. А рядом с этим, что на возу, ты слабее самого себя: вот как сковало даже Фому Ефимова. И какой он чужой, даже враждебный, этот, что на возу. Он не защищает, не поддерживает, он таит зловещее. И как жалко того, живого, как горько, что его уже не будет, никогда не будет. А ведь такого заметного будет не хватать и тогда, когда кончится война, когда людям останется одна радость. Будут ли они замечать это? А на дороге уже хлопцы, идут навстречу. «Моряк» направился ко второй подводе. Приоткрыл постилку и сразу опустил. – Ах, вы-ы! – простонал плачуще и угрожающе.
Самое трудное – это когда отряд возвращается. У всех, кто в лагере, лица беспокойно-счастливые, даже у Паши. Вначале, как убили ее Митю, она все молчала, даже боялись за нее. А теперь – прежняя, как и когда-то, – любит поговорить, засмеется иногда. Но я-то вижу, какие у нее глаза. Они не примирились с тем, что случилось, с тем, что ее сына нет. Ни с чем не примирилась, ни с кем. Она чего-то ждет, своего чего-то. Не могу забыть, как она плакала тогда, несправедливо и упрямо обвиняла моего сына в том, что случилось с ее сыном. Она мне и сочувствует, когда я жду, боюсь, и как бы жалеет меня, не я ее, а она меня жалеет. Радостно встречает Алексея, Толю. Будто хочет спросить про своего сына, будто забывает… Сегодня все какие-то неразговорчивые. Я даже не выдержала, спросила: «Как мой Толя? » – Да что ему, – засмеялся Шаповалов, – потопил пароход и идет. Вот и он. Всякий раз, когда Алексей и особенно Толя возвращаются в лагерь, они такими детьми выглядят. У Толи шея тоненькая, голова большая… Но попробуй пожалей его. Да и зачем, им ведь не легче, а тяжелее будет. Им такое приходится переносить, такое видеть. Алексей на что уж не любит рассказывать, а в прошлый раз не выдержал: «Расстреливали, мама, старосту. Гад, семьи партизанские выдавал, четыре семьи сожгли. Борода белая, чистая, сидит на пне, а слезы по бороде: «Хлопчики, помилуйте! » Близко от гарнизона было, кустики, днем. Кучугура из бесшумки выстрелил, а он: «Хлопчики…» Фома не выдержал, из пистолета убил, единственным своим патроном». Вот что пришлось вам, дети… А сегодня Толя сразу подошел ко мне. Раньше, бывало, поздоровается издали или за руку, как все, и дальше со всеми идет, чтобы не подумали, что к мамке прибежал. Лина, смешная, возмущается всегда: «Я их отругаю. «Здравствуй! » Как еще не скажет: «Анна Михайловна»? » А сегодня остался возле матери. Беспокойный такой. Устал, наверно. Ходит же день за днем, ни одной операции не пропустил. Я знала, что нелегко тебе будет, дитя ты еще горькое… Сердце щемит, когда не видишь их. И когда видишь. Своих. И не своих… В санчасти много раненых, тяжелых. Особенно боюсь за Молоковича. Самолет бросил на дорогу бомбу, и надо же – его и ранило. Пока при сознании – тихий, мягкий со всеми. Вроде и не помнит, что двое его соседей – недавние полицейские. Разговаривает, слушает. А как бред начинается, просто боимся. Срывает повязки, кричит: «Полицаев с ложечки кормить если будете, поднимусь и порежу их. Не хочу с полицаями…» А сегодня ночью воды родниковой просил: «Я сразу поправлюсь, Анна Михайловна, дорогая, пошлите кого-нибудь. За хатой моей криничка, мама покажет, она сходит сама. Скажите, для Вани». И смотрит так, что знаю: умрет, если не дать ему этой воды. «Хорошо, – говорю, – пошлем разведчиков. Вот иду в штаб». А сама к яме, опустила в холодную воду флягу с кипятком. Лина прибежала. «Послал меня, чтобы сказала, как с матерью его разговаривать. Боится, чтобы не напугали. Пусть, говорит, скажут, что в руку, в плечо ранило, не тяжело». Принесла остуженную воду. И полчаса не прошло, а он верит: «Привезли? Не напугали ее? Мама у меня простая, почти неграмотная, но совсем такая, как вы. Она сама набирала воду? Нигде нет такой. Попробуйте, Анна Михайловна». И Лину заставил попробовать… Лина сегодня какая-то бестолковая. Даже разозлилась я на нее. Скажешь – переспрашивает, а делает все равно не то и не так. Сделаешь замечание – смотрит, будто я больная, а она хочет и боится сказать мне это. И Толя куда-то убежал. То не отходил ни на шаг, а то пропал. Все сегодня не по мне: и как разговаривают, и как смотрят, как замолкают. Нервы стали ни к черту. Сапожник Берка едет, кожи везет. Надо про Толины сапоги напомнить. Совсем он оборвался, босой ходит. Что этот Берка так смотрит? Всегда у него шуточки, а тут смотрит, вздыхает… Боже, что он говорит? Какой сын, чей сын? Что я не должна, почему не волноваться, не убиваться? Убиваться? Убит! Кто это крикнул так страшно на весь лес? Я так и знала, я знала… Але-ша!..
– Толя! – крикнул Шаповалов. – Беги, мать там… Толя, который на дороге дожидался раненого брата, понял, побежал. Люди толпятся возле хозвзвода. Расступились перед Толей. Как это страшно, когда перед тобой расступаются. Она лежит на земле, лицо белое, такое слепое. Лина стоит на коленях, трет ей щеки, просит, плачет: – Правда, Анна Михайловна, ну, честное слово, не убили… Толя наклонился и тоже сказал: – Правда, мама… Что делать? Толя никогда не видел мать такой. Ему больно и немного стыдно, и ему уже кажется, что действительно произошло что-то страшное. Он знал, что мать не поверит словам, ждал, пока подъедут подводы, чтобы сама увидела, убедилась. А тут кто-то проговорился, наверно Берка. Сапожник бормочет, оправдывается перед Сыроквашем: – Вижу, такая бледная идет, я и говорю: «Не надо убиваться, Анна Михайловна, его везут, уже близко…» Глаза у матери открылись, она сразу испуганно поглядела на всех, поднялась на ноги, оттолкнула чью-то руку. – Где он, покажите мне! Сырокваш взял ее за локоть, она хотела вырваться, но начальник штаба не выпустил руку: – Нет, раньше выслушайте, Анна Михайловна. В плечо, понимаете, в плечо. Идемте к посту, может, они там. Мать пронзительно и просяще глядела в сердито выпуклые глаза Сырокваша и, кажется, начинала верить… – О боже, зачем вы меня обманываете, – как-то облегченно заплакала она. Оставила всех и быстро пошла по дороге. Лина бросилась следом, гневно оглянулась на Толю. – Иди, – приказал ему Сырокваш. Толя догнал мать. – Правда, мама, я даже разговаривал с ним. – Почему же ты молчал? Сынок, скажи: правда? – Сидит на возу и смолит папиросы. А Фому убили. – Ефимова? Как же это, как же?.. Ой, это они! Подводы… Алексей уже увидел мать. Он ждет, нахмурившись. – Сынок… – Ладно, мама, потом. – Куда тебя? – Ну, видишь же, сижу. В плечо, ерунда. Алексей оглянулся. Там, возле убитого, стоит Марфа Петровна, большая, лицо распухло от слез. VII
 

Через неделю отряд снова выстраивался возле штаба. Целые взводы – подрывники. Специально обучали. Из Москвы прислали много толовых шариков. Говорят, вся бригада пойдет. И не одна. Выстроились взводы, ждут разговора с командованием, смотрят друг на друга, на танкетку, на немецкий дизель. Приятно, когда перед глазами у тебя – техника, своя, партизанская. Немцев, которые приехали на дизеле, уже нет в отряде: забрали в штаб соединения. Настойчиво и очень охотно говорят, будто у них нашли яд. И еще новость – совсем неожиданная: арестован Бакенщиков. И тоже разговоры: он не тот, за кого выдавал себя. Мохарь добыл сведения. Трудно поверить сразу, но всякое может быть, какие только не приходят люди и каких только случаев не бывало. Толя как раз возле санчасти был, когда Бакенщикова вели. Худой, высокий, он шел быстро, будто знал куда, зачем. Партизан с винтовкой даже отставал от него. Наверно, страшнее всего, когда ведет тебя вот так – свой. Нет, такое просто не может случиться с тобой. Хотя и не говорится точно, куда идет отряд, все догадываются. Настроения, такого торжественного, праздничного, не было, кажется, никогда. Двинулись по лесной дороге. Сзади походная кухня. Совсем армия. Желание быть «как армия» у партизан – самое большое. Эх, попартизанить бы верхом на танках, да с артиллерией настоящей, да с собственной авиацией! Самая большая мечта – влиться в армию, которая уже на Днепре, которая гнет и ломит немецкую силу. Может быть, лишь тогда сполна расквитается партизан за все: и за лютость врага, и за горькие дни. Сколько ни воюй здесь и как ни воюй, не избавишься, наверно, от чувства, что за самое главное, самое большое все еще не расплатился. Коренной давно партизанит, а как зайдет разговор о фронте, одно твердит: – Хочу увидеть немцев такими, какими мы были в первое лето. Больше ничего не хочу. У Носкова другое: – Все отдал бы, только побыть в охране, пленных фрицев караулить. Мне это во как надо! Посмотреть, какие они будут. Чем угодно у меня станут. Носков побывал в плену, побывал и в «добровольцах». Потом убил немецкого офицера и пошел искать партизан. Никто не поминает ему добровольчества, но он сам помнит. Может, оттого и злой такой. Вот бы всей бригадой через деревни пройти. Но остальные отряды идут своими дорогами: чтобы немцев не всполошить. Проходили через Костричник и, как всегда, мимо могил. Не хочется верить, что уже посеревший от дорожной пыли крайний холмик – это все, что осталось на земле от Фомы Ефимова. Нет, не все: вот Толя смотрит и думает. И другие. Самое главное, чтобы остались эти другие, когда случается такое… Перед выходом из лагеря Толя забежал в санчасть, к брату. Там у них свой мир: с белыми простынями (даже в штабе их нет), с книгами, своими шуточками, ночным бредом, над которым потом тоже подшучивают. И Лина там – может, оттого столько шуточек, что там она. Очень строгая, командует от имени Анны Михайловны: «Скажу Анне Михайловне! Вот узнает Анна Михайловна! » И краснеет. Такое впечатление, что она сердится на свои руки, ноги, грудь, очень даже заметную, и в то же время тайно чему-то радуется. А смущается, видно, оттого, что сама себя по-новому узнает. Толе подумалось, что хлопцам все же легче и не так стыдно становиться взрослыми. Ничего же не заметно, а о чем ты бредишь, какие сны у тебя – кто об этом знает! А им все время думай: на лицо твое или еще на что смотрят. И, понятно, будешь, как Лина, перехватывать чужие взгляды, смущенной строгостью или искорками смеха удерживать их повыше. Пожалуйста, Толе даже очень радостно смотреть именно повыше, в лицо, на котором такие крупные школьные веснушки и такие мягкие – будто у пятилетней – губы. Одно непонятно: если ты так стесняешься самой себя, тогда зачем эти короткие рукава, эта обтянутость на груди, этот поясок, подчеркивающий девичью узость над бедрами? А волосы? Один день у нее большой бабий узел, а в другой раз косу на грудь бросит или венок из волос сделает, вроде спрашивает: «Лучше, нравится? » Все у нее такое, спрашивающее: и походка, и очень черные брови (это при вызолоченных солнцем волосах), и даже кисти рук, удлиненно-тонкие, всегда занятые, если не бинтами, то косой. Поймешь тут, отчего такие, как она – от смущения или от удовольствия, – краснеют. И еще тебя краснеть вынуждают. Подозревают, как воришку. А ведь Толя совсем не за тем являлся, чтобы Лину рассматривать. У него в санчасти брат. Лежит у самой двери, смалит самосад, хмурясь от дыма и оттого, что натура у него такая. Мать тихо, чтобы не слышал Алексей, пересказала Толе то, что она уже знает от других. Женщина «копаничала» (окапывала) картошку, когда Фома и Алексей побежали к лесу, а по ним ударили из пулеметов. Лежа в борозде, она слышала, как упавший Фома кричал Алексею: – Беги, Алеша, беги! Раньше для мамы вроде и не было вопроса: как спасался, как убежал Алексей? Казалось, главное было: жив или нет. Главное, но не только об этом думает она, когда боится за Алексея, Толю. Она вот ни разу не сказала: «Ты там не очень лезь». Провожает, встречает, боится, радуется, но не говорит. И Толя уверен: не просила она других опекать его. Пилатов это сам. Когда Толя сидел в лагере без винтовки, а матери, наверное, очень хотелось, чтобы так продолжалось как можно дольше, она с какой-то особенной старательностью ходила со взводом на боевые операции. И как-то по-особенному относилась ко всем. Зато Толю любила меньше. Это точно. Теперь он это понимает. Она будто отдавала другим, которые ходят в бой, частицу и того, что принадлежало ему. Когда-то Толе казалось, что он знает свою мать, всю и навсегда. Теперь Толя понимает, что мысли ее – не только о нем и брате. Это чуть-чуть отдаляет мать. Но такую любишь больше. Не только любишь, а и что-то другое. По отношению к чужим это называется уважать. Уходя из санчасти, Толя не забыл поменять потершийся перевязочный пакет на новый. Мать держала сумку раскрытой, пока он шарил, выбирал. Полевыми дорогами, среди негустой желтеющей ржи идет отряд. Идет по лесным дорогам, через деревни. А где-то текут другие отряды, бригады, движутся целые соединения. И вот так же стоят у дорог женщины, босые старики, бегут черноногие пацаны, вот так же смотрят люди, серьезно или встревоженно-радостно. Кажется, вся Беларусь поднялась и пошла… Будет «концерт» – слово уже найдено. Партизаны любят неожиданное, веселое слово. Ночь повисла, как занавес. Шоссейку перейти, потом еще километров тридцать до «железки». После ужина (кухня сделала свое дело, теперь вернется в лагерь) командиры отделений притащили в плащ-палатке хлеб и вареное мясо. Все, не задумываясь, суют теплое мясо в карманы. Когда одежда не для того, чтобы стеснять, когда карманы не для носовых платков, а для жратвы или патронов, начинаешь по-настоящему ценить ее, свою одежду. К ней и ко всему, что на ремне и за спиной у тебя, испытываешь чувство, которое сродни благодарности. Вот так же, наверно, любит свой домик-панцирь черепаха. Идешь, пришел, а с тобой, на тебе – самое необходимое. Короткий плащ может крышей служить, а если надо – одеялом. Желтая рубаха – мягкая, фланелевая и, главное, с замком-молнией – близка не только к телу. С ней как бы даже разговариваешь: «Упарила ты меня сегодня» – или же: «Да, маловато в тебе тепла, ну ничего, пиджак поможет. Или давай плащ накинем». Рубаха спереди подрезана, коротковата стала. Зато воротник теперь новый. Сама себя чинит (конечно, руками Толиной мамы). Дружеской тяжестью налегает на плечо винтовка. Ты есть то, что ты есть, тебя, партизана, опасаются немцы лишь потому, что она с тобой. Придерживаешь, оттягиваешь ладонью ремень винтовки и радуешься его прочности, надежности. Правда, кто-то и до тебя радовался его надежности – вон как вытерт руками… Рядом с подсумками, в которых весь твой «склад боеприпасов» – пятьдесят восемь патронов, болтается граната-лимонка. В ее ромбиках – скрытая сила, запрятанный взрыв. Лимонкой подорвался селибовский Виктор Петреня. Тогда об этом много говорили. В партизанах о таком думается как о необходимости, последней, жестокой, вынужденной. Думается привычно: это убьет тебя, но и спасет, защитит от еще более страшного. Отогнешь чеку левой рукой, выдернешь и сразу почувствуешь стальную упругость пластины. Теперь твоя жизнь, твоя смерть у тебя в руке, и уже не так страшна чужая лютость, жестокость. Проделываешь это мысленно, и не один раз. Мысль о таком конце делается привычной и оттого не очень пугающей. Тем более что где-то глубже живет уверенность: до этого не дойдет. Но граната, схваченная узеньким ремешком по брюшку, привязана к поясу накрепко: настолько твердо (тоже в глубине души) ты знаешь, уверен, что граната – это не для того, чтобы бросать, что она – на самый крайний случай, для себя. Оказывается, и смерть может стать спасением. О погибших говорят, жалея. О партизанах, которые попали в руки немцам живыми, – с внутренним содроганием. Как страшно было бы жить, если бы в мире осталась жестокость, лютость врага, но исчезла возможность умереть. Толя уже много смертей видел. И всегда за испугом, болью, жалостью ощущал в себе еще что-то. Вначале это «что-то» осознается как чувство превосходства живого над мертвым. Ты живой – это так много! Но навстречу поднимается другое. Лежит на возу черный от крови человек, последний ужас и как бы удивление («вот оно! ») застыли в расширенных зрачках… Но этот уже узнал, смерть у него уже позади. Когда вдумаешься – нелепо: что значит позади, если впереди – ничего. Но чувства превосходства над мертвым уже нет. О чем только не передумаешь, когда идешь вот так километр за километром, а впереди еще много их, и там, впереди, – бой, тревожная неизвестность. Сладко щекочет ноздри теплая ночная пыль. Эта походная пыль сегодня висит над всей Беларусью. Везде, где есть партизаны. А они – везде. Остановка. И опять идет отряд. Кто-то начал первый, и другим понравилось – забегать в сады и обрушивать на землю веселый град яблок. Правда, начальство гневается. И Коренной возмущается: – На кислятину пожадничали. Теплые еще дневным теплом яблоки горьковаты, но жажду перебивают. И не жажда главное. Тут какое-то подтрунивание над теми, кто спит, когда такая ночь, когда так тревожно-весело на дорогах. Когда сам не спишь, хочется подкузьмить спящего. И в лагере так: явятся ночью с дела – всех поднимут, леща кому-нибудь закатят. И особенно весело, если это кому-нибудь не нравится. Запах пыли, летней, ночной, висит над дорогой, а сквозь него просачивается запах влажных житных полей, картофельной ботвы, яблок. Колонна часто разрывается, приходится бежать, догонять. Звякает оружие, стучат диски, сердятся или посмеиваются хлопцы. Сколько прошли, пробежали сегодня! Если бы один, давно бы свалился, а это – будто несет тебя в общем потоке. Несет-то несет, да на твоих же ногах, и болят они черт знает как. Потянуло предрассветным холодком. Толя смутно узнает знакомые места. Больше стало налитых туманом низинок, высокие старые тополя будто дожидаются тебя у дороги, а над канавами наклоняются, почти падают темные, в полнеба, кроны старых ив. Вдруг обнаружилось, что вторая рота оторвалась от первой. Принялись ругать тех, кто идет впереди. И Царский, слышно, кроет кого-то грозным басом, хотя он-то и ведет роту. Выстрелили. Сразу представилось, как эхо понеслось к мосту (там немцы, охрана), как услышали далекий выстрел в Лесной Селибе (до нее километра три). Ответный выстрел прозвучал далеко, совсем в стороне. Когда бежит много людей, очень весело делается или тревожно. Проломились через мокрые, будто вымытые, кусты, на которых повисли клочья тумана. В глотке горчит: туман настоян на ольховом листе. Вот она – река. Птичь! Черная, как бархат под стеклом! Наконец догнали первую колонну. Попытались на ходу установить, кто больший раззява. Но некогда разбираться, общая команда: бегом! Тяжелое дыхание, металлический лязг, зубы от усталости щемит, их словно больше стало. Уже совсем светло. Белое, будто подсвеченное снизу, небо, белый туман, белые лица людей. Не очень удачно к шоссе вышли: где-то рядом – мост, пулеметы. С каждой минутой опасность будет возрастать, а шоссе надо проскочить сегодня. Ты уже не имеешь права отстать, ты уже подчинен общему движению, что началось на всех дорогах. Не видишь других дорог, других отрядов, бригад, но все время ощущаешь, представляешь общий поток, себя в нем. Ожидаемое и все равно пугающе неожиданное – «варшавка! ». Завалы из срубленных обожженных, мертвых сосен и елей, а среди этой мертвой неподвижности – чистая, уходящая вдаль лента асфальтки. На сотни метров по обе стороны дороги деревья срублены, свалены, и все аккуратненько – крест-накрест. Любят устроители «нового порядка» аккуратность, особенно когда убивают – все равно: людей или деревья. Черные, обожженные сучья торчат во все стороны. Придумано хитро: спрятаться за такими завалами трудно, убегать плохо, к шоссе бежать – тоже не разгонишься. Черные пальцы деревьев-трупов цепляются за одежду, внезапно встают перед лицом. Хватаешься за них с отвращением черными от сажи руками и – вперед, вперед, быстрее, быстрее… Чем ближе к шоссе, тем быстрее… Мост не виден, но все чувствуют его зловещее соседство, и потому один спешит, чтобы проскочить шоссе первым, другой тоже спешит, но держится в сторонке, опасаясь идти первым, но и последним боясь остаться. И так много их, спешащих и нерешительных, смелых и хитрящих, – лавина. И оттого, что лавина, сама тревога какая-то веселая. Совсем весело сделалось, когда передние, пригнувшись, перебежали дорогу, а на мосту – ни звука. Уже с любопытством глядят вправо, уже с ленцой переходят шоссе. Ручкой немцам делают. Пулеметы в бункерах молчат. Убежали немцы? Или смотрят, столпились и решают: стрелять или лучше не трогать? Все, кто отставал, сзади шел, теперь бегут. Передним вон как хорошо – проскочили и уже возле леса. Толя не передний и не задний, он – в середине. Он уже поднялся на обочину. Видны перила моста, сереет деревянный настил. Ступил на черный асфальт. Хочется задержаться, но и побыстрее соскочить в канаву хочется: а что, если палец уже напрягся на гашетке пулемета! Но так подмывает постоять на асфальтке, которая ведет в Лесную Селибу, куда-то в прошлое… Дальше шли взбодренные, будто окунулись в холодную воду. Вот что значит силища, армия! Особенно радостно через деревни проходить. Жители на улице будто дожидались тебя. Тут уже шли отряды, твой не единственный. – Хлопчики, может, вы уже армия? – говорит молодая женщина. Улыбка – праздничная, знает, что не армия, не у первых, видно, и спрашивает, но и ей, и тем, кто стоит рядом, и партизанам хочется слышать это слово – армия, Красная Армия! И вдруг – Тит, селибовский. Толя подбежал к старику. Очень обрадовался Толя сварливому и вздорному деду. Все помнит об этом человеке: и то, как болтал что попало в первые месяцы войны, как тащил из магазинов и радовался, будто до конца дней своих надеялся прожить на этом, как сказанул однажды Толиной матери: «Умные все дома, а твой за кого воюет? За Сталина? » Все это было. Но потом поумнел дед, особенно как получил «гумы» в комендатуре. И тоже за язык. Но сейчас не то важно, какой он, важно, что он из Лесной Селибы, что видит Толю с оружием, видит партизанскую силищу. Вот уж распишет заводским курцам! Толя просто счастлив, что видит тощего занудливого Тита. – А у нас сказывали, что убили тебя и брата, – с недоверием смотрит дед на Толю, – бургомистр, Хвойницкий, кричал. – Привет ему можете передать. – А брат где? – Глазки у деда по-прежнему недоверчивые. – В лагере. Его легко ранило. – А, значит-тки, подстрелили, правда-тки. Ну и зануда! – А про письмо – правда? – спрашивает Тит. – Какое письмо? – Из Германии, от вашего батьки. Заговаривается дед. – Прощай, старик! – прозвучало неплохо. Но Толя тут же вернулся. – Какое там письмо? – На комендатуру будто прислал. Бургомистр говорил. – Больше ничего не сочинил ваш бургомистр? Ну, а как там соседи… наши… ваши? Хочется узнать про Барановских, про друзей: Янека, Миньку. Сидят, наверно, дома, ловят слухи о партизанах, завидуют. Но Тит другое говорит: – Старший ихний собрался и пошел в лес. Что вам батька-матка? А старых похватали немцы. – И Миньку? – Это младшего? Все-ех! Вот оно, о чем думалось по дороге. Здесь, в партизанах, человек вроде ближе к смерти. Но что может быть страшнее, чем беспомощность перед злой волей, жестокостью пьяных от лютости врагов. Толя среди партизан, мир хорошего, радостного, своего не широк, все время чувствуешь границы, за которыми – внезапная тревога, первый, самый громкий выстрел. Но пока нет этого первого выстрела, и даже когда он прозвучит, твой мир все время с тобой. Между этим миром и тем, что принес, несет враг, – стена, хотя и не постоянная. А Минька, щуплый, с горбатым, «пилсудским» носом, в эту минуту совсем в другом мире, и он почему-то представляется маленьким, высохшим старичком, которого до слез жалко. … Догнал своих в другом конце села. Взводы отдыхают у дороги. Дядя Митин желтыми зубами грызет сочную и тоже желтую брюкву. Из-за сарая выходит Застенчиков, в каждой руке по брюквине. – Мне вон ту, – говорит Головченя. – Там, – показывает на огород Застенчиков. Весь день гостили у местных партизан. Для приходящих и проходящих местные кажутся немного домоседами. Ты идешь, ты в дороге, а они – дома. Но «посадишь» себя на их место в этом вот лесочке, зажатом между «варшавкой» и железной дорогой, и сразу поежишься, как от холода. Кроме пятидесяти патронов у тебя еще и ноги. А местные «на приколе», у них вся надежда на пятьдесят патронов. С удовольствием думаешь о своем Полесье: там ты тоже местный, но местность твоя – целый край, там лес так уж лес. – Эй, Корзун, тебя ищут! Толя увидел идущего меж кустов Павла, увидел впервые после того вечера, как стояли в темных сенях и Павел шептал: «Спасибо за все, Аня…» – и еще неизвестно было, удастся ли уйти из Лесной Селибы: партизаны были только мечтой, а рядом – комендатура, каждый день прибегал Казик Жигоцкий, под окнами ползал Пуговицын… Тяжелый полузабытый сон, и вот оттуда, из этого прошлого, идет Павел: яркое солнце, на поляне вооруженные люди, лицо Павла знакомо скуластое, горбоносое, обветренное, глаза улыбаются обрадованно. Несмотря на жару, на нем почему-то кожанка (из черной она сделалась серой), на плече винтовка с новеньким оптическим прицелом. Оглядел Толю, улыбаясь, поздоровался за руку. – Как мама? Алешу сильно ранили? Маня тут наплакалась, как услышала. С ней, знаешь, как. – В голосе Павла мужское снисхождение. – Вот иду домой, от командира еще неизвестно, что получу, а от нее – заранее знаю – нагоняй: «Не думаешь про дочку, то да се…» А тут еще друга моего ранило. Ходили с ним к шоссейке. Охотиться. Павел потрогал черную трубу на винтовке. Толя взял его винтовку. Странно выглядят люди, мир, когда смотришь через оптический прицел. Все необыкновенно ясное, но немое: смеются, один по коленкам себя хлопает, он совсем близко хохочет и, видно, орет, а не слышно. Павел продолжает рассказывать: – Припутали нас вчера с Миколой. Горбатенький такой есть у нас. До войны бухгалтером работал в колхозе. Идем с ним через луг, а тут немцы на велосипедах катят. Мы винтовки, кожанку под сено, грабли у баб взяли, работаем. А когда машину мы обстреляли, убегали, снова на велосипедистов этих напоролись. Миколу в бок ранило, в лагерь повезли его, а мне только вот. Павел трогает пальцем рваную дыру на рукаве. – Жарко в кожанке, – заметил Толя. – Зато в любую погоду не страшно. Лежи хоть сутки. Эта кожанка чуть головы мне не стоила. Когда из Селибы в отряд пришел, одному тут понравилась. Я не отдал. Стал вязаться: где был в сорок первом году, да что, да как? Чуть под предателя, шпиона не подвел. Селибовский Толя, а уж прежний Павел и подавно не стали бы и слушать человека, который бы такое рассказывал. Но Павел теперь тоже чуть-чуть другой: задумчивее, что ли. – Хочу перейти на противотанковое. По паровозам бить. Ходил – понравилось. Дашь – только пар: «ш-ш-ш…». Мы сегодня тоже собираемся на железку. Поговорили про Коваленка. Конечно, погиб Разванюша, а парень был какой! И сразу почему-то про Казика вспомнили… Про бутылку меду… «Только для раненых…» – Болтун, – произнес Павел, – глядишь, и отсидится. Вот уж кто, наверно, прислушивается: живы ли еще Корзуны? Надо бы поспать, но в чужом лагере, да еще после встречи с Павлом, да когда солнце жарит – попробуй усни. К вечеру пообвыкли, прохладно стало, самый раз вздремнуть, но уже надо подниматься, идти. Чем ближе к полуночи, тем сильнее притягивает земля размякшее от усталости тело. Веки липкие. Люди точно пьяные. Впереди Савось идет, жестяно стучат пулеметные диски, руки у него висят, как веревки. Внезапно сворачивает с дороги, спотыкаясь. Шагает по полю и, кажется, не думает просыпаться. Головченя, всхлипнув своим нутряным смешком, хватает его за плечо. – А? – спрашивает Савось и послушно возвращается в колонну. Небо из конца в конец ополаскивается зарницами. После каждого сполоха привычно ждешь грома. Но грома нет, и потому все кажется чуть-чуть нереальным. Дорога вдруг вздыбилась. Толя споткнулся, перед глазами не лес, не темные спины людей, а поле, накрытое черным вспыхивающим небом. – Что вы тычетесь, как слепые котята? – голос Носкова. Толя поспешно вернулся на дорогу. Черное небо кажется пустым. Но полоснет голубое зарево, и видны становятся серые глыбы, черные навалы туч. Они каменно неподвижны в короткое мгновение вспышки. Но они движутся. Новая вспышка – видишь: тучи уже по-другому громоздятся. Жутковато представлять мчащимися, ворочающимися эти каменно-темные жернова туч. Мерно позвякивает оружие впереди идущих, штык-кинжал стучит о приклад твоей винтовки, на душе тревога и ожидание, а глаза все равно слипаются. Делаешь шаг, второй – по-оплыло… Толчок, рывок, будто в поезде. Сзади налетел кто-то, тоже уснул. – А? Спишь? И снова все сначала. Закроешь глаза и даже контролируешь себя: «Не сплю же, вот думаю о том, что не сплю…» Но откроешь, и такое чувство, что все-таки спал. Остановка. Быстренько упал на землю. Каждая секунда полусна радует: спишь и радуешься – сплю! Мог бы стоять, как другие, но догадался и лег. Другие тоже начинают усаживаться на землю, а ты уже давно здесь. — Эй, проспите станцию, – кто-то ногой толкает. Толя вскочил, легкий, счастливый, будто и в самом деле выспался. Что это? Пулемет стучит – будто кто протянул палкой по забору. И вспышки далекие, затяжные, желтые. Это уже не зарницы. Ракеты. А в голове свежо, радостно: немного поспал. И не спешишь переключаться на тревогу… Пока еще разберутся, решат… Но спать уже не хочется. Басина Царского: – Два рельса на человека. Ясно? Твой взвод, Пилатов, наступает на блок-пост, отвлекает на себя огонь. Ясно? Ясно, спрашиваю? – Ясно, командир роты. – В голосе Пилатова невеселая ирония. – Ползти, пока по обнаружат, – крутой, твердый голос. При вспышке зарницы Толя разглядел высокую остроплечую фигуру Петровского, комиссара. Впереди за черной стеной кустарника взлетают ракеты. Саму ракету не видишь, а только ее мертвящий свет: черное небо медленно, тяжело поднимается, а потом бесшумно рушится вниз. И тень твоя растет, растет, будто убегает… Снова поднимается чернота и снова падает вниз, а в это время полоснет по небу голубой свет, ждешь грома, но вместо него – торопливое татаканье пулемета. Взрыв. Бросают наугад мины. Темные силуэты уходят в сторону ракет, а тени бегут к тебе. Время от времени Толя видит лицо Пилатова, напряженно сведенные черные брови. Подошел и тихо сказал Толе: – Держись меня. Шли туда, где взлетают ракеты, лениво, зло урчат пулеметы. А что-то тревожное, враждебное движется навстречу тебе, и все быстрее. Оно уже в кустарнике, который гудит от пугающе близких выстрелов. Ага, разрывные! Пули лопаются отвратительно резко, оглушающе. И это мешает понять, далеко ли, близко ли железная дорога, где другие взводы. – Вперед, бегом! – голос Пилатова. И сразу же зачастили звучные разрывы пуль: впереди, сбоку, сзади. Время понеслось, и люди, точно догоняя его, бросились вперед. А там, где светло от ракет, взвыло, загремело. Будто дожидалось и обрадовалось, что дождалось. Странно слышать тонущее в железном реве, несильное, беззащитное человеческое «ура». Другие уже там, на отшлифованном светом ракет открытом поле. – Быстро, быстро, – поторапливает Пилатов. Но Толя видит, что плотные линии еловых насаждений уводят в сторону от боя, от пулеметов, от атаки. Все понимают это, но, чтобы не замечать, ускоряют бег. Словно сами себя обманывают. И Пилатов (лицо белое, растерянно-сердитое) вместе со всеми бежит по косо уводящим дорожкам. Надо бы остановиться, проламываться напрямик, через кусты, но все бегут, бегут вперед, а на самом деле – в сторону. Пули лопаются, кажется, возле самого лица, черный кустарник кипит от звучных разрывов. Наконец остановились: слишком хорошо слышно, что пулеметы, что разрывы остались справа. Казалось, искренне удивились, что вышли не туда. Что-то говорят, советуют, требуют. Пилатов, видно, не уверен, что можно теперь вывести людей туда, где неистовствуют пулеметы, гахают мины: косое движение, которому поддался и он сам, как бы подчинило себе людей. Они не ложатся, хотя в кустарнике тесно, неуютно от разрывных. Спрашивают, чего-то не понимают, а каждому ясно, что надо идти, бежать туда. Слева, совсем рядом, застрочил автомат. Пилатов (брови сошлись, глаза безвольные и безжалостные) вдруг приказал Толе: – Беги, ползи, узнай, кто там. Он готов уже мстить за свою мягкость, за то, что произошло. Толя побежал, пригибаясь. Подсвеченная желтыми ракетами чернота внезапно вспыхнула огненными взрывами. Толя упал. И не поднялся на ноги, а пополз, хватаясь за усыпанную хвойной иглицей прохладную землю. И тут кто-то набежал на него, чуть не споткнулся. Узнали друг друга: Авдеенко, круглолицый, с желто поблескивающими глазами! – Ползаете тут – у! На Толю замахнулись прикладом, как на гадину. А он, вдруг повернувшись, окрысился с земли и сам почувствовал, каким отвратительно хищным сделалось его лицо. И каким жалким. Со злостью, обидой, стыдом увидел самого себя лежащим у ног Авдеенки. Вскочил. – Где взвод? Пилатов где? – крикнул на него Авдеенко. – Почему – где? Здесь. – Здесь! Ну, даст вам Петровский! Веди их сюда. Толя побежал. Все становилось на свое место, и все делалось понятным. Почти налетел на своих и тоже крикнул, как Авдеенко: – Вы тут? Комиссар там, ждет! Выбежали из кустарника и сразу залегли. Правее зловеще пульсирует красное пламя. Пулеметы. Рядом кто-то выстрелил, как бы пробуя. И тогда стали стрелять, обрадовавшись, что можно что-то делать. Выстрелил и Толя, но тут же ощутил, какой жалкий, беспомощный его выстрел: куда, в кого? Ослепляюще выросли огненные кусты – «зи-ах», «зи-ах»! Лицо само втиснулось в землю, твердую, неподатливую. Что это, зачем, кто кричит? Дико, невозможно прозвучало требовательное: – Вперед, впере-ед… Но Толя помнит, как он лежал у ног Авдеенки, и поспешно подхватывается. Впереди бежит высокий, остроплечий. Наверно, Петровский. Самое удивительное: он не оглядывается, он уверен, что бегут все. И правда – бегут! Бежит и Толя, пугаясь этого, но и радуясь. «Это и есть атака, вот как это бывает…» Со страшным скрежетом взметнулось пламя справа, слева, впереди. Толя все не падал, вцепился глазами в бегущего впереди, заставляя себя бежать, хотя больше всего боялся той минуты, когда добежит и надо будет что-то делать, и он не будет знать что. Ракеты, ракеты, черное небо уже не успевает упасть, снова и снова поднимают его ракеты. Кажется, что небо, ночь поднимаются все выше, вот-вот, как поезд из-за поворота, вырвется день, внезапный, яркий, а ты останешься один на открытом поле… Тот, кто осветил местность, словно сильнее тебя, он словно власть имеет над всем, что осветил. Стремительные нити трассирующих пуль идут правее, но именно туда бегут все, туда надо бежать. Зовут, испуганно, плачуще. Раненые… Почему их не подбирают? Кто должен это делать? Где-то лежат уже и убитые. Как их найдут, кто? И не то, что убиты, а что останутся, не найдут их, кажется самым страшным. Вдруг что-то случилось. Сразу замолкли пулеметы, тихо-тихо сделалось там, где только что все бурлило в грохоте и пламени. Взрывы перенеслись вперед, они на насыпи, вспыхивают один возле другого, как спички, уложенные головками к головке. Вот оно – «концерт»! А немцы, наверно, ничего не понимают и потому сразу затихли. – Давай, давай!.. Крики справа, впереди, злорадно-веселые и грозные. Ракеты больше не взлетают. Только оранжево вспыхивают, движутся будто по кромке горизонта взрывы, взрывы. Да еще фигуры бегущих в нереально красной темноте и беспощадный крик: «Дава-ай! Дава-ай! » Толя не видел, не знал, кто рядом, он бежал, и ему не страшно было добежать, он не казался себе беспомощным, а наоборот – сильным и злым. Снова полоснула огненная струя трассирующих. Кто-то упал, кто-то снова стал стрелять. Неуютно от мысли, что могут в тебя свои попасть, задние. Левее насыпь, как темная стена. Вот она, железная дорога, пахнущая чем-то забытым. А где бункер, немцы? Правее, там, где крики. Красный взрыв. Еще. – Не стойте на насыпи! Сюда подрывники бегут! Но так хочется стоять здесь, где час назад были они. Далеко в одну и в другую сторону, как бы отвечая зарницам, – вспышки взрывов, уходящий гул. Смотришь, слушаешь, переносясь в деревни, где теперь не спят жители, и особенно охотно – в гарнизоны, где немцы, бобики. Толю схватили за плечо. Напряженное лицо Пилатова: – Ты? Хорошо. Уходите все: сейчас будут рвать. … Из темноты и в темноту понеслось: «Закладывай, закладывай, закладывай…» Потом: «Зажигай, зажигай, зажигай, зажигай…» Никогда не слышал Толя такой грозной радости в человеческом голосе. VIII
 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.