Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 6 страница



Взвод возвращался с шумом, весело. На немецкой машине. За рулем – немец, а рядом с ним в кабине – еще два. На подножках стоят Царский и Зарубин, гордо кланяются веткам. Машина – тяжелый дизель – остановилась возле штаба. Полный кузов партизан: улыбаются и не слезают, будто фотографа дожидаются. Из кабины вышли два немца – одинаково пожилые, лысоватые. На мундирах знаки отличия, пистолеты в черных кобурах, по-немецки сдвинутых на живот. Увидели Колесова и Сырокваша, сразу определили, что это командование, направились к ним военным шагом. По-уставному поприветствовали командира и начальника штаба, те их тоже. Колесов неумело, не очень старательно. Сырокваш – почти незаметно. Стоят друг перед другом с некоторой неловкостью. Подошел Кучугура, сказал что-то по-немецки. Колесов показал на дверь штаба. Немец-шофер остался сидеть в кабине. Держится за руль, как утопающий за доску. Узкое юношеское лицо облито потом. Вокруг машины толпятся партизаны. Радостно кряхтя, сгружают ящики, мешки. – Выскочили мы на дорогу, а этот как закричит. Как заяц! – Ага, а те офицеры… – Ефрейторы. – А черт их разберет! Отвели его в сторону, что-то все объясняли. Он и в самом деле думал, что едут менять соль и сигареты на «матко-яйко». – Хо, знаешь ты, о чем они говорили! Пистолеты я у них забрал бы. – Они давно с Кучугурой связаны. Думаешь, откуда штаб узнавал про бомбежки? Они с аэродрома. Обожди, еще не такое увидишь. Под Курском их двинули, теперь многие поумнеют. – А я не хочу ничего видеть. Обойдусь. – Тебя, Носков, не спросят. Вот ты не веришь. А я сам видел у тихоновцев ихнего немца. С сорок второго, с блокады воюет. Сжимали они кольцо, добежал немец до раненого партизана-пулеметчика и – по своим. – Этих побасенок, Коренной, мы наслышались. До войны. Отложи на после. Для внуков. – Да я сам видел… – И я видел, насмотрелся. Их надо бить, бить, послушать: дышат ли – и еще. Не хочу их добра. Дай мне за зло расквитаться. Как тогда со Шмаусом. Распустили нюни: ах, добрый, ах, хороший! А мне что Шмаус, что Ганс! Из кабины вышел наконец немец-шофер. Губы подрагивают, а щеки все равно с юношеским румянцем. Смотрят друг на друга – он и сотня не очень добрых, но веселых хлопцев. – Ну вот, Ганс! – Зарубин хлопнул немца по плечу, тот испуганно заулыбался. И «моряк» улыбнулся, отчего нервно дернулась его синяя, «контуженая» щека. – Карл, – тихо поправил его немец. – Привезли тебя твои, – говорит Головченя, – а что с тобой делать? Не наш ты. И не мамкин теперь. Плохое твое дело. – Гут, гут, – лопочет парень в зеленом мешковатом мундире. – Плохое твое «гут», – машет рукой Головченя. Поселили немцев в землянке первого взвода. Лысоватые немцы ходят по лагерю, присматриваются, тихо переговариваются. Кажется, что они ищут и не находят что-то. Может быть, ту таинственную партизанскую силу, которую так хорошо ощущали издали, живя в городе? Толя ловил себя на том, что и сам он ревниво присматривается ко всему, что видят сейчас или могут увидеть немцы. Землянки? Здорово же сделано: окошко, дверь, пары, столик. Но немцы будто критику навели на партизанскую работу: застлали коврами отведенный им угол, к потолку прибили ковер, чтобы песок не сыпался в глаза. А штаб, а баня? Разве не здорово? Настоящие, из деревни перевезенные дома полицаев. Возле бани немцы задержались, зашли внутрь, послушали, как гремит, стреляет железный котел. Постояли и возле оружейной мастерской. Кувалда, тиски, дубовая колода… Подержали, повертели в руках самодельный автомат. Автоматы с желтыми, медными подтеками по кожуху словно и делаются для того, чтобы острякам было над чем и над кем поиздеваться. Стрелять из них, что на ишаке к поезду спешить. Хочет – идет, а не захочет – хоть плачь. Но всем – это Толя по себе чувствует – вроде бы хочется, чтобы сегодня мастерская выглядела солидно, внушительно. Немцы сказали вежливое «гут» и пошли дальше. Нет, никто за ними особенно не ходит: много чести! Но все знают, как вели себя немцы возле «снарядной кухни». Уже с издевкой рассказывают, как шарахнулись они от этой чертовой кухни, когда раскумекали, что наклонно подвешенный над огоньком снаряд – настоящий, а желтая струйка – плавящийся тол. Помаячили возле строящейся мельницы. Хотя они сами пришли, хотя и перешли к партизанам, все равно думалось: видите – даже мельница, а вы небось считали, что мы боимся вас, самолетов ваших. Но немцев больше всего поразила, кажется, «мастерская» Молоковича. Этот хозяйственный парень, как обычно, занят тем, что в двух немецких касках плавит алюминий, содранный с немецкого самолета, сбитого тихоновцами. Тут же валяются отлитые, но еще не обструганные ложки. Постояли немцы возле Молоковича – получили каждый по ложке. Жаль, что танкетки в лагере нет: соседям одолжили. Чем больше ходили по лагерю пожилые немцы, тем с большей отчужденностью партизаны смотрели на них. Злило, что словно и небезразлично: а что они думают о партизанах, когда видят их вблизи? Кажется, не одного Носкова уже раздражало, что ради этих двух, ради этих подчеркнуто вежливых надо что-то ворошить в душе, менять. Менять снова на довоенное, на то, от чего не легко отказывались, от чего с такой горькой обидой и злостью вроде и отказались. Назло всякой логике, как бы с вызовом, в отместку кому-то, хлопцы почти подружились с молодым немцем-шофером. С тем, который не сам пришел. Тут, по крайней мере, все понятно, привычно. Пожилые немцы, почувствовав себя под защитой какой-то высшей политики, кажется, мало озабочены тем, как смотрят на них, что думают о них. Этот же молодой то белеет, то краснеет, с надеждой или страхом глядит в каждое лицо, в глаза каждому. И пока не решено, как поступить с ним, именно немцу-шоферу отдают все, что, казалось бы, по праву принадлежит тем, которые сами пришли. Играют с ним в карты, пытаются разговаривать. Зарубин толкнул его на нары, а тот, несмело, – Зарубина. Все, довольные, захохотали и тут же помогли немцу положить «моряка». Не скажешь, что лица у хлопцев особенно ласковые, дружелюбные. Но время от времени найдет что-то на всех: будто забудут люди или вспомнят забытое – и вот дурачатся с молодым парнем, которого, ненавидя, могли убить вчера и, возможно, убьют завтра. Молокович вынес патефон из будана, поставил пластинку, на которой значится: «Шуман. Грезы». Тупая иголка шуршанием приглушает музыку, но вот поднялась мелодия откуда-то из глубины, зазвучала. Однако того, что в первый раз, когда только принесли эту пластинку, – людей, спускающихся к морю с черных холмов, – Толя не увидел. Он видел лишь двух человек в надоевших немецких мундирах, которые шли по дорожке к штабу, противно молчаливых, чужих здесь всему, даже вот этой музыке немца Шумана. – А сплясать для них ты не мог бы? – спросил Носков у Молоковича. – Пошел ты… вместе с ними! – озлился добряк Молокович. IV
 

Оказывается, отряд уже перерос свой лагерь. Пока взводы на ногах, где-то ходят, землянок хватает. А как соберутся, негде спать. Можно бы на возах, на сене, на еловых лапках, но раздождилось, мокро. Работнички из партизан не ахти какие, зато изобретатели – таких поискать! Кто-то начал первый, и другим понравилось – раздевать толстые ели, делать времянки из коры. Легко и быстро! Надрезать у самой земли, потом – где сучья начинаются, сделать разрез сверху донизу – и вот бедняжка ель в одной сорочке стоит, неожиданно, ослепительно белая. Ночью раздетые деревья – как привидения. Полный лес привидений. И множество буданчиков-будок. Спит, отдыхает человек в хате, а ноги на дворе. Начинаешь замечать, что ноги, как и лица, разные у разных людей. Вот эти, в разбитых, но все же хромовых сапогах, раскинувшиеся прямо на дорожке, обойдешь с некоторой опаской. Носки сапог остро смотрят вверх и в разные стороны – спит человек с полной уверенностью, что побеспокоить не посмеют. Зато эти – в крепких, смальцем подбеленных ботинках – стараются спрятаться в буданчике. Новичок какой-нибудь. Босые ноги, ноги в лаптях (лозовых или из коровьей, шерстью наружу, сыромятины), ноги в немецких, поблескивающих железом сапогах – смотришь и чувствуешь: эти тронь – услышишь веселый окрик («Шагай, шагай, гостей не принимаем! »); эти толкни – матюгом тебя покроет сонный голос, эти – молча поползут в нору. Смотри ты – женские! В туфлях, даже в чулках – все как полагается. Толя обошел их с особенной осторожностью, даже с некоторым испугом. Зато идущий следом партизан, растрепанный со сна, сразу остановился. Нагнулся и – как шляпку гриба – снял, поднял туфлю. Поднес к глазам, новую, желтую, и дурашливо засмеялся. Нога в чулке, ставшая вдруг очень беззащитной, вздрогнула и – нырь в буданчик. И тут же из буданчика показалось лицо – красное и почему-то счастливое. – Ой, дайте! – пискнула. Поспешно поднялась на одной ноге, и стало понятно, что голосок у нее по росту: пичуга какая-то. Очень маленькая, но женщина. И уже сознает свое превосходство над лохматым дядей, который ее так бесцеремонно «нашел». Улыбается, уверенная, что теперь, когда она перед ним вся – с глазами, бровями, ямочками у самого рта, – что теперь уже не беззащитна. А здоровила, чувствуя себя очень неумытым и лохматым, вдруг заспешил. И тут же готов в работнички наняться: – Ну, раз это вы, принесу и вам водички. Черт, как у них все быстро. Уже сотни четыре партизан толкутся в лагере. В лесу теперь, как на вокзале. Давно минуло то время, когда такой вот поток веселой бестолковщины отбрасывал Толю в сторону, будил в нем обиду и горечь. Теперь и он – партизан, который только что вернулся с дела, которому тоже не сидится в лагере, который хотя и смотрит на дачную лагерную жизнь с издевкой, но так и быть – готов денька два побыть в лагере, чтобы посмотреть, «как у вас здесь». Все ругают лагерную похлебку, но к кухне идут охотно. Во-первых, по случаю общего сбора, – не похлебка, а щи с мясом. А во-вторых, возле кухни весело: девчата, разговоры всякие. Девчата, правда, очень серьезные, сердитые (под стать своему начальству – повару Максиму), но никто, кажется, не верит в эту их серьезность и сердитость. «Моряк» в очереди первый. Лег животом на толстую жердь, отгораживающую кухонное хозяйство, и ноет весело: – Катенька, со дна пожиже зачерпни. «Моряку» помогает старик Бобок, этого можешь и не кормить, дай только смачным разговором побаловаться. – Хорошая у девочки ложечка. Вот бы «моряку» такую. В тарелку – стыдно, в рот – радостно. Беловолосая Катя помешивает суп половником. Предупреждает: – Отойди, Петенька, и забери своего деда. Ненароком ударю. В стороне стоит мать Толи. Тарелка в руке, студит горячие щи ложкой. После недавнего случая, когда в соседнем отряде кто-то отравил шестерых партизан, она каждый день снимает пробу. – Анна Михайловна, – стонет «моряк», – возьмите меня в помощники. – К нам, картошку скрести, – говорит длиннолицая некрасивая Полипа, сердито отмахиваясь от дыма. А беленькая Катя добавляет: – Тебе, Петенька, ложка мышьяка за горчицу сойдет. Стучат хлопцы котелками, шумят, можно подумать – такие уж голодные. – Не поможет эта ваша самодеятельность, – гневается повар Максим. Но хлопцам неловко стоять, дожидаться, смотреть, как женщина идет навстречу опасности впереди них. Прошли положенные двадцать минут. Повар еще раз смотрит на Толину мать. Она улыбается. Улыбнувшись ей одной и тут же сделавшись еще серьезнее, Максим берется за черпак. Здорово у него получается: разгонит по кругу варево, так что со дна всплывут мясо и картошка, выверенным движением рыбака поднимет половник кверху – и вот в котелке у тебя все, что положено едоку. А на лице Максима непроницаемая холодность мастера, который не посчитается ни с чьими замечаниями. Мол, если кому не нравится, бери сам черпак, а у меня тоже есть винтовка. Катя наделяет гречневой кашей. Обед сегодня из двух блюд. Но у «моряка» посуды не хватает. А советчиков много. – В бескозырку ему. – В карман. Бобок и про кашу историю знает: – Объелся каши цыган, спрашивает: «Это, батя, по всех странах каша есть? Бяда, пропал народ! » – Набрался наш дед этих побасенок, как собака блох, – одобрительно замечает Носков. С тремя котелками (и при каждом крышка для второго блюда) подошел молодой немец-шофер. Стал в хвосте очереди. Улыбается всем, но глаза беспокойные, уходящие. Неловко ему отчего-то. И всем тоже неловко. Неуверенные улыбки. Максим неласково окликнул немца: – Давай сюда. V
 

… Вышли из лагеря утром. Все четыре отряда сошлись на большаке – широкой, обсаженной березами дороге. «Ура» не кричали, наоборот, критически присматривались друг к другу: какие вы стали за это время, наши ближайшие товарищи и соседи, какое оружие у вас, что мы такое все вместе – бригада? А ничего – внушительно, сила! Каждый считает свой отряд, а точнее – свой взвод самым боевым («все дырки нами затыкают! »), но хлопцы с удовольствием отмечают, что ильюшенковцы все как на подбор («кадровики! »), а у митьковцев в каждом отделении автоматы. К ночи пришли к холмам, черно-желтым от горелого леса. Жгли его весной, с самолетов. Все отряды бегали тушить пожары. Был лютый ветер. Пламя гремело, как поезд на мосту: огненный вал катился почти по вершинам. Лента дороги вьется между холмов, наползающих на гаснущее вечернее небо. Желто-черный лес будто заколдованный. Кое-где сохранилась живая зелень, но она кажется чужой, из какого-то иного мира. Когда совсем стемнело, приказали располагаться на отдых. – Нашли, что похуже. – До настоящего леса, знаешь, сколько топать. И не лес – болото. – Спасибо. Во рту, в горле горчит от сажи. Сосны над головой не шумят, а потрескивают в пустой тишине. Сквозь сетку обожженных сучьев чернеет небо, звезды – как улетающие искры. Одиноко и жалко попискивает заблудившаяся птица. Подумалось, что в таком лесу и живые существа должны быть какие-то особенные, незнакомые. Чужими, из другого мира кажутся тут голоса людей. – Где вторая рота? Царский где? – Слышишь, гогочет. – Да это филин. – Ложись, братцы, сухо, гладко. Дай плаща краешек. – Ничего, не к теще идешь. Чернее – страшнее будешь. Головченя уже похрапывает, положив голову на диск пулемета: подушка не подушка, но все же круглое. Кто-то грызет сухарь. – Приятного аппетита, Носков. – Спасибо, сам справлюсь. Подошли какие-то люди, разговаривают вполголоса. – … Засада… не за себя боюсь… У Застенчикова слух, как у зайца, особенно если грозит что-то. – Это Ильюшенко, – шепчет он, – хороший командир, о людях думает, не то что другие. Другие – это Колесов. Вот и его тонковатый голос слышен: – Пройдем туда, пройдем и назад, ничего… И еще – молодой, упрямый голос: – Надо – пройдем. Кончен разговор. Голос комбрига. Днем Толя видел его. Белоголовый и белолицый, подвижный, как школьник. И подчеркнуто неулыбчивый. Заметно, что не рад своей живости, юношеской чистоте лица: еще бы, командиры его вон какие папаши и, наверно, привыкли к бороде прежнего комбрига (Денисова отправили в Москву лечить открывшуюся рану). Слушая голоса в темноте, Толя вдруг подумал, что и в том мире, где командиры отрядов, бригад, есть какие-то свои отношения, стремления, хорошие и плохие: Колесов, Сырокваш, Петровский, Мохарь… И удивился этой простой догадке. Толя с радостной готовностью подчиняется тем, кто давно воюет, тем, кого прислали, поставили командовать, и потому как-то не хочется верить, что люди могут быть озабочены чем-то другим, а не тем лишь, чтобы все делать как можно лучше. И не все ли равно, кто ты, тобой командуют или ты кем-то? И даже кем будешь, станешь потом – даже это не важно в сравнении с тем, что немцев тут не будет, что все вернется. На одном из привалов увидели Мохаря: проходил мимо, квадратный, коротконогий, с планшетом, трущимся о самые голенища. А в планшете, под слюдой, наверное, белеет всё тот же непроницаемо чистый лист бумаги. Об этом думаешь, когда видишь непроницаемость на выбритом лице Мохаря. Увидели Мохаря и, конечно, сразу вспомнили про Васю-подрывника. – Эй, Пахута!.. – крикнул Головченя. – Да ну вас, хлопцы, – сказал Пахута неожиданно серьезно, – орете, как ишаки. Он и так зол. Подозвал меня, улыбается: «Все рассказываешь, что я тебя с неба стащил. Возможно, я ошибаюсь, но смотри, чтобы не попал туда снова. Возможно, я ошибаюсь, но ты не меня, а командование, Советскую власть дикре…» – Дискредитируешь, – помог Коренной и удивился: – Да он что – угрожает тебе? Бакенщиков, худющий, с новым чиряком под самым ухом, сидит в сторонке. Но услышал и сразу ввязался. Слова, мысли у этого человека близко лежат. И кажется, что мысли у него такие же воспаленные, как его чиряки. – Очень опасная штука: сознание неполноценности плюс желание любой ценой быть наверху, – не очень понятно, как и положено «профессору», промолвил Бакенщиков. – Это дает жестокость, мнительность, мстительность. Один Коренной понял «профессора», отозвался: – Усложняешь, брат. Просто у человека особая работа. Кто-то же должен выполнять ее. – Работу по-разному делать можно. И у Кучугуры особая, а про него не скажешь. – Глаза у «профессора» уже блестят под очками, его уже захватило, понесло. – Надо давать поправку на ветер – поправку на человека, на его слабости и несовершенства. Без этой поправки, без регулятора власть над людьми – опа-асная штука. И чем выше, тем ветер сильнее – это известно. А стараться по-разному можно. Был я знаком с одним крупным человеком, – продолжал Бакенщиков. – Бывший комдив. Так вот, приходит к нему такой вот старательный, сообщает: «В дивизии есть антисоветская организация». – «Вы уверены? » – «Подозреваю, у всех есть, а мы что, лучше? » – «Ах так? Чепуха! » – Смотри, как интересно, – протянул лежавший на спине Светозаров (птичий профиль, белый, скошенный на «профессора» глаз), – очень интересно. Бакенщиков замолчал. Закончил неохотно: – Ну, что дальше… Приходит еще и еще, наконец и говорит: «Как хотите, а хотя бы одного (назвал кого-то) должны мне отдать». Не знаю, как там, что там, но зацепил он одного. А потом, как бывает, когда потянешь одну ниточку… У каждого знакомого еще знакомый… Через месяц и сам комдив загремел… – Ну и где вы с тем дивным командиром познакомились? – Побитое оспой лицо Светозарова выражало самый невинный интерес, но на Бакенщикова вопрос подействовал необычно. Он сразу постарел, сник. И сразу настороженное молчание легло между ним и остальными. Толя и себя поймал на том, что смотрит на Бакенщикова как на незнакомого. Еще темно было, когда подняли всех. Земля остыла, прохладно. Хлопцы стоят нахохлившись, молчаливые, не отдохнувшие. И только курильщики шепчутся, откашливаются. Но тронулись, и начала проходить усталость. Хорошо идти по холодку и знать, какая сила движется вместе с тобой. Уже два привала сделали, и только тогда посветлело небо. Золотом заиграли желтые гребни холмов. Солнце легко разорвало прозрачную повязку из тумана и сразу взялось жечь по-дневному. Казалось, все свое остервенение оно обрушило на то, что жило, двигалось среди мертвых холмов, – на людей. И будто от этой жары местность все больше вздувается. Настоящие горы. – Тоже мне – горы! – говорит «моряк». – Вот наши Саяны! – Можешь и эти взять себе, – буркает Головченя, – есть чему радоваться: вверх, вниз. Нам, белорусам, чтобы не выше печки. И то – зимой. Но Толе даже такие горы, даже в жару нравятся. В них есть что-то от большого мира, который где-то впереди, на пять, на десять лет впереди. Кончится война, вот бы поехать куда-нибудь! Чтобы сразу почувствовать, какое оно все… Заговаривают о водичке. Голоса стали резче, суше. А рядом уже бредут партизаны из других взводов. Зато Застенчиков и «моряк» пропали куда-то. Толя тоже не прочь улизнуть, чтобы не тащить пулемет. По такой жаре и собственные ноги в тягость. Но лучше уж нести. Прятаться – еще противнее. – Хоть бы болото какое, – просит Молокович. – Соль сосать надо, – пищит Верочка. Новенькая, которую так забавно «нашел» в буданчике лохматый партизан, идет со взводом. Большую санитарную сумку ее несет белоголовый Шаповалов. И еще улыбается всеми морщинками – охота ему. – А мороженое не лучше? – интересуется он. – Смолы, – предлагает Головченя. «Борода» никому не навязывает свой пулемет, сам несет всю дорогу, а потому беспощаден ко всякому нытью. Но вот, кажется, добрались и до колодца. Их тут даже четыре. Все, что осталось от деревни, если не считать странно зеленеющих среди черно-желтых холмов одиноких лип и берез (под старой толстой липой все еще стоит, неизвестно кого дожидаясь, вкопанная в землю скамейка). Четыре одноногих колодезных журавля сторожат пожарище. Один у самой дороги. К нему подходят партизаны, молча постоят, уходят. Толя никогда не замечал, что они такие печальные, эти натужно поднимающиеся в небо журавли с беспомощно уроненной шеей. – Выбили деревню еще в сорок первом, – говорит Коренной. – Какой-то немец возился с гранатой и подорвался. Все знали, что сам. Но приехало большое начальство, согнали жителей в гумно. Детишек отобрали, вроде хотели увозить. А потом побросали в колодцы. – Какого черта! – зло ругнул идущих к колодцу Железня. И Толя повернул назад, не подошел, не заглянул. Он шел и оглядывался на шеи журавлей, сломанно свисающие над страшными ямами. «Папа, почему ты меня давишь?! » Толя еще раз глянул на молчащие колодцы. Какая обида и ужас были, наверно, в голосе девочки Железни! Его деревню немцы расстреливали в овраге. Всех расстреляли. И Железню тоже. Две пули прошли сквозь него, одна из них оборвала крик девочки: «Папа, почему ты меня давишь?! » Железня выжил. Все реже звучат голоса, все неохотнее берут пулемет, сумки с дисками, а на гордость роты – противотанковое ружье – смотрят с отвращением. Каким лишним, ненужным все это кажется, когда человеку жарко и он устал. И не верится, что было или будет когда-то холодно или хотя бы прохладно. Кожа стала липкая, как аптечная бумага от мух. Противная, будто чужая. Хочется расслабить все: ремень, ворот рубахи, щеки, губы… А и впрямь легче, когда все расслабишь. Ни о чем не думать, а только переставлять, переставлять ноги. – Что ты, брат, раскис так? – говорит вдруг Шаповалов. Застенчиков (уже вернулся «из бегов») подхватил: – Привык у мамки. И другие смотрят на Толю не очень ласково. Вид размякшего человека, когда и сам ты очень устал, раздражает. Толя это знает. Будто человек на горб тебе просится. Но ведь Толя не бегал от пулемета, как Застенчиков. Просто ему так легче идти… И что им всем за дело, какое у него лицо? Добрались и до воды. Была, наверно, лужица, когда подошли боевые охранения да головные взводы. А теперь – грязь. – Нельзя, – пищит маленькая Верочка, – микробы, живая болезнь. – Э, микробы, – отмахивается «моряк», опускаясь на колено, под которое положил гранату, – дым изо рта идет. Накрыв грязь тряпочкой (у Пети и «платочки» есть), выдавливает ладонями желтую, как крепкий чай, воду. – Не жадничай, Зарубин, – почему-то злится Носков, – впереди десять километров болота: нахлебаешься. К болоту спустились, когда солнце уже уходило с порозовевшего неба. Зазеленел ольшаник. Кажется, целый век не видел зеленых листьев. Свежестью потянуло. Холмы, покрытые черно-желтым лесом, остались позади вместе с солнцем. Оглянешься – темные, почти черные, поднимаются к небу, а вершины будто желтком политы. Отдыхать не пришлось – болото легче пройти, пока не стемнело. Начались топкие, давно не кошенные луга, трава жесткая, высокая, вяжет ноги. Передние уже проложили глубокую дорожку. Перекинутые через старые канавы жердочки веселят; пританцовывая, хлопцы перебегают на другую сторону, а остальные ждут и советуют, куда падать. Толины рваные ботинки, большие сапоги Головчени, краги Савося, сыромятные постолы дяди Митина отмылись от сажи, зато теперь на них по пуду грязи. Приказано отдохнуть. Но сесть негде, ноги в воде. Некоторые развлекаются, пытаясь улечься спиной или животом на круглые и упругие кусты лозы, похожие на копны сена. Но если удалось одному, находятся еще охотники. Треск, плеск, смех, ругань. – Давай малу кучу! – «Морячка» под низ. – Идти, что тут стоять. – Проводников ждем. – Откуда? – Чертей. Они к ночи прибывают. – Эй, кто базар устраивает! В сыром теплом сумраке шли по скользким жердочкам. Там, впереди, кто-то знает, как они положены, эти жердочки, и тянет за собой длиннющую цепочку отрядов. К нему, первому, – хорошее, благодарное чувство. Только скорее бы кончилась эта дорога. Нащупает нога жердочку, но тут же потеряет и – по колено в грязь. Ногу схватывает давний, наверно еще весенний, холод. Стараешься побыстрее выдернуть ее, но срывается и другая. Вначале всплески, испуганные ругательства веселили. Но потом не до того стало. Кое-кто уже прямо по болоту бредет, сопя, барахтаясь, матерясь. А над головами, высоко-высоко, поблескивают чистые звезды. Лишь к утру выбрались на твердое. Пошел мелкий и неожиданно холодный дождь. – Ну, черти болотные, сейчас мы вас помоем, – сказал от чьего-то имени Головченя. У самого даже борода из черной сделалась ржавой. Все смотрят друг на друга и каждый не верит: «Неужели и я такой? » – Ну и неделька началась! – промолвил Носков и пояснил: – Сказал человек, которого в понедельник вели на виселицу. Любит Носков побасенки не меньше, чем Бобок, но у Носкова они как на подбор ядовитые, злые. Лежали на мокром песке. Не хотелось даже думать. Был лишь страх, что скоро снова подниматься, идти. Но некоторым еще охота языками ворочать. – Э, какое это болото! – простуженно посмеивается Головченя. – Савосю по щиколотки… когда он головой вниз нырнул. – Да тут же Березина, хлопцы! – крикнул Молокович. Значит, пришли уже. Забыв об усталости, Толя вскочил. Холодно-белая река лежит метрах в трехстах, от чего-то отгораживая, куда-то уводя. Взводы, располагавшиеся правее, уходят, движутся меж кустов. – Нам держать дорогу, – говорит Пилатов, озабоченно хмуря свои очень черные на чистом белом лбу брови. Взбитый колесами машин широкий «шлях», изжеванные танковыми гусеницами сосенки, убегающие вдаль (где-то там – немцы) телеграфные столбы – угрозой веет от всего этого. И оттого, что рядом большая настоящая река, угроза кажется непривычно большой и, как никогда, настоящей. Правда, недалеко свои, соседние отряды, но ощущение опасности от этого лишь возрастает: больший магнит больше стали притянет. – Приехали, – говорит Головченя, устанавливает пулемет и сам пристраивается, как кормилица возле младенца. Остальные стоят. Не хочется ложиться на мокрую землю. И потом, когда стоишь, вроде не решено окончательно, быть здесь бою или не быть. Но ничего не поделаешь – приходится располагаться. По-разному люди опускаются на землю. Бобок сначала на колени станет, точно собирается помолиться. Помощник командира взвода Круглик обхватил самого себя руками, прижал винтовку и – бух на землю. Даже крякнул. «Моряк» – тот сначала пощупает землю и лишь потом, с отвращением, ложится. Кот-чистюля. Бакенщиков же раньше чиряки свои погладит, словно беспокоится – здесь ли? Садится и ложится с болезненной, виноватой улыбкой. Лег под кустиком и Толя. На тех, кто еще топчется, смотрят недовольно. Когда все лежат, спокойнее: уже не толпа в кустах, готовая сорваться, а засада. Над далеким, что за Березиной, лесом вырвалось из тумана солнце. Натруженно-красное, неожиданное, как глаз паровоза из-за поворота. Солнце не отдыхало. И там, где оно всходило час, два назад, его кто-то увидел – вот такое же воспаленное. И там – война. Самая большая – фронт, который движется, вот такой же всеми ожидаемый и радостно неожиданный. А кто-то сейчас смотрит на запад и думает: «Там – немцы, оккупация, партизаны…» Партизаны для них такая же далекая легенда, как для Толи Большая земля или довоенное. А партизаны – вот они. И хмурящийся более обыкновенного Серега Коренной (язва, наверно, мучит), и Зарубин, отковыривающий пластырь грязи с ботинок, с уморительной безнадежностью смотрящий на брюки и китель, которые окончательно потеряли «моряцкий» вид, и Головченя, насмешливо косящийся на задремавшего под солнышком Савося (грязная мягкая щека – вроде подушечки), и «профессор», у которого глазницы, то ли от усталости, то ли от чего другого, провалились еще глубже, и неустающий, как мячик, Вася-подрывник, от золотой улыбки которого всегда веселее, – вот они – партизаны, и все такие, какие есть. Да, обыкновенные. Когда-то (мысленно) Толя совершал подвиги, с улыбкой шел на смерть, чтобы заслужить одобрительный взгляд рисовавшегося его воображению партизана. Тогда у него не могла даже появиться мысль, обращенная к этому партизану: «Ну, а сам ты способен на такое? » Они – партизаны, и этим было сказано все. А теперь?.. Толе порой кажется (когда у него плохое настроение), что он совсем недавно научился бояться за свою жизнь, трусить. Нет, не то. Боялся и раньше. Но в боязни он стал видеть опекуна, который удержит, поможет обойти, перехитрить то слепое, злое, что ждет-поджидает всякий миг – нелепую (потому что ее могло и не быть в этот день, в эту минуту) случайность, смерть. Не раз ловил себя на том, что еще и не страшно, но он сознательно настораживает себя: «Это раз бывает. Назад потом не повернешь…» Толя почти убежден, что и другие не столько боятся, сколько понуждают себя бояться. Настоящие трусы, надо думать, такая же редкость, как и отчаянные храбрецы. Разве что один Застенчиков – у него трусость, как морская болезнь. А вот которые нарочно боятся, таких – куда больше. Не так уж испугался «моряк», когда шли забирать трупы убитых мадьярами разведчиков: нечего еще было пугаться. Шли через поле: голо кругом, лишь впереди, в полукилометре от дороги, зеленело кладбище. Шли, и, конечно, каждый прикинул: «Удобно для засады». Когда кладбище было совсем близко («самый раз открыть огонь, если бы мы лежали там, а немцы шли вот так…»), Зарубину вдруг чего-то захотелось, и он остановился, отстал от отделения шагов на двадцать. И все это сразу заметили, и он знал, что заметят, знал, как подумают, но, наверно, сознательно выпустил своего труса, а тот ему нашептывал: «Пустяки, через десять минут забудется, если никого нет на кладбище, зато если лежат, ждут…» Трудно не включиться в эту игру, когда каждый день идешь и идешь навстречу ей, слепой и жадной смерти. И чем больше ходишь, тем больше думаешь об этом, хотя надо бы становиться все смелее. Но, видно, не в смелости дело, а в том, что человеку кажется, что сегодня у него шансов не встретиться со смертью меньше, чем было вчера и позавчера. А если человек уже два года в партизанах, как Коренной Сергей, – как беспокойно у такого должно быть на душе. Вот и Толя, он вроде смелее был, когда начинал выползать из лагеря. Даже без винтовки. После лесного пожара, когда искали оружие, Толя и Митя «Пашин» вышли к насыпи разрушенной железной дороги. Это было за две недели до того, как убили сына Паши. Стоя на насыпи, Митя выстрелил в «чашку» на телеграфном столбе. У Толи была обойма собственных патронов, попросил винтовку. Митя будто не услышал. Такой уж был. Вдали на насыпи показались какие-то люди. Тоже остановились в нерешительности. – Дай винтовку – схожу посмотрю, – злорадно предложил Толя. И пошел бы, уверяя себя, что это не полицаи. И теперь пошел бы, если бы сказали: иди, надо. Но если бы не сказали, состорожничал бы, как Митя тогда. Если говорить правду, Толю не очень-то посылают вперед. Командир взвода явно опекает его. Несколько раз отзывал из дозора, заменял, когда большей становилась опасность. Не ради Толи, конечно, ради его матери делает это Пилатов. Неловко перед тем же Пилатовым, да еще и другие станут смотреть на тебя как на тайного «придурка». Правда, если очень уж неловко станет, можно и так подумать: «А вы, разве вы такие, какими я вас представлял?.. » И вроде тебя обидели, и вроде ты вправе… День встает из-за Березины. Странно, что солнце отрывается не от черты горизонта, а намного выше, оно будто из тумана рождается. Все больше наливается яркостью. Интересно посмотреть на реку – Толя приподнялся. Ожидал увидеть отраженный в воде красный круг солнца. Но увидел огненный столб. Солнце висит над этим опущенным в глубину столбом. Как громадная точка перевернутого пылающего восклицательного знака! – Ложитесь там, – недовольно сказал Пилатов. – Волнуется парень, – говорит Светозаров. – Да что они вяжутся! – А знаешь, комвзвод, – скороговоркой сыплет Бобок. Он один не лежит, а сидит по-турецки. – Надо бы телеграфные столбы поспиливать, что им зря стоять… – Там деревня, – сразу оживился Застенчиков, – сходить пилы, топоры взять. – И порубать, – понял его Головченя. – Всем принесем, – отозвался Застенчиков. Пилатов соглашается: – Так, вы вдвоем… Еще кто? И смотрит на Толю. Как бы случайно. – Ладно, и ты. Вроде и на дело посылает, но и Пилатов и Толя знают – подальше от засады. Деревенька, куда спустились, пробившись сквозь густой кустарник, очень какая-то старая, замшелая. Тут уже есть партизаны из других отрядов. Застенчиков, который очень оживился, как только попал в деревню, куда-то убежал. Толя ходит с Бобком. Входя в хату, старик начинает издалека: Березина, рыбка («На реке и не рыбаки? »), немцы («Пароходы? Смотри ты! »). Потом: – Пила у тебя, отец, далеко? И топор? «Отец» (он лет на двадцать моложе Бобка, хотя и зарос по глаза) начинает прикидывать: – Пила? Зачем вам, хлопчики? Вы же не принесете, хлопчики. Может, я сам сделаю, что надо? – Ш-ш-ш, – будто струей воды обдает его молчавшая до этого жена. Дядька идет в сени, вытаскивает пилу. Не очень веря, спрашивает на всякий случай: – Принесете, хлопчики? Выйдешь на улицу, и сразу промелькнет перед глазами грязно-серое крыло плаща Застенчикова: просто летает из двора во двор. И кажется, что все время облизывается. Проносясь мимо, сует Толе, Бобку лишний преснак, горшочек со сметаной. – Попал в хорошее место, – говорит Бобок. Вид у него, да и у Толи – для кино. Перепоясан пилой, за спиной два топора, винтовка сползает с плеча, а руки заняты – хлеб, преснаки, горшок со сметаной… Пробирались через сосняк к своим. Застенчиков заметил первый: – Смотри! Над рекой плывут низкие дождевые тучи. Но не в них тревога, гроза, радость, а в тоненькой полоске дыма, поднимающейся к тучам. Пароход! Бобок вдруг заспешил: – Черт, поесть надо. Попробовал лизнуть сметаны из своего горшочка – не достал, только бульбину-нос да щетину на подбородке измазал. Потянулся губами, веселыми глазами к Толиным рукам. – Дай из твоего. – Да вы что, тронулись? – нервничает Застенчиков, посматривая на далекий дымок. – Сам нализался, – говорит Бобок, – ну-ка, Толя. Дико, и смешно, и весело: пароход, немцы, засада, а Толя и Бобок угощают друг друга сметаной, преснаками. Застенчиков из себя выходит. Завтрак хлопцы мигом расхватали. А дымок все на том же месте, но сделался плотнее. – Успеют ли поставить? – Дурак он – на твою мину лезть. Позавтракали, а за это время и пароход стал виден. Он все тучнеет. Идет медленно, тяжело волочит за собой хвост дыма. А сзади, на воде, еще что-то. – Из Румынии возят, – говорит Пилатов, – нефть, бензин. Задание из Москвы, бензин из Румынии – это уже тебе не местный гарнизон. И так хорошо знать, что ты в этом, в таком участвуешь! Пароход вдруг взревел. Громко, беззаботно. И сразу ушла беспокоившая мысль, что он может повернуть назад. Вот черный буксир уже не виден за высоким берегом, осталась лишь длинная наливная баржа, но и она ушла под берег, и только волочащийся столб дыма показывает, где пароход. И тут… Эхо широко, свободно понеслось над рекой: отдельных выстрелов не слышно – рев. Показался нос парохода-буксира, поворачивающего, уходящего к середине реки, но тут же из-за высокого берега мягко, легко вскинулся к небу дымный ком, голубоватый, с красной сердцевиной. Глухо, как от удивления, ахнула речная даль. Столб дыма, сразу скрывший от глаз буксир, темнел, вырастал, он подпер низкие тучи и стал расползаться под ними, как под потолком. – А ну с пилами, давай столбы! – скомандовал Пилатов. Быстро рубили, спиливали столбы, перекручивали провода – все это весело, с почти детской злостью: «Вот вам, распутывайте теперь». VI
 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.