Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 4 страница



I
 

Оказывается, быть партизаном – это все время куда-то идти. Поел, если повезло, поспал, если удалось, и снова идешь, идешь, ощущая заострявшуюся боль под лопаткой – с той стороны, где тяжесть винтовки. Дорога летняя, песчаная. Лучше держаться поближе к сосенкам, не так «буксуют» ноги. Солнце жарит, но недавно пробежал дождик, наследил, исклевал песок. Дорога пахнет вкусно, как обрызганный водой теплый хлеб. Хорошо идти со взводом, знать, что впереди тебя ждет опасность, и знать, что она – далеко, как вечер. И пока не о том, что будет вечером или завтра, а о том, что пора бы дать отдых ногам, думают все и ты вместе со всеми. Но даже усталость веселит. Возможно, потому, что впереди шагает Царский, которого уже сделали командиром роты. Что-то особенное затеяно, раз со взводом командир роты. Да и вообще, когда на дело своим взводом идут, хлопцы такие добрые, веселые. Вот только винтовку приспособить по-другому. Ноет плечо. Но будет же когда-то привал, устанет и широкая, обтянутая кожаной тужуркой спина Царского. Правда, голос его по-прежнему зычный: – Подтяниса! Теща ждет на блины. Выговор самый полешуцкий. А круглые глаза, хищный профиль – будто на Кавказе прикуплены. Вид у Царского очень грозный, внушительный, но что-то простецкое есть в этом дяде, в его голосе, хохоте. Царский как взял автомат под правый локоть, так и не сменил положения. Ну да это автомат. Был бы у Толи ППД или ППШ, он тоже ног бы под собой не чуял от удовольствия. Винтовка – что, винтовка – дело обычное. А пожалуй, легче будет идти, если Толя возьмет ее, как Разванюша: по-охотничьи, стволом к ноге. Вон как вышагивает Разванюша: усики – ниточкой, весь в ремнях, пряжках, пулеметной лентой опоясан. Когда винтовка стволом вниз, начинаешь прикидывать, как выхватишь ее из-под локтя, как упадешь (за тем вон камнем), если вдруг – немцы! И про усталость забываешь. Но скоро именно такое положение начинает казаться самым неудобным. Попробовать, что ли, как Зарубин. Винтовка у него поперек спины. И рука отдыхает на стволе. Даже китель свой повесил на винтовку – с удобствами путешествует «моряк». Только оружие у него малость смешное: длинная, старого образца «француженка». Вся Европа вооружала третий взвод. Шаповалов несет чешский пулемет с диском, похожим на портсигар. Его молчаливый товарищ Коломиец вооружен толстеньким норвежским карабином, какой был когда-то у Толи. У Носкова к немецкому мундиру и винтовка немецкая. А у старика Митина очень какая-то чудная: магазин сбоку и блестит, хоть зайчиков пускай. Говорят, бельгийская. У пухлолицего Савося вообще как в насмешку: заряжать надо через тыльную сторону приклада. Отвернул щиток и пихай патроны по одному. Все это посмотреть интересно, но ценятся по-настоящему русская да немецкая. Главное – с патронами полегче. Для «бельгийки» или этой, с дырявым прикладом – попробуй добудь патроны! Все равно что зубов во рту: может стать меньше, но не станет больше. Немцы это хитро придумали – вооружать бобиков иностранщиной. Знают, что рано или поздно оружие к партизанам перейдет. … Царский все дыбает впереди. Скажет слово командиру взвода Пилатову и сам же: го-го-го! Любит он большие интервалы: от одного «го» до другого – три шага. Пилатов пришел во взвод вместо Баранчика, который теперь комендантствует в Зубаревке. Понизили Баранчика (или повысили) в коменданты после того, как хлопцы отлупили его. Самым обыкновенным образом отлупили. За то, что из засады сбежал. Оказывается, у Баранчика это почти болезнь – убегать, уползать перед началом боя. Новый командир нравится. Этот не орет, не таращит глаза. Воздействует на своих бойцов тем, что переживает. Не вычистит кто-либо винтовку, дневальный стрелки часов переведет, ругань начнется – Пилатов молчит. Но так заскучает глазами, лицом, что даже Носкову сделается неловко. Спокойнее стало во взводе. А мама как-то повеселела. Баранчик пугал ее. Нет, не воплями своими: «Менш! Так-разэтак! » Воплей этих она будто и не слышала. Она молодец, понимает, что мужчинам иногда недостаточно приличных слов. Но она не могла не замечать Баранчика, не думать, не бояться – ведь он командовал ее сыновьями. Слишком многое зависело от того, что влетит ему в голову, в которой словно сквозняки бродят. Когда Алексея забрал к себе в контрразведку Кучугура, мама обрадовалась. Пусть возле асфальтки, пусть опасно, но только подальше от Баранчика. … Хоть бы Пилатов сказал командиру роты, что привал надо делать. Песок меж пальцев набился. Ботинки у Толи особенные, при желании, не снимая их, можно увидеть Толину ступню. Для этого надо лишь снять бинты, которыми подвязаны отвисающие подметки. Но бинты и сами скоро сползут. Снова под лопаткой колет. Пришлось повесить винтовку прикладом вниз – так и положено солдату носить. А ведь и правда – очень удобно. Вот Сергей Коренной еще в лагере повесил на плечо свою десятизарядку, лицо темное, вспотевшее, а будет идти, идти… Крепкий. Нет, не мускулами, а чем-то другим, что в глазах у него: сощуренных, как от головной боли, всегда готовых вспыхнуть, загореться. Такие глаза еще у Бакенщикова, которого Носков за очки прозвал «профессором». Правда, у Коренного глаза желтоватые, как у всех рыжих, а у Бакенщикова – смоляно-черные, но вспыхивают они одинаково неистово, когда Бакенщиков и Коренной схватятся спорить. А это все чаще случается. Вначале, когда Бакенщиков только пришел из плена, они очень сблизились. Даже противно было смотреть, как они ходили друг за дружкой. Коренной и Толю перестал замечать, хотя до этого любил с ним поговорить о книгах. Прежде у них было что-то вроде «кооперации». Добыл книгу (не все еще скурили в деревнях) – спрячь, прибереги. Прятать приходилось от курильщиков. Сергей вначале ругался с ними. Потом условились по-доброму. – Сегодня книжечку до какой странички можно читать? – скромненько спрашивает очередной нахал, а сам скалится. Аккуратненько вырвет листок. И что-нибудь скажет! – Да, писали… А теперь Сергею не до Толи, не до книг. Интересней ему поругаться с Бакенщиковым. Этот бывший инженер очень упрям, он просто бесит Сергея своими вопросиками: «А почему, собственно? » Или: «Я, конечно, верю, да вот мужики сумлеваются!.. » Глаза у Бакенщикова издевательски умные. Ум у этого человека какой-то неприятный, беспокоящий. Вчера вот тоже шли из бани и ссорились. – Сейчас не время спрашивать, – горячился Сергей, – воевать надо. – А не кажется тебе, Сереженька, что и это мы делали бы удачливее, если бы до войны больше спрашивали – себя и других? – Кончится война… – Поумнеем? Я что, я – пожалуйста! Да вот мужики… – Знаешь что, знаешь, куда такие дорожки идут? – Я-то знаю… – Не знаешь. В полицию. – Я думал, Коренной, что ты не дурак. – Как тебе угодно. Что странно – спорят, как самые лютые неприятели, но при этом стараются говорить так, чтобы другим не все понятно было. Вроде сближает их, от других отделяет этот спор. Но сегодня бредут порознь: Сергей впереди, Бакенщиков далеко позади, оба неулыбчивые, молчаливые. Поспорить, умно порассуждать – это, конечно, интересно. Вот у Горького: здорово, когда все рассуждают! Толя любит, чтобы как в книгах. Но они же – почти до вражды. Можно подумать, что кому-то что-то неясно. Толе все ясно. Толя не очень задумывался над стычками Сергея и Бакенщикова: купаны в горячей воде, что с них возьмешь! Но однажды Толина мать остановила Бакенщикова, хотя она не любит лезть в чужие дела и разговоры, озабоченно спросила: – Валерий Семенович, зачем вам это? Я про эти ваши разговоры с Коренным. Сережа просто мальчишка, а кому-нибудь может показаться… – А что, что-нибудь слышали? – Бакенщиков схватился за оглобельки очков, поправил. – Нет, ничего, – успокоила его мать, – но зачем вам? Есть в горячности Бакенщикова, в его улыбке что-то болезненное, даже отчаянное. Понесет его – обо всем забывает. Он и в бою, говорят, такой. Толя не видел, но хлопцы рассказывали, что, когда громили Протасовичи, Бакенщиков, тогда еще безоружный, бежал по полю за полицаем: догнал и отнял винтовку. Уже Зубаревка виднеется. В поле много женщин. С узлами, с детьми. К лесу спешат. Картофельное поле будто известкой побрызгано – все в цвету. – Заглянем к хозяйке моей, – говорит Коренной Толе. – Если не ушла. Толя знает, что до партизан Сергей жил у какой-то женщины, у которой его, тифозного, оставили окруженцы. – Время было, – вспоминает Сергей, – бабы нас, доходяг, выхаживают, а мужики – брошенных армейских коней… – Привал! – долгожданная команда. – Зачем в деревне, не надо в деревне, – забеспокоился Застенчиков, с отвращением посматривая на чистое голубое небо, – оставить кого, чтобы жратвы взяли… О жратве все же помнит. – На дачу, тетеньки? – спрашивает Шаповалов двух женщин, у которых за спиной белые узлы. – Вы оттуда, мы – туда, – отозвалась женщина помоложе, одетая по-городскому. Отдыхать расселись кто на травке, кто на бревнах. – Товарищ комроты, – обратился к Царскому Коренной, – разрешите сходить к хозяйке. Царский, округлив очи, прикидывает: просит или требует? По чину должен просить. Но ведь это Сергей Коренной, самый «старый» в роте партизан: он и просит, будто требует. – Иди! – разрешает Царский и тут же командует: – Чтобы через минуту ни одного на улице не видел. Сбор через час. Ясно? Зашевелились. Но от Царского так не уйдешь, обязательно скажи: «Ясно! » Возле клена с сухой вершиной – землянка. Чуть в сторонке – печка, нелепо грузная и странно белая здесь, среди поля. Печка варит что-то. Для живущих в землянке. Служит и после того, как сгорел дом. Сергей потянул на себя дощатую полулежащую дверь. Поздоровался куда-то в глубь земли. Оттуда женский голос: – Сережка! Заходи, Сереженька… Но женщина сама вышла навстречу, на свет. Высокая и худющая до невозможности. Такими нереально вытянутыми люди кажутся, когда сидишь в кино сбоку от экрана. Не такой представлялась «хозяюшка» по рассказам Коренного. И лицо у этой совсем не ласковое, и улыбка не очень приветливая. От прежней женщины, когда-то, очевидно, и веселой и улыбчивой, только и остались очень чистые зубы, такие же странно белые, как печка на пожарище. – Что стоите? Спускайтесь в хату. У кого дом получше, побежали в лес. А мы уже в земле, нам что. – Сказала и отошла к печке. – Покормлю вас. Ходишь, гляди, голодный заморыш ты мой. На других бы смотрел, умеют. Почему так? В лесу землянки кажутся роскошью, а здесь в нее лезть не хочется. Но хозяйка несет чугунок с бульбой. Спустились в яму. Вместо стола ящик, сбоку ворох темного тряпья – постель. Луч солнца из маленького окошечка, заставленного осколком стекла, падает на «стол», просвечивает воду в глиняной миске. От воды – «зайчик» на потолке из жердей. И еще два «зайчика» – глаза девочки среди тряпья. – Здравствуй, Маша, – сказал Сергей радостным «зайчикам». «Зайчики» стали еще радостнее и еще застенчивее. Сергей достал из сумки флягу. – Вот, меду тебе. Толя сразу вспомнил, что тяжесть в кармане его плаща – тоже фляга. Для Надиных малых. – Ну, дочка, у тебя праздник, – сказала хозяйка. Поставила на ящик чугунок. Сергей еще пошарил в сумке. Женщина приняла из его рук тряпицу с солью, развернула и вроде даже понюхала. Девочка, державшая флягу с медом, как куклу, тоже вся потянулась к белой соли. Толя для пробы обмакнул горячую картофелину в миску с горькой водой. Знакомо – удобрение. – Слепнут уже от такой соли, – говорит женщина. – До войны председатель наш не вывез со станции, а теперь как нашли… Улыбается белым от молодых зубов ртом. И будто в самом деле весело ей, что ест удобрение вместо соли, что в земле живет, что самолетов надо бояться, что все еще живет она, хотя и невозможно жить. Улыбается, но нерадостно от этой ее улыбки. Вдруг спросила почти сердито: – Ну, вот ходите, забивают вас, мы мучимся, дети эти несчастные. Даст бог, прогоним немца, тогда что? – Как что? – нахмурился Сергей. – Знаю, знаю. Я не про то, что рай обязательно. Бог с ним, с раем. Но чтобы справедливо все. Или жить нам в том колхозе, опять с тем пьяницей? Дашкевич наш у Митьки в отряде. Вчера был, коня пропивал. Пропьет, продаст, а потом дружка подошлет, тот накричит, что конь его, и заберет. Коренной даже приподнялся. – А комендант наш что? Ах да, Баранчик. – Ну да, Баранчик. Ну, ну, сиди. Подскочил уже. – Женщина ласково поглядела на Сергея. – Все ты, Сереженька, горячишься. Потому и худющий. Ты вон столько воюешь, другие на печи еще отсиживались. А не командир даже. Другие вверх, а ты – вниз. – Не в этом дело, Гавриловна, ерунда это. – Ох, в этом, Сережа, в этом. Я и говорю: после всего, после такой войны, знаешь, как должно быть правильно все. По справедливости. Этим люди и держатся, и вас держат – а ты как думал? Толя рад был, когда вышли из землянки. Будто в чем-то виноват он перед этой женщиной. Хлопцы все еще жируют, на улице никого не видно. В окошке небольшого домика – физиономия Разванюши. Что-то говорит, шевелит по-кошачьи усиками, усмехается. А чистое небо гудит самолетами. Но это привычно. У высокого порога чуть не сбил с ног выскочивший из хаты дядька: рубаха навыпуск, глаза слепые от испуга. Каким-то очень древним голосом крикнул: – Ерапланы! И правда, самолеты ползут над лесом, но, кажется, не сюда. Или сюда? За домом уже не видны, но рев нарастает. – Ладно, – сказал Сергей и протянул руку, чтобы открыть захлопнувшуюся за дядькой дверь. И тут – вой, нарастающий свист! Сергей прижался спиной к стене. Толя – тоже. Га-ax! Га-ах! Спина ощутила, как дернулись в разные стороны бревнышки. Дверь сама распахнулась и хлопнула с маху. А над головой снова и снова свист, пронзительный, прокалывающий от макушки до пят. Самолеты – их шесть – заходят уже с другого конца деревни. Передний медленно, по-акульи хищно опрокидывается. За ним – второй… Вбежали в хату. Разванюша с ложкой в руке сидит за столом, старается разглядеть через окно, что делается в небе. Коренной сел на скамью. – Врежут, – пообещал Разванюша. Толя понимает, что каждый ведет себя не так, как вел бы, будь один в хате. Во всяком случае, Толя не сидел бы на пороге и не держал бы зачем-то дверь, ощущая, какая она не толстая, какая деревянная. Гораздо уютней он чувствовал бы себя за толстой кирпичной печкой. Га-ах! Дверь рвет из рук. Грохнуло так, что Толя едва не вывалился за порог. Что-то хотело ворваться в дверь. Но оно уже ворвалось в окно. Дым, пыль. Толя сам не заметил, как оказался посреди комнаты. Он с удивлением увидел: печка, до этого чистая, белая, сделалась рябая, вся в выбоинах. А на полу волчком вертится кем-то запущенный темный черепок. Да это же осколок! Толя видит и черный волчок, и пустое без рамы окно, и по-прежнему улыбающегося Разванюшу, которого отшвырнуло в самый угол. Толя осторожно протянул руку. Черепок-осколок неожиданно тяжелый. – Теплый! А на дворе уже тихо. Выскочили за дверь. Нигде ни души. Деревня будто ждет чьей-то помощи, как присыпанный землей человек. Но вот оживает она, уже бегут люди. Особенно видишь испуганные детские ножки. – Еще прилетят! – из-за сарая выбежал дядька в рубахе навыпуск. Увидел воронку в своем дворе, дыру вместо окна и замер с черным ртом. Сразу за калиткой – неразорвавшаяся бомба. Земля на стежке вспухла, и будто пророс в этом месте отвратительный черный цветок – стабилизатор бомбы. Толю и хлопцев невольно повело в сторону. – Низко летают, – отметил Разванюша. Он сбивает пыль с галифе, ладонями вытирает хромовые голенища. Коренной спешит, и Толя знает куда. Обгоревшего клена нет, а на том месте, где горбилась землянка, – ярко-желтая воронка. Такой пугающе яркой бывает только человеческая кровь. Печка точно присела от испуга – снесло остаток трубы. И вдруг: – Сюда идите! Хлопчики! Среди поля – хозяйка, рядом с ней – бледное личико Маши. – Вон какую выдрал, – сказала женщина, глядя на то место, где была землянка, – теперь хорошую можно сделать. Яму рыть не надо. Да она снова усмехается! А рот кривится, а глаза немигающие. Взвод быстро собирался в конце улицы. Все толпятся вокруг Коломийца. Он лежит на траве, сапог с ноги снят, штанина разорвана. Красное, внезапное, как удар, – кровь! На лице старика испуг и напряженная, почему-то виноватая улыбка. Белоголовый Шаповалов сидит над ним на корточках. – Вот уж когда отоспишься. За всю войну отоспишься. Коломийца увезли в лагерь. А взвод снова идет. Деревня Вьюны открылась глазам как что-то тоскливо знакомое, близкое. Толя жил здесь две недели, пока его не забрали в партизанский лагерь. Так пустынно бывает лишь на кладбище. Тополя вдоль улицы, несколько старых сараев, землянки – все это лишь напоминает о жителях, которых весной сорок второго сожгли каратели. – Нет, подожди, – говорит Головченя, – вот они детишек жгут, баб. На что ж они рассчитывают? Придем же, рано или поздно придем в ихнюю Германию. – А ни на что, – отзывается Сергей Коренной. – Гитлер хочет чтобы немцы этого и боялись – ответа за такое, чтобы до конца с ним шли. – Не знаю, кто там как, а я свое спрошу, – говорит Носков. Глаза у этого щуплого парня жесткие. Этот спросит. Вмешивается в разговор Бакенщиков, «профессор»: – Поспешай, Носков, а то потом вступит в действие высокая политика. – Какая там политика? – недоверчиво и даже недружелюбно спрашивает Головченя. – После такой войны! «Профессор», в очках, с измазанной зеленкой шеей (мучают чиряки), и бородатый здоровяк. Головченя смотрят друг на друга с откровенным сожалением. Но неужели правда, что когда-то перестанет быть главным беспощадная, непрощающая ненависть? Это, наверно, так далеко, что и не верится. На опушке сели отдыхать. Тут, совсем неподалеку, гражданские лагеря. Толя и Разванюша отпросились сбегать туда. Лес сухой, весь пронизанный солнечной пылью и птичьими голосами. Лагерь начался неожиданно. Он похож на партизанский, только буданы (их тут называют «куренями») размещены как попало. И детишек много, искусанных комарами, пугливых и очень любопытных. Глаза красные – от дыма. У женщин – тоже. У этих еще и от забот, страхов. Две землянки выделяются среди других: с окнами, дверьми. Чувствуется хозяйственная рука старого Коваленка. Под березой ручные жернова из дубовых кругов – можно крутить, если есть что молоть… Рыжая, как лиса, Фрося, счастливо растрепанная, выбежала откуда-то из глубины леса и – на шею своему Разванюше. А он, муж, стоит и дожидается, когда Фроська нарадуется. – Ну, ты, – ворчит старый Коваленок. Когда он вот так наклоняет голову, острая бородка сердито заламывается о грудь, а глаза сверкают белками. – Уему на тебя нету, бес в юбке. Но Фрося сегодня не боится свекра, смеется и не снимает полные, в рыжих веснушках, руки с мальчишеской шеи Разванюши. Из землянки – как-то испуганно – выскочила сухонькая женщина. Мать Разванюши. – Ой, Ванятка! Толя заглянул в соседнюю землянку. Дедушка здесь: с порога слышно, как гудит, захлебывается его астма. В проходе на столике-грибке – сапожный инструмент, старый ботинок. – Ты, Ефимка? – Голос с темных нар, до смешного знакомый, дедушкин голос. – Полежу трохи и кончу. Сделаю тебе. Толя подошел к столику. Босые ноги, свисающие с нар, задвигались. И тогда отделилось от темноты знакомое лицо дедушки. – Толя! И мама тут? Дедушка считает, что и немцев убивать Толю водит мама. Закурит сейчас. Так и есть. Экономно оторвал уголок от какой-то листовки. – Кидает с ароплана. Кинул бы и махорки. Так не, падла. Толя прочел полуоборванные слова: «…является пропуском». Ага, бери эту бумажку и беги сдаваться. И последний срок указан. Еще в первые недели войны немцы разбрасывали такие листовки для окруженцев. И не надоело им указывать последний срок? Тогда, дома, нелегко было представить себя на месте окруженцев. Тогда казалось, что родной дом – берег, все-таки берег. Теперь другие думают с уважением о таких, как Толя, и им тоже страшно оторваться от берега… Толя спросил про Нину, про Надиных девочек. Дедушка высек искру (железка, кремень, трут – всю эту древность называют теперь «катюшей»), прикурил, потом стал отвечать: – Щавель, ягоду собирают. Скучает без вас Нинка. А Надю забили? Ты куда идешь? Много вас идет? Ого! А тут ночью приходили. Закурить мне дал, а утром глянул я – нету сапог. Стояли, а нету. Тот жулик, что угостил меня сигареткой, прихватил. Ну и ма-астер, трясца его матери! Бабушку ты не увидишь? Все ругались, а помирать врозь не хочется. Бабушку Толя не видел с того дня, как ушли в партизаны. Мама оставила ее у знакомой учительницы. Нина Толе очень обрадовалась. Увидела Толю, черные глаза на широком личике залучились, счастливо пискнула, подбежала. А хорошо быть старшим братом! Даже двоюродным. – Где Надины? – Идут они, вот они! Первой подошла Галка. И застеснялась поднятого платьица, в подоле которого щавель, приопустила, сколько могла. А Инка еще выше подняла свой рваный подол. – Во, зайчикин. – Листики заячьего щавеля похожи на сердечки. Полный подол сердечек. – Мамка уже не больная? Глаза у Инки сердито-требовательные. Толя растерялся. Нина заученно быстро, по-старушечьи запела: – Скоро. Правда, Галка? Вот и Толя – правда, скоро? – У Нины и Галки лица умные-умные, хитрые-хитрые. – Масло прислала, – сказал Толя, вытаскивая туго засевшую в кармане плаща флягу. – Во видишь, во видишь, – обрадовалась Галка, будто и впрямь верит, будто не знает. Инка смотрит, ждет, И вдруг: – У-у-у, мами-ища, не идет все, ма-асла… Тогда заплакала и Галка, закричала на сестренку, даже замахнулась: – Ревешь, вот заболеешь и умрешь, придет мамка, а ты в земле будешь разгнива-аться… Остается Нинке заплакать, тогда уже Толе хоть подыхай: ну что он может, если Надю убили! Но Нина не заплакала, она засмеялась, и совсем по-настоящему. – Ой, а как наша Инка немца обманула! – закричала Нина. – Расскажи Толе, он маме расскажет. Инка смотрит глазами, вымытыми, как засиневшее после дождя небо. – Какого немца? Ну, ну, Инка. – Я по дорожке иду, а он – хоп! – Инка и руками показала, как ее «хоп»! При этом выпустила подол, рассыпала зеленые заячьи сердечки. Присела, подбирает щавель и рассказывает: – Я так испуга-алась! Я ему сказала: «Я покажу, где есть еще много детей». Повела немца, а сама раз – и проснулась! Надо уже идти, догонять взвод. Но Разванюша пропал. Явился наконец. Очень серьезный, зато Фрося улыбается красиво уставшими глазами. Улыбается заранее всему, что подумают, что скажут. Все знают – было. Знают, что и Толе это известно. Он краснеет, а потому смотрят на него. И нахалка Фрося смотрит, улыбается, будто не ей, а ему надо смущаться. Разванюша о каких-то хозяйственных делах заговаривает, незаметно отстраняясь от жены, а Фрося нарочно не отпускает его плеча. И все на Толю смотрит. Старый Коваленок тоже о делах: – Подвозят мясо из отряда для Надиных. Разрешили поехать на поселки попросить хлеба для партизанских семей. Ты бы, сын, винтовку мне добыл. А то заглядывают всякие. Догоняли взвод долго. На виду уже Костричник. Деревня эта везучая. Самая партизанская, а не сожгли ее ни каратели, ни с самолетов. Зажата она между темной стеной леса и соснячком. Как в горловине. Она и есть в горловине, в самом узком месте партизанской зоны. Поэтому кого только не встретишь в этой деревне. И тех, что из-за «варшавки» и даже из-за «железки» направляются в штаб соединения, и тех, что с Полесья идут к шоссе или на железную дорогу. Главная улица деревни начинается от дороги и уходит к лесу. Два домика отскочили левее дороги, прижались к соснячку. Тут же – длинное колхозное гумно. А метров сто пройти – еще дворов десять. Сюда приезжал Толя, когда без винтовки был. «Нельзя ли, хозяин, соломки? » Месяц прошел, целый месяц! А в этом лесу чуть не убили его, когда он карабин потерял. Прострочил бы немец чуть пониже, и тоже прошел бы теперь месяц. И тоже подходил бы взвод к Костричнику. Точно вот так, как шагает, шагал бы Царский, именно в этот миг Коренной вытер бы пот с лица. Все, что сейчас видит Толя, было бы: и синее, куда ни глянь, небо, и тот дядька с конем. Не было бы лишь вот этого – короткой тени, что у ног Толи. И еще: за той наспех поставленной оградой было бы одним песчаным бугорком больше. Не шесть, а семь. Когда хоронили Митю, сына тети Паши, какой-то дядька из Костричника удлинил ограду ровно на три могилы. Без запаса. Все смотрели, как он приколачивал жердочку большим гвоздем. Два разведчика, что тоже смотрели, ровно через три дня нарвались на засаду. Ограду снова удлинили «без запаса» и снова прибили жердочку накрепко. – Лежат ребятки, – говорит Митин. Дядя Митин недавно пришел в отряд. Из плена. И все – печальное или радостное – очень трогает его. Чем-то понравился тот старик, и потому все засчитывается в его пользу: и то, что он московский рабочий, и что в ополчении был, и что выжил в плену. Нет того, что, мол, походи, посмотрим, а потом, может, и признаем своим. С Митиным подружились сразу – никакого «карантина». Носков, тот иначе не называет Митина, как «папаша». Не хотели тащить старика на дело, слаб еще, но Митин огорчился до слез. А разрешил Пилатов – обрадовался до слез. И вот идет со взводом. Ноги, обутые в лапти из сыромятины, болтаются в коленях, как тряпичные. Но идет, старается. И смотрят на него хорошо, и голос его слушают без раздражения. Другой бы новичок, не дядя Митин, заговорил про тех, что «лежат», сразу почуял бы, что ему помолчать следует: «Да, уже лежат, пока ты собрался прийти в партизаны». Навстречу едут конники, кого-то гонят. Похоже – немцев! По-разному идут немцы по этой дороге. Не у всех бывает такой беспокойный, хлопотливый вид, как у этого: пожилой, почти лысый, он все что-то говорит, спрашивает и тянет удивленно: «О-о! » Немец, кажется, почувствовал, что партизанам нравится, льстит его удивление, и он настойчиво поражается, что столько деревень – партизанские, что партизаны тут на каждом шагу, что у них столько пулеметов… В пяти шагах позади немца – власовец. – Навоевался? – Не отставай, не отставай, к немцу поближе. Не стыдись, милок. Ишь ты, кра-аснеет! Власовец очень молодой и румяный. – Мать где-то убивается, – печально звучит женский голос, – а он во какую шкуру напялил. – Где вы их? – спрашивают у «гусар», у разведчиков. Толя лежит на траве. Головченя поставил возле него пулемет. Толя вроде за пулеметом лежит. Он помнит, как в первые недели войны смотрел на немцев, ощущая свою беспомощность и их жестокую силу, силу каждого немца в отдельности: ведь за каждым из них стояло что-то грозное, беспощадное. А теперь так смотрит немец, даже на женщин и даже вроде на детишек. А уж на Толю с пулеметом – обязательно! Немцу уже и не верится, что он был частицей какой-то грозной силы, что он с самого начала был не один на один с этими вот людьми, которые окружили, рассматривают, говорят что-то неласковое. Он знает, оп понял, этот понял, что никакая сила уже не спасет его. Спасти могла бы лишь доброта этих чужих людей. Хоть он-то хорошо знает, что не с чего им быть добрыми к германскому солдату. Но ведь он просто Ганс или Франц, у него трое детишек, его ждут дома… – Киндер, драй, драй. – Немец торопливо раскрывает блокнот. Кому-кому, а пацанам любопытно, что там показывает немец. На мальчишеских лицах неподдельный интерес, но и готовность тут же высмеять и немца, и то, что он покажет. К немцу протолкалась девочка. Лет семи – вроде Надиной Инки. Мурзатая – страх! Глазки только и чистые. Зато какие чистые, какие голубые! С удивлением смотрит на фотографию, на детишек, которых почему-то называют «киндерами», улыбается, видно, в ответ на их улыбки. Немцу хочется, чтобы взрослые посмотрели, чтобы партизаны увидели, поняли, он выше поднимает дрожащую руку с фотографией. Девочке плохо видно, она тянется вверх… Немца и власовца увели. Взвод отдыхает в тени длинного, как летний день, гумна. Хочется лежать, в запас отлежаться. Хорошо, что Царский ушел в деревню и не возвращается. – Комендант идет, – веселый голос Головчени. – Гла-адкий мужчина. Мягкий синевыбритый подбородок, жирные круглые плечи, новенькие ремни. И даже автомат – форсисто новенький. Перед спокойной внушительностью такого «мужчины», пожалуй, спасуешь. Если ты один. Но один – он, а ты в числе тридцати. В клочья раздергают его солидность. Языки у хлопцев – ого! – Отчего казак гладок? Поел да на бок. Это говорит комендант, говорит нахально-снисходительно. И будто ненароком пальцами к уху притрагивается. За каждым ухом у него и в зубах – папироса. Не самокрутки, не вялые немецкие сигаретки – три казбечины! Настоящие! Довоенные! Это его спасло, связало языки хлопцам. Окружили коменданта, добренькие, уважительные, почти заискивающие. Даже Коренной – не курит, а взял казбечину в пальцы – подержать. – Не давайте Головчене, потеряется в бороде! – испуганно кричит Шаповалов. Но пулеметчик уже прикуривает, отвернулся, чтобы не выхватили. Затянулся, аж плечи приподнялись. Еще и еще. А потом обдал дымком Савося, своего «второго номера». Прямо в рот – как всегда полураскрытый – дунул ему. – Понюхай, чем советские пахнут. Головченя не упустит случая повоспитывать Савося. На пухлом невыразительном лице Савося безвольная улыбка. Может быть, эта простецкая улыбка и спасла Савося: он оказался в числе десяти полицаев из Секерич, которых не расстреляли, а не в числе пяти расстрелянных. Но и за эту улыбку влетало ему от Головчени. – Туебень! [3] – шумел пулеметчик. – Ну что губы вывернул, рыба? Ему хоть в морду, а он тебе – улыбочку. В самооборону его – пожалуйста! Заста-авили его! Моя бы власть – всех бы вас. Ну ничего, не я буду, если не вытрясу из тебя мякину. Не очень весело быть подручным при таком пулеметчике. Но Савось ничего – улыбается Головчене преданно, как опекуну. А Головченя и впрямь опекает его. Вот и сейчас: потянулся Светозаров за папиросой, пулеметчик отстранился и потребовал: – Верни моему второму номеру сапоги – тогда получишь. Всучил свои краги, бутылки дурацкие. И так коротыш, ноги из-под мышек растут. Лежишь с таким и боишься: а вдруг обоих убьют. Немцы, как увидят, обсмеются до слез. Светозарову надоели эти разговоры. Но возвращать сапоги он тоже не собирается. Взял он их не у партизана, а у полицая. Пусть поблагодарит, что жить оставили. – Да ему же идут краги, – сердито отшучивается Светозаров, – гляди, какие они кожаные. На генерала похож Савось. Он и сам не хочет размениваться. Не так глуп Савось, как кажется в профиль. Правда, Савось? На побитом оспой крючковатом лице Светозарова неподдельная убежденность, что Савось «не хочет». И Савось действительно кивает головой. – Блин ты коровий, – сердится на Савося Головченя и отдает папиросу дяде Митину. Комендант глядит на возню вокруг его папирос весело-снисходительно. – У меня тут писатель сидит, – поясняет он небрежно, – у Хотько в доме. Кто половчее наврет, получает папиросу и «московской» полстаканчика. (Пальцем тронул пухлые губы. ) Книгу пишет: «Среди героев». Так называется книга. – Тебе, герой, перепадает небось? – откровенно завидует Носков. – А как же, за хлеб-соль. А за треп можешь и ты получить. – И пойду. Я пойду, комвзвод. Долго нет Носкова. И Царского, который ушел еще раньше, нет. – Оба они там. – Вот уж заливают. Хоть бы наклейку принесли. Толе тоже завидно: посмотрят живого писателя. Наконец идут. Царский, размахивая руками над Носковым, который по плечо ему, внушает что-то. У каждого казбечина в зубах. – А что вам рассказывать? – важничает Носков. – Лучше ты, Светозаров, расскажи, как самолет сбил. Потрогал винтовку удивленного Светозарова. – Из этой? Скромница, а! Сбил – и ни гугу. Хорошо, что я знал, в точности все писателю расписал. И как Савось танки немецкие подрывал. Сколько ты их там – три? Не помнишь. Хорошо, что я все помню. Что гогочете? Все, как надо. Отработал честно. – Ох и трепло ты, оказывается! – восхищается Головченя. – А он что? Все записал? – И про бороду свою прочитаешь. Мол, все немцы знают Головченю, бороду его. В Берлин Гитлеру докладывают каждый день: «Бьет нас Борода. Как быть дальше? » – Ну, а про себя? – Там будет сказано, – вмешался Коренной. – «О себе этот мужественный, широкоплечий мститель не сказал ни слова. Но видно было по шрамам на спине и ниже…» – Ой, убил!.. – Головченя чуть не задохнулся. Взвод снова на ногах. Солнце будто остановилось, и потому кажется, что не будет конца дороге, песчаной, ускользающей из-под ног. Когда выходили из лагеря, белье на тебе было приятно жесткое, «поджаренное». Теперь оно липнет к спине, как пластырь. Что за процессия впереди? Волы, что-то большое, люди мечутся. Ага, котел волокут, давно поговаривали о партизанской мельнице. Последнюю во всей зоне мельницу сожгли с самолета в прошлом году. Ручные жернова выручают и жителей и партизан. Но попробуй намели ручными на все отряды. Три пары волов тащат сани-волокуши, вдавленные в песок желтым от ржавчины локомобилем. Колесо маховое уцелело – будет крутиться. Двое дядек с палками, три партизана с винтовками – все потные до колен, все усмехаются счастливо. И взвод им улыбается. – А самогон гнать можно будет? – интересуется Носков. – Можно, – обещает дядька с палкой. Деревня Пьяный Лес – в самой низинке. Никакого леса тут нет, но садов много. И девчат. Наверно, по три на хату. Стоят за калитками, сидят на скамеечках. Одеты по-воскресному, но скучноватые. – Споем? – спрашивает Носков. Сипловатый голос его позвончел, а помятое некрасивое лицо будто изнутри засветилось. Шепчет что-то Коваленку, Головчене. – Давай, хлопцы, – одобрил Пилатов. Любит он, когда у взвода хорошее настроение. Там, где особенно цветятся платья и белеют лица, рявкнули: «Зачем ты, Машка?.. » Слова-то, слова у этой песни! Можно подумать, что Баранчик ее сочинял. Смущенные девичьи лица пропадают за бородами улыбающихся дедов. Царский гогочет, командир взвода тоже смеется, но неуверенно. Красивые глаза Пилатова вдруг заскучали, сердитыми сделались. – Носков, Коваленок – в дозор! Шаляпины мне сыскались! Деревня осталась позади. От леса идут человек десять. Царский, не останавливаясь, вскидывает автомат. Три раза, прикладом вверх. Ответить должны два раза – стволом вверх. Но там остановились, машут руками. – Лявоновцы – ясное дело, – говорит Головченя, – пароля не знают. «Лявоновцы» – отряд новый в этой местности, пришлый. Вооружены они слабо, бродят, как цыгане. Теперь и своих, ежели вахлак, обзывают: «ля-во-новец». Но те, впереди, может быть, и не партизаны вовсе. Взвод, хотя и с некоторой настороженностью, идет навстречу незнакомым. Толя видит, как взвесил на руках свой пулемет Головченя и как нетерпеливо оглянулся на отставшего Савося. Никто ничего не говорит, но привычно прикидывают, как и где залечь, если… Нет, все-таки партизаны. Угадывается это не по одежде (на партизанах зеленого, немецкого не меньше, чем на полицаях) и не по оружию. Угадываются партизаны по тому, как идут, как держатся, как чувствуют себя здесь, между Пьяным Лесом и Большими Песками. Полицаи на этой дороге, в этом месте шли бы иначе и держались бы не так. Вот уже дозор – Носков и Разванюша – подходит к незнакомой группе. – Из какого отряда? – спросил Царский, когда сблизились. Спросил грозно. Иначе он не умеет. Он и смеется грозно. Зато когда орет, гневно округляет и без того круглые «кавказские» очи, хлопцам весело. Но чужие-то не знают его и потому смотрят удивленно. – Тихоновцы, – не без гордости говорит рыжий партизан, здоровила, под стать Царскому. – Думали – лявоновцы, – замечает Носков, – птицу по полету видать. – Мы давно из лагеря. Знаем, что пароли сменили, а как – не знаем. Начался охотничий перекур. И разговор охотничий. – Два эшелончика ахнули. Обмывали, замачивали на поселках. У нас так: за эшелон – неделю курортов. – Наши подрывники тоже, – ухмыляется Носков, – как закатятся на поселки, хоть под конвоем их приводи. А подорвали али нет – у бабки узнай. – Вы его чем кормите? – поинтересовался рыжий. А Носков улыбается. Весело ему быть злым, неприятным. Отдыхали в Больших Песках. Козырек тени от штакетника узенький, жалкий. Ни деревца в этом селе. Но трава мягкая, истоптанная, даже на дорогу выползает. Пустынное село. Перейдет улицу женщина с ведрами, и снова ни души. Лишь два партизана – «чужие» – отдыхают в тени дома с заколоченными окнами. – Пойти, что ли, попить, – говорит дядя Митин. – Гляди, что и не дадут. Это сказал «чужой». Он очень молод и очень худ. Взгляд лихорадочно-пристальный, как у чахоточного. Из сумки торчит голенище сапога. Одна нога, запеленатая бинтами, обута в лапоть. – Подожгли бы немцы Пески с того конца, – говорит он, – я бы – с этого. Коренной сразу вспылил: – Больно сердит. – А ничего не сердит. Ты вот пойди есть попроси. Со своим хлебом – пожуешь. А запить не дадут. Я местный, знаю этих. Видишь, хаты заколоченные, как гробы. Ты думаешь – где хозяева? В гарнизоне. – Да что это за село такое? – удивился Молокович. Удивляется этот парень всегда очень бурно, до восторга. – Кулаки тут одни, что ли? – Хэ, сказал! – Парень с сапогом в сумке поморщился. – Самые доходяги. На этих песках – разбогатеешь. И потом – староверы. Им бы только церковь да самогон, любому черту душу продадут. – Ну это не факт, что староверы, – вмешался Головченя. Он из всего веселенькое извлечет. – Разванюша – тоже старовер. Раз заговорил Головченя, отзовется Шаповалов. Так и есть: – Какой он старовер? С одними усиками? Вот ты, с бородой, – да. Распластавшийся навзничь Головченя улыбается, довольный, веселая цыганская борода его смоляно блестит, будто плавится на желтом сукне итальянского мундира. – Нет, правда, почему так? – добивается чего-то Молокович. – Вот наши Броды – все в партизанах, почти все. А пять километров от нас деревня – полицаи. Да какие еще! В гражданскую и потом все они передовыми казались, а теперь злы-ые… И перед войной врагов у них полно было. – Вот потому, может, и злые, что слишком много врагов было, – сказал Бакенщиков. Видно, это – продолжение спора с Коренным, потому что тот сразу откликается: – Кому оправдание подыскиваешь? Бакенщиков ответил не сразу. Снял очки, потер стекла о грудь. Глаза запавшие, усталые. Тихо, с какой-то тоской заговорил: – Это мы умели: ни с чего человека жать, клепать и в глаза заглядывать: «Ага, уже зол, враг, значит! » А потом удивляемся: откуда? – Правильно! – совсем неожиданно и очень громко сказал Светозаров. Бакенщиков даже вздрогнул, внимательно, будто узнавая, посмотрел на него. У этого Светозарова странные, не очень приятные привычки. Сам же расскажет новость, а подойдет кто-либо и о том же речь зайдет, Светозаров сделает вид, что впервые слышит: «Правда? Неужели? » – Чего бы я съел сейчас… – затянул Головченя, который не любит длинных и серьезных разговоров. – Бульбачки, – подхватил Носков и затянул по-бабьи жалостно: – Да нема, немашака, совсем дробненькая. – Дробненькая, да всегда бывала, – несердито огрызается Головченя. – Это у тебя там, в Поволжье, год – густо, три – пусто. Потому ты и язва. Солнце уже садилось, когда глазам открылись поселки. На холмах небольшие деревеньки, зеленые от садов. Одни всползают на холм, другие сползают, третьи в самой седловине – веселое, застывшее зеленое море. Название у партизан всему этому – «курорты». Сюда идут охотно. Все убеждены, что и девчата тут самые красивые, и яичница необыкновенная. Может быть, оттого, что по-особенному приветливы люди. «Немцев ближе узнали», – считает Носков, которого ничем не купишь. «Культурнее, к городу поближе были», – убежден «моряк», очень ценящий такие вещи, как, например, шторы на окнах («У нас в Сибири…»). «Просто до войны лучше жили», – гнет свое Бакенщиков. Коренной, тот ко всем старается быть справедливым: «Сколько нас тут ни ходит, а все-таки мы гости, а в Зубаревке, Костричнике – днюем и ночуем». «Гости-то гости, – напоминает Шаповалов, – да за этими гостями по следу и немцы могут нагрянуть. Шоссе-то рядом. Что ни говори, хлопцы, а с белорусами легко». «А ты сомневался? » – отзывается Головченя. Царский первым принимает на себя взгляды и улыбки девчат, женщин, зычно отвечает на «добрый день». Плывет, как парусник, кожанка потрескивает на распрямленных плечах. В одном из поселков увидели Ефимова. Сидит с дядьками на скамеечке, покуривает. Пацаны, девчата стоят, с веселой уважительностью смотрят на Фому. Где-то тут и Алексей. Контрразведчиком брат заделался. Это хорошо, что у Толи – свое, у Алексея – свое. Зарубин, увидев Фому, заорал «морским» голосом: – Братушка! «Братушка» смотрит приветливо, но в косящих глазах – ирония. И всем малость неловко. Нет в этом партизанского аристократизма – являться на «курорт» всем семейством, с командиром, и даже не с одним. Чтобы скрыть смущение, атакуют Фому: – Культработку меж девок проводит. – Поспал до вечера, выполз отдышаться. Наел будку – шапкой не закроешь. Фома в долгу не остается: – Всю перловку поели? Пришли организованно паронки лотошить[4]. – Не опоросился, Фомушка, пистолетик твой еще одним патрончиком? Все с одним ходишь? – А зачем им патроны, когда ноги есть? Застенчиков с опаской поинтересовался: – Гоняют? – Не очень, – усмехнулся Фома. – Но мы далеко не бегаем. Немцы на тот поселок, мы на этот, они – сюда, мы – туда. А вы надолго? Спросил не очень гостеприимно. Из дома вышел Кучугура, высокий, тонкий. Брови сросшиеся, черные. Поздоровался как-то одной улыбкой, скупой, короткой. Он даже улыбается исподлобья. Любит Толя таких, мрачно-замкнутых, чудится в них какая-то особенная сила. Когда видишь этого человека, снова и снова думаешь, что отряд – это не только две роты, штаб. Придя в партизаны, и особенно после первого боя, Толя ловил себя на том, что удивляется: «И этого так панически боятся немцы? » Ну, винтовки, ну, пулеметы, изредка автоматы, даже танкетка. Но у немцев такого добра погуще, и им не приходится задумываться над каждым патроном, их вместе с бобиками и власовцами больше, чем партизан. А вот совладать с партизанами не могут. Потому не могут, что есть еще тайная армия в деревнях и городах. Попробуй вычерпай озеро, в которое текут подземные реки. Кучугура один из тех, кто командует этой невидимой армией, через него она подключена к партизанской силе. Исчез бы этот человек, какая-то часть отрядной силы на время была бы потеряна: не всех связных знают даже в штабе. И хотя это так, нет мохаревской многозначительности на худом густобровом лице Кучугуры: просто видишь, что человек неразговорчивый, неулыбчивый, а где-то глубже вроде и застенчивый. Трудно представить и не хочется представлять, каким был бы Мохарь на месте Кучугуры. Партизаны – они и сдачи могут дать, а каково было бы бабе какой-нибудь, городскому человеку, для которого всякий партизан – высшая правда, справедливость, каково бы им было иметь дело с непроницаемо-важным Мохарем, на лице у которого так и читаешь: «Ври, но кому другому». Алексей не любит, да и не умеет рассказывать, но Толя кое-что знает. Ему даже известно, что в городе есть у Кучугуры жена. Как и многие окруженцы, первое время он жил примаком. Но это у него серьезно, настолько, что Кучугура ходил в город, чтобы застрелить жену, когда узнал, что она «спуталась» с власовцем. Но не застрелил и стал еще молчаливее, неулыбчивее. На поселках Кучугуру все знают, и если какие-нибудь пьяные от собственного геройства вояки начинают «бомбить» сундуки и погреба, «героев» пугают Кучугурой. Он не церемонится: отнимет оружие – и шагай, объясняйся со своим командованием. Умеет он разговаривать с самыми буйными, не снимая автомат с плеча. Правда, за спиной у него всегда маячит внушительная фигура сердито-усмешливого Ефимова. И Алексей с ними. А вот и Алексей. Чуб снова отращивает. Галифе умопомрачительные – широкие, небесно-голубые. Но и голубой цвет, и кучерявость – все такое будничное. Втиснул волосы зачем-то в кепку, натянул ее почти на уши. Зарубина бы сюда, в контрразведчики. Или Разванюшу. Братья отошли в сторонку. – Мама на аэродроме, раненых повезла, – сообщил младший, – сказала: забрать у Павловичихи подметки. Толя выставил вперед ногу. – Вздумала мне сапоги делать, – сказал почти издевательски. Но пальцы в порванном ботинке пошевелились благодарно. – По дороге заглянем и к бабушке, – сказал старший. – Мне как раз в Зорьку надо, забрать кое-что… Взвод ночевал в Фортунах. Поотделенно заняли три дома. Попросили у хозяина соломы. – Мы вам, хлопчики, кожухи, постилки дадим. Кто хочет, можете на кровать. Баба на печь полезет. А мне все равно не спать. «Баба», такая же озабоченная и такая же виновато ласковая, как хозяин, сказала: – Наш Вовка, внучек, прибегает вчера: «Бабуля, я и каля[5] твоей хаты погреб. А то не дай бог, немцы». Разведчики ночью останавливались, сена натрусили. И дети стали, как мы. – Правильно, хозяюшка, зачем та солома, – согласился дядя Митин. А Носков все же поинтересовался: – Беляков не водится в овчинах? А то не поладят наши с вашими. – О, у нас чисто. На пост Толю подняли на рассвете. Уже простоял час новичок Сашко, потом уйдет он, придет кто-то другой, а Толя будет еще час достаивать. Это неглупый придумал: менять не сразу обоих. Сразу после сна человек менее пригоден для боя, для войны. На два, на пять часов он выключился, ушел от всего и, проснувшись, все еще живет в каком-то другом мире. – За этим лесом, – шепчет Толя и сам чувствует, что слишком громко шепчет, – наша Селиба, стеклозавод. И не о том, что там – немцы, что оттуда они могут нагрянуть, думает Толя. Ему представляется скрипучая калитка и дверь дома. Даже ладонь, кажется, помнит косо прибитую дверную скобу… – А мой дом – на Алтае, – шепчет Сашко. Толя видит его лицо: оно совсем не молодое. Но все называют новичка Сашко. Наверное, из-за улыбки: детски счастливая, она не уходит из глаз человека с той минуты, как его, сбежавшего из плена, привели в партизанский лагерь. Для Сашко довоенное – вот где! А для Толи – в пяти километрах. Но сколько в мире должно измениться, чтобы можно было спокойно пройти эти пять километров, вбежать во двор, войти в дом, как в свой. В доме теперь – немцы. А может быть, они уже толпятся у машин, устанавливают на кабинах пулеметы. Десять, двадцать минут, и первая машина всползет на тот вон холм. Кто-то из селибовцев смотрит, как собираются немцы, полицаи, и думает злорадно, как когда-то Толя: «Ну-ну, езжайте, вас там встретят хлопцы». А встретить немцев должен не кто-то особенно грозный, а Толя. И вот – Сашко. Немцам же представляется грозным, таинственным, страшным то, навстречу чему они едут. Завтракать Толя не пошел с братом, хотя Алексей звал его. Впрочем, не слишком настойчиво звал. Не очень приятно напрашиваться к людям в гости всем семейством. Особенно здесь, где все знают врача Корзуна. Злой на всех, Толя сидел на скамеечке и голодал. Утренние дымы тянутся в чистое небо, чопорно раскланиваются. Что-то варится-жарится, а Толя голодает. – Корзун, завтракал? – кричит Головченя. Он вышел с ведром умываться. Интересно, бороду он моет? Савось с кружкой стоит и тоже, дурила, орет на все Фортуны: – Давай с нами, Корзун! Бабка с решетом в руке, переходившая улицу, остановилась и заголосила, как над покойником: – А божечка, ды гэта же докторов! Тоже ходить, бедненький, голодненький, с винтовочкой. Идем жа, детка, идем в хату… Дай бог здоровья папке твоему… Чтобы тетка замолчала, Толя почти побежал за ней, красный, злой. Но старуха не унимается: – Ты смелее будь, а то и Алеша такой. – И тут же – не совсем логично: – У хороших батьков и дети хорошие. А то придет другой, бог знает что требует. Вошли в хату. Этого еще не хватало – девушка! И хуже всего – красивая. Взбивает подушки, желтая коса за спиной тяжело вздрагивает. А баба: – Тосечка, это Корзунов, докторов младший. Тосечка как-то сбоку глянула и осталась такая же строгая. А Толя дураком выглядит: будто не баба, а он сам, войдя, завопил: «Я докторов, младший! » – Я там обожду, жарко у вас, – сказал Толя и выскочил за порог. Что его будут узнавать в поселках, что будут говорить – «докторов», он знал. И даже с удовольствием представлял, как увидят его партизаном. Но чтобы вот так: «бедненький, с винтовочкой». По улице идет Коваленок. С ним грузный, угрюмый Комлев и еще – Сашко. – Хочешь с нами? – предлагает вполголоса Коваленок. – В Лесную Селибу. Пистолет заберем – знаю, у кого есть. Может, бургомистра встретим. Давно не виделись. Разванюша оглядел себя, начиная от начищенных хромовых сапог. Будто на вечеринку собрался. Увидел парня с гармошкой. – А ну, покажи. Форсисто одетый парень, чем-то очень похожий на Разванюшу, опасливо топчется посредине улицы. – Попросили на свадьбе сыграть, – виновато поясняет. Под локтем у него, где носят автоматы, – гармошка. – Пляшете? – сказал Разванюша. – Добрые колеса у тебя (это про сапоги). Дай (это про гармонику). Парень неохотно подал, а руки держит вытянутыми, готовый принять обратно. Коваленок критически осмотрел инструмент, будто покупать собрался. Снял с плеча винтовку, приставил к забору и сел на скамеечку. И сразу – вот он! – селибовский Разванюша, что резал на вечеринках «Кирпичики». С них он и начал. Девчата появились – одна, другая – как мотыльки на огонек. Тосечка, с желтой косой, тоже здесь. Но уже не Толя, а она смущается: смотрит, слушает из-за калитки. И вообще девчата в сторонке держатся, не они, а бабы, старухи поближе к музыке. И хотя Разванюша чертом старается, глаза у старух печальные, далекие. Постепенно Разванюша сбивается на протяжное. Ему уже помогают хлопцы. Молокович, Зарубин тянут очень серьезно, с упреком: Молодые девушки
Немцам улыбаются.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.