Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Annotation 3 страница



После разгрома Протасовичей посыпались гарнизоны помельче. Весело было представлять, как дрожат во всей округе бобики («Ну, если Протасовичи не удержались…»), как радуются люди («Взялись за этих вояк Юзиковы хлопцы…»), как забеспокоились немцы в крупных гарнизонах, видя, что не удержать им партизан в кольце полицейских деревень. Каждый новый гарнизон громили или забирали (чаще с помощью связных) в какое-то другое время суток… Язвеничи, Лоси, Никитки… Ночью. На рассвете. Под вечер. Полицаи уже не знали, когда ждать партизан, когда бояться. Ворвались хлопцы в Лоси, а там – никого. Даже растерялись: не ловушка ли? Оказалось, что лосевские вояки и ночевали и дневали в жите. Из Никиток уводили полицаев – ночью это было, – догоняют еще двое. – Возьмите и нас. Толя все еще не ходит на операции, он только рассказы слушает, а по рассказам получается здорово и даже забавно. Скорее бы самому. В лагере сидит более сотни полицаев. Целеньких, живых. Сидят по землянкам и ждут, что с ними будет. Тех, из Протасовичей, не оставили ни одного. Но есть приказ подходить с разбором. Полицаи сидят, сбившись, как овцы в жару. А некоторые в сторонке, с этими остальные полицаи стараются не смешиваться. Этих расстреляют определенно – самые гады. Вначале в разговоре участвовали только партизаны: смотрят на полицаев и говорят как о мертвых, а те молчат, будто уже мертвые. Потом несмело начали отвечать: – Заставили нас делать эту самооборону. Приехала зондеркоманда, наставили пулеметы… – Слышали, знаем ваше «заста-авили»!.. И тебя – тоже? Вопрос – сидящему отдельно начальнику полиции. Под глазом у него синий кровоподтек. Когда, сняв посты, вбежали в караульное, скомандовали: «Встать! » – этот потянулся к голенищу, к нагану. Молодой полицай схватил его за руку, а Фома Ефимов подскочил и – прикладом. – Та-ак, господин начальник… В армии лейтенантом был? Главный полицай молчит, а бывшие подчиненные хором заполняют его анкету. В одежде знакомых партизан замечаются обновы: зеленая немецкая куртка, немецкие сапоги. А пленные полицаи одеждой становятся все более похожими на партизан. У многих вместо сапог – партизанские постолы (лапти из сыромятины). Те, что приобрели более гражданский, крестьянский вид, чувствуют себя веселее, держаться свободнее стали. Но откровенно огорчен тот, с которым поменялся одежонкой Носков: вместо черного мундира полицай получил тоже мундир, только зеленый – «добровольческий». Щеголяет в сапогах Светозаров. Зато пухлолицый полицай – ростом ему по плечо – с комическим недоумением и даже испугом, как на чужие, посматривает на свои икры, зажатые в кожаные «полковничьи» краги. Ну, а если эти люди останутся в отряде, будут жить с тобой в одной землянке, ходить на операции? Придется размениваться назад? Хотя вряд ли. Тот же Носков, когда пришел из «добровольцев», имел автомат (убил немца). А теперь у него десятизарядка. Зато Половец, разведчик, который привел его в лагерь, разъезжает с автоматом. Носков не постесняется и напомнить, – Толя слышал, как он Половцу говорил про автомат. А разведчик оскалил в усмешке редкие зубы, очень удивился: – Автомат? Твой? Не помню. Если бы помнил, а так – не помню. А вообще у партизан принято – меняться. Как цыгане. Когда еще только пришел в лагерь, Толя чуть было не выменял кожаные краги Светозарова. Светозаров все делает, говорит как бы между прочим, попросту, хотя сам ох какой не простой! Очень подходящая и пословица у него. Чуть что: – Я не так глуп, как кажусь в профиль. Повел разговор про Толины сапоги и сумел так повернуть, что Толе неловко и отступать было, точно он сам затеял обмен. Оставалось по-партизански легко проделать это – махнуть «сито на решето». Толя уже начал было примерять кожаные бутылки, но в будан вошла мать. Поняла сразу. – Что это такое? Как вам не стыдно, товарищ Светозаров? Светозаров оскорбился, покраснел (при этом ямки от оспы на его крючконосом лице наливаются краской, а бугорки, наоборот, белеют). – Да он сам попросил! – Я сам, – обреченно подтвердил и Толя. – Ерунда какая! – сказала мать. Что и говорить, видик у него был бы в этих гетрах-крагах! Толя все еще не ходил ни на одну из операций. То в караул пошлют, то в деревню за чем-либо отправят. Но теперь он с винтовкой – пойдет завтра, если не пошел сегодня. … На этот раз подняли по тревоге. – Тачанку готовьте, – приказал Вашкевич Застенчикову. Застенчиков теперь вместо ездового Бобка. Чуть вздрагивает утренняя даль от редких взрывов, выстрелов. – Вот и грома весеннего дождались, – говорит Шаповалов. Прибежала из санчасти мама. – Плащ надень, – говорит она Толе. Будто самое главное в бою – не простудиться. Толя спешит стать в строй. Партизаны переговариваются: – В Низке вроде. – Достается этим «ничейным» деревенькам. Вашкевич – в шинели, по-военному строгий – прошел вдоль строя. – Отделение Круглика остается. Сказал, и что-то изменилось в мире. Толя и еще восемь человек сделали два шага вперед, как было приказано. Прибежала тетя Паша, стала рядом с Толей и его матерью. Смотрит-смотрит на своего Митю, точно поезд уходит, а она что-то не успела. Митя не замечает ее, но по тому, как капризно вздернута рассеченная еще в школе губа, можно догадаться, что не замечает нарочно. Это он умеет – не замечать, и именно вот так, капризно. Два месяца Толя в лагере, но он и Митя двух слов не сказали друг другу. И в школе Митя задавалой был, и тут тоже, как в школе, – старшеклассником себя чувствует: как же, на три месяца раньше пришел в партизаны! Стоит, смотрит на ботинки, на брюки, выутюженные тетей Пашей (в санчасти утюг есть – бинты прожаривать). Это из довоенного повелось: все знали, что у Мити нет отца, но при взгляде на Митю, аккуратного, отглаженного, каждый понимал, что у него есть мать, очень заботливая. Его и называли не по фамилии, а «Пашин». Митю это, кажется, обижало, злило. Матери стоят рядышком, глазами очень похожие. Алексей вдруг улыбнулся маме, как бы показал улыбкой на Толю: «Видишь, как хорошо получилось». Проводили взвод на дорогу. На этот раз командир не спрашивает, кто болен. Некогда. В караул Толе не скоро. Он побрел по лагерю. Высокие горбы землянок, густая сетка дорожек, кое-где подводы. Людей почти не видно. Как-то странно теперь видеть лес без людей. Набрел на Молоковича. У Молоковича распухшая нога, гноится старая рана. К дереву прислонен костыль, хозяин его занят делом: скребет ножиком алюминиевую болванку, делает ложку. Несколько болванок-заготовок, еще горячих, валяются в песке. По дорожке бежит новенькая – «Тина. В знакомом Толе синем платье, но уже в сапогах. Коса на грудь перекинута. Школьная привычка: подальше от мальчишески рук. Увидела Молоковича, Толю, повернула к ним. Интересные у нее глаза: чистые, но кажется, что в них плавают детские веснушки. И подбородок совсем по-детски округлый. Смотрит, будто здесь не ложки из сбитого самолета делают, а, наоборот, самолет из алюминиевых ложек. – Ой, мы так испугались сегодня утром, а потом так смеялись. Маме в сапог ящерица залезла. Надо понимать – Толиной маме. Вот уже Толя и сестренку заимел. – Там так стреля-яют! – Удивление у Лины очень протяжное. – Когда на нашу станцию партизаны напали, бой был, я все слышала. Та-ак руга-ались! Опять вспомнила (такое впечатление, что она снова и снова просыпается): – Ой, я тут, а мама нас ждет. Идем. Оказывается, она Толю разыскивала. Пошли по дорожке к санчасти. Толя впереди. Почему-то неловко, что Лина идет сзади. Начинаешь думать – какой ты со спины. Но и пропустить ее вперед – тоже неловко. Идти рядом – дорожка не позволяет. Э, черт, почему Толя должен об этом думать! И кто она такая в конце концов! Десять дней в партизанах. Когда прибыли три подводы, навстречу им и следом за ними шли все, кто был в лагере. Раненых снесли в санчасть. Толя помогал. Убитого положили на одеяло под деревом. Странно видеть неподвижным такого широкоплечего человека, с такими тяжелыми сильными руками, молодым лицом. Подводы ушли. От возчиков уже знали: немцы заняли Низок, пытаются пробиться к Костричнику. У них два броневика. Бой тяжелый. Стрельба усиливалась. Лицо матери становилось напряженнее, и она почему-то сердилась на Толю: – Ну, что стоишь, бери, да шевелитесь вы!.. Руки ее заняты делом, а глаза все возвращаются к лицу остроносого и очень бледного партизана (он ранен в бок). Страдающими, ласковыми глазами она разговаривает с полусидящим на нарах раненым, которого перевязывает, а слова – резкие, сердитые – Толе, Лине… Лина со всех ног бросается, хотя бы два шага надо сделать, и ничуть не обижается, ей не до того, она оглушена тем, что видит, что делает. Ну, а Толе немного обидно: ведь он тоже мог быть там, его тоже могли привезти. И все же хорошо, что мама такая и что такую ее любят. Привезли Вашкевича. Подводой правит Помолотень, у которого одна рука забинтована, а усы тоже побурели от засохшей крови. Вашкевич стонет. Лицо худенькое сделалось, почти детское. Уже не верится, что он – командир взвода: на возу лежит щуплый, как подросток, человек, которому очень-очень плохо. – Его по поясу очередью… – объясняет Помолотень, перетирая пальцами свои закоревшие усы, – приказал нам с этим… Застенчиковым гнать тачанку на фланг, а Застенчиков отказался: «Открытое поле, как куропаток…» Вашкевич сам за вожжи и погнал. Выскочили на поле, нас сразу и достали. И коней положили. Маме Помолотень сказал: – Видел вашего сына. Да вы оторвите! Пустяки там. И сам рванул присохший бинт. Никого мать не спрашивает, но почти все, кто появляется в лагере, спешат сообщить что «видели», что «недавно», «может, двадцать минут». А до Низка самое малое пять километров. Вечерело. Неуютно, тревожно становилось в лесу. Все ушли к «круглой» поляне, навстречу отряду. Толя хотел, чтобы и мать пошла, он готов был подежурить за нее при санчасти. Но его не поняли. – Иди же, – строго и как бы обижаясь за Алексея, сказала мать. – Какие вы!..
… Паша ушла со всеми. И Толя. Надо и мне. А если они уже едут, везут: стриженая голова, бурые пятна крови?.. Всегда перед глазами тот сон. Еще дома были, только в партизаны собирались, приснилось: Алеша лежит на возу, голова острижена, в страшных пятнах… И что это вздумалось Алеше срезать волосы? Как увидела, будто ударило меня. Что это ему захотелось? Всегда так любил свой чуб, а тут – постригся. Все не могу забыть тот сон… Вот и у этого партизана, что один лежит под деревом, где-то кто-то есть. И не знают, что он лежит… Последнее время я часто вижу их – чужих матерей. Будто сижу я на вокзале, совсем-совсем старая, а Алеша, Толя совсем еще дети, и их нет возле меня. «Мы на перрон», – и убежали. Тихо, очень тихо, поезда за окнами проносятся, странные, беззвучные. Надо позвать детей, а я не делаю этого, сижу и смотрю в окно, на перрон, на мчащиеся поезда. А ко мне подходят женщины: «Моего сына не видели? Если увидите…» И не договаривают. А я осматриваюсь, ищу сыновей, а поезда проносятся мимо пустого перрона… V
 

Как всегда после боя, люди долго не ложились спать, хотя и устали. Будто понял каждый, как это много: говорить, двигаться, смеяться. В соседних буданах-землянках тихо поют. Разванюша взял гармошку, оставшуюся от Пархимчика – убитого в Протасовичах парня, – и стал тихонько подыгрывать поющим: «Ле-етя-ят у-утки…» – Вашкевич любил песню эту, – сказал Головченя и быстро поправился: – Любит. Казалось, все посмотрели на Застенчикова, а у Застенчикова вид испуганно-сердитый, жалкий. Когда кончили «Вашкевича песню», Носков неожиданно потребовал: – Саратовские. – Да ну тебя, Николай, – возмутился Сергей Коренной, – танцы давай открой. А Носков уже завладел Разванюшей: стоит перед ним, будто отгораживая от всех. А Разванюше все равно: припевки так припевки. Носков слушает, сегодня для него и припевки – протяжное, грустное. Это же его Волга. Смотрит на всех и вроде просит: «Ну, хлопцы, хорошо ведь! » Толя уже знает, что здесь у каждого своя песня. И другие помнят – чья какая. До войны, бывало, грибники-пацаны высвистывали каждый свою мелодию: «Сулико», или «Три танкиста», или «Кирпичики» – это чтобы не аукаться и знать, где кто. Вот так и здесь – у каждого своя. – Хлопцы, – вспоминает Молокович, – Жорка-десятник все пел: «Не для меня придет весна…» Поют, и будто ты в чем-то виноват, и печаль в тебе оттого, что не знал любившего эту песню человека и он не знал тебя. А потом – Зарубина песню. Про сибирскую даль, про партизанскую старушку. Когда за стенами ночь, когда вот так подрагивает огонек коптилки, а рядом столько людей, и у каждого своя песня, и ее поют все – на душе печально и так хорошо. Вот и дневальный открыл дверь, заглянул в землянку: – Хорошо, хлопцы. Стоит, держит дверь приоткрытой, сам слушает и, видимо, хочет, чтобы соседям было слышно. И все это заметили. – Фомушка, давай «Ревела буря». Густой бас Ефимова – будто специально для этой песни. Песне в землянке тесно: слышно, что и соседи подхватили ее. – Хорошо, хлопцы, – опять говорит дневальный. Толя лежит за спинами поющих, счастливый, что он здесь, но ему и грустно, что он не там и, может быть, никогда не побывает там, откуда пришли песни, куда уносят песни. И чем больше поют, тем печальнее голоса, строже. Наши хаты сожгли,
Наши семьи ушли,
Только ветер в развалинах воет…

Кончили песню и вдруг услышали – как продолжение ее – далекие голоса, поднимающиеся навстречу. – Пластинку крутят, – попытался кто-то очень просто объяснить чудо. Но никто не пошевелился. Каждый будто в самого себя вслушивается, в себе слышит эти издали приходящие звуки. А Толе кажется, что он и видит… Блеклую неподвижность неба, голубое колыхание моря. И угольно-черные очертания холмов, из-за которых встает солнце. Голоса людей – оттуда, из-за холмов. Они уже на черных холмах – черные в утреннем свете люди. Спускаются к морю. И несут своих мертвых, тех, что не дошли, тех, кого потеряли. Несут с собой все, что потеряли в пути… – «Грозы» называется, – пояснил сидящий над коптилкой Головченя. – Эх ты, братка белорус! – засмеялся Светозаров. – Не «Грозы», а «Грезы». Шумана. – Немец? – удивился и точно обиделся Молокович. – Это тут уже ни при чем, – голос Коренного. VI
 

Сегодня Толя идет на боевую операцию. Все повторилось: первое построение возле землянки, потом – на «круглой» поляне («Кто болен? Ножки, животик…»), серьезные или нервно веселые лица. Но все это уже имеет прямое отношение к Толе. Такое ощущение, что его все больше сносит в сторону от тех, кто остается в лагере, кто не пойдет. Пока можно видеть, Толя старается смотреть на всех, кто остается, на маму. Зато Алексей хоть бы оглянулся! Долго шли по застланным кружевными тенями лесным дорогам, по просекам. Потом лежали, дожидаясь вечера, снова шли и снова усаживались на холодную землю. Ужинали из карманов: хлеб, мясо. Кто-то там впереди знает, куда и как. Толю распирает тревожное и гордое чувство. Вот они – идущие в бой партизаны. Правда, в его мечтаниях о партизанах не было таких вот Застенчиковых. И сегодня этот тип пробовал стонать («Сапоги расползлись…»). – Менш! – заорал на него Баранчик. – У меня босиком побежишь. Баранчик теперь командир. Вместо Вашкевича, которого отправили на аэродром. Как-то по-другому стало во взводе: больше веселой бестолковщины, крика, мата. Носкову это, например, нравится. Да и вправду неплохо, если бы Толя не видел, что мать смотрит на Баранчика с каким-то задавленным ужасом. Реже стала появляться в землянке, с Баранчиком разговаривает хотя и уважительно, но каким-то особым голосом, как с больным. А тут еще проклятый велосипед! Он все еще валяется под нарами, тускло поблескивая никелем. Баранчик, конечно, помнит. Или не помнит. Он и злой – не злой, и добрый – не добрый. Орет, а поглядишь в круглые глаза и не разберешь: всерьез или из любви к крепкому словцу. На одном из привалов комиссар Петровский коротко объяснил: – Идем громить Секеричи. Хочу предупредить: некоторые забывают, что в полицейском гарнизоне не одни полицаи. Обижают людей. Предупреждаю. Можно брать только военное обмундирование. Узкое, с высоко поднятыми скулами, белесое лицо Петровского не обещает снисхождения. Взводы поднимались, уходили. Остался лишь третий и взвод Царского. – Подъем! Менш! – командует Баранчик весело-злым голосом. Впереди басит Царский. Шли в зябкой темноте по лесным дорогам, выходили на опушки и снова уходили в темноту. Кажется, никто не говорит об этом, но, как холод, ощущаешь: гарнизон остался справа. Вышли из ночного леса под открытое небо. Под ногами широкая, растертая колесами и гусеницами дорога. На таких дорогах Толя не бывал давно. Чувствуешь: ты на пути у кого-то сильного, беспощадно злого. Неуютно и тревожно. Никто не ложится отдыхать. Царский увел своих дальше. Беспокойно кутаясь в плащ, Застенчиков шепчет нервно, убежденно: – Во как гусеницами походили. Побегут из деревни – на нас. На подмогу двинутся – на нас. Начальству что – сунули в мышеловку, и сиди. – Остальные тоже не на танцульки отправились, – говорит помкомвзвода Круглик, растягивая слова. А Застенчиков все про то, как неудачно, как скверно должно получиться. И его слушают, хотя в других условиях слушать не стали бы. Стоят, топчутся на растертой танками дороге, а Толя уже понимает, что он пошел на операцию самую неудачную. – Ладно, – глухо басит Ефимов, – попали в хорошее место, так воюйте. Кто присел, кто прилег – одни прямо на дороге, другие – поближе к кустикам. И сразу сделалось спокойнее и как-то даже теплее. Подступало утро. На небо точно изморозь легла. И уже можешь рассмотреть сосенки, которые всю ночь были твоими невидимыми соседями. Все такое бледное, серое – и лица людей тоже. Партизаны сидят, лежат среди кустов, каждый себе окопчик делает, без уверенности, что это надо. По всему заметно: что-то сделано не так, и потому обязательно случится непоправимое. И самое обидное: никому нет дела до того, что ты мог и не идти, что сам напросился. Не пошел бы – и не заметили бы так же, как никто не замечает тебя сейчас. И брат здесь, оба на этой разъезженной танками дороге… Надо углубить окопчик. Толя ковыряет землю палкой, шомполом, рвет руками тонкие, растягивающиеся и неподдающиеся корни. Странно, но это как-то отгораживает от всего, что есть в мире, даже от того, что случится, когда появятся немцы. Надорвал ноготь, и хотя это пустяк перед тем, что должно скоро произойти, не можешь не думать про боль в пальце… Справа лес. Он закрывает близкую деревню. Слышен лай дворняжки. Знали бы там, в деревне, сколько людей слышат этот лай! Зябко завернувшись в немецкую шинель, лежит Носков. Дальше, как веселый птенец из гнезда – вот-вот вывалится, – выглядывает из окопчика Разванюша. Ему скучно лежать, дожидаться. Слева от Толи – Митя «Пашин». Подстелил сосновые веточки, но все равно ворочается с боку на бок, стряхивает с брюк песок. Толя заставил себя улыбнуться Мите. Но тот больше интересуется соседями слева: там бородатый Головченя и Савось. Пухлое безбровое лицо недавнего полицая Савося, которого сделали «вторым номером», послушно повернуто в сторону Головчени. – Ближе, ближе к пулемету, – шепот Головчени, – к девке небось умеешь. Чтобы держал диск наготове. Это тебе не на печке отлеживаться. Много в тебе, брат, этой мякины. Алексея Толя не видит – он где-то на самом фланге. И то хорошо, что не рядом. Теперь, когда взвод раскинулся в цепь, когда ты знаешь свое место – спокойнее на душе. И хотя не ушло ощущение, что не так что-то сделано, не учтено что-то, – успокаивает уже то, что от тебя требуется самое простое: лежать и стрелять, стрелять. Сосенки неподвижны, а одна веточка так колышется, будто оторваться, улететь хочет. Толя протянул руку к ней, словно к живой, и ладонью ощутил холодный сквознячок. Выстрел! Близкий, за лесом. Потом Толю всегда поражал этот первый выстрел, которым начинается всякий бой. Самый оглушительный, неожиданный, пугающий, веселый. Застучало: настойчиво, испуганно, зло. Отсчитала секунды десятизарядка, бешено заспешил пулемет. Кто-то мелкой дробью сыпнул по жести – автоматы. И все это встряхивается тяжелыми взрывами: а-ах! а-ах! Но что это? Слева на горке, куда увел своих Царский, кто-то отчаянно машет руками. Слышно, как клацнул взведенный пулемет. Тихонько отвел затвор винтовки и Толя. Золотисто-желтый патрон с готовностью поднялся из магазина и пошел вперед, в ствол. Но где они, те, что несут с собой смерть, и в кого будешь стрелять? Стрелять, пока что-то случится… Ага, вот что не учли, вот оно, таившее в себе опасность! Справа овраг, заросший соснячком. Они уже здесь, в овраге. Царскому издали видно, а Толя не видит. Будут потом рассказывать, как однажды говорили про чью-то неудачную засаду: «Слишком близко подпустили, забросали власовцы гранатами». Оглянувшись на треск, Толя вдруг увидел Баранчика. Пробирается меж кустов, согнувшись, глаза испуганно уперлись во что-то. Должно быть, ему нужно на другой фланг, но его будто течением сносит в сторону от засады. Ошеломило Толю не то, что у командира вид человека испуганно убегающего, а то, что человек может подняться, ловчить, тогда как Толю будто присосало к земле. Самос большое, на что он сейчас способен, – это выстрелить. Несколько раз выстрелить. Окопчик такой неглубокий, Толя ощущает, как торчит над землей его спина, она словно набухла, поднялась, как тесто над дежой, ее уже видят те, что подходят и кого все еще не видит Толя. Вот они! Какими страшными кажутся люди, когда они идут убивать тебя, когда ты спешишь убить их! Голова… Еще одна. Странно колышутся над краем оврага. Черные шапки, белые пятна лиц все поднимаются над оврагом. Уже плечи видны. Толя никак не может остановиться, решить, в какую голову выстрелить. Переводит винтовку с одного бело-черного пятна на другое. Все затихло, весь мир замер, тупо ждет того мгновения, когда Толя выстрелит. Только бы эти, поднимающиеся над оврагом, не услышали грохочущий поток, который Толя слышит в себе. И не увидели бы Толину спину, которая взбухла над окопчиком. Услышат, заметят, вздрогнут – Толя тотчас выстрелит. Но что это? Спокойно поднимается Круглик, лениво большой. Стоит и ждет. Страшное преобразилось в очень простое, обычное. Глядя на двух колхозников, на черные меховые шапки, желтые тулупы, Толя с ужасом сознает, как близок он был к тому, чтобы убить их. Толю поразила (потом всегда его удивлявшая) слепота, с какой человек приближается к засаде. Неужели и ты вот так же будешь подходить, не слыша сковавшей весь мир страшной тишины?.. – Идите сюда, – говорит Круглик, как знакомым. Дядьки нерешительно подошли. – Кто такие? – подлетел Баранчик. Глаза круглые, свирепые. Дядьки, перебивая друг друга, объясняют: – Мы не из Секерич, хай их холера… В лесу ховаемся, коров держим там… Дядьки растерянно замолчали. Виновато улыбаются. – Полицейские коровы? – спросил из окопа Светозаров. – Ды што вы, хлопчики? От немцев угнали. В лес же… За лесом стрельба опала, а скоро и совсем стихла. Засада ждала. И тут увидели: Авдеенко бежит. Один. Если кого из партизан Толя не любил, так это Авдеенку. Особенно не любил, когда сидел без винтовки. В наглых глазах, в крепких, как антоновка, щеках, в широкой, уверенной походке молодого парня Толе виделось презрение к таким, как он, – «маменькиным». А какой Толя «маменькин» – просто ему не давали быть таким, каким он хочет быть. Но это прежде, а теперь – не то. И если бы Авдеенко посмотрел на Толю, в ответ он получил бы вполне дружескую улыбку. Но Авдеенко не считает нужным заметить, что Толя здесь. Передал приказ сниматься. Оказывается, про взвод не забыли. Через лес почти бежали. Хотелось побыстрее проскочить деревню: она все еще таила в себе, притягивала опасность. Но не бежать же через разгромленный гарнизон. В конце улицы на огороде дымятся развороченные дзоты. Остальное – как в обычной деревне: крытые соломой или дранкой хаты, заплывшая холодной грязью улица, белеющие в окнах лица – встревоженные, радостные, испуганные, непонятные. Вот он, мир, в котором еще недавно жил Толя. Но теперь и Толя на этот мир смотрит со стороны, с отчуждением, с любопытством. Он знает, что люди в окнах – не полицаи. И сам он, если бы ворвались в Лесную Селибу партизаны, смотрел бы на них вот так. Все это он понимает. Но он идет через разгромленный гарнизон, ему некогда разбираться, кто тут такой. Почему-то даже приятно, что люди смотрят на тебя с тревогой, даже с опаской: сам себе начинаешь казаться грозным. Из калитки несмело вышел подросток. Руки длинно торчат из обтрепанных рукавов пиджака. Знакомое что-то… Тот самый, с ним, с таким, любит Толя поразговаривать мысленно, один на один. Живет в гарнизоне, читает книги, люто ненавидит бобиков и немцев, мечтает о партизанах, как Толя когда-то мечтал, и спит на белых простынях. Вон как смотрит! – Здравствуй, – сказал вдруг Толя. Почти непроизвольно. Парень быстренько, счастливым шепотом ответил и сделал несколько шагов вслед. Но партизанам некогда, они сделали свое дело и уходят. Полицаи убежали. А может, их зацапали. Одного только и увидели. В грязном белье, бородой в землю. Рядом портянки валяются, пятнистые, ржавые. Гарнизон, который снова стал просто деревней, остался позади. Интересно, а как смотрели на окна, на лица в окнах Царский и Коренной, которые никогда не жили в гарнизоне? Толя жил, но и ему порой начинает казаться, что настоящие свои – это те, кто рядом с тобой, а другие – еще поглядеть надо. Ну, а когда придут наши, им-то ведь совсем не легко будет понять, как можно было жить в гарнизоне, и вообще рядом с оккупантом. Неужели так и должно быть: преступление обижать проверенных (они свои) и не очень грешно тех, кого не знаешь? В «своих» деревнях никто не осмелится «шурудить», а тем более хвастаться этим. А про то, как «бомбили» деревню, что в двух километрах от города, хлопцы недавно рассказывали не стесняясь, с веселыми подробностями. Правда, потом так же весело провожали «моряка» на неожиданную операцию: комиссар Петровский приказал Зарубину отнести бабе полотно. – На портянки, товарищ комиссар, – оправдывался искренне обиженный «моряк». – Не себе же, зачем мне столько! Спросите, всех наделил. А это – что осталось. Петровский не пожалел «моряка». – Неси, что осталось. И без расписки на глаза не являйся. Не вздумай схитрить – плохо будет. Ну, попросил бы на одну, на две пары. На весь год, на всю семью баба наткала, а он, мститель народный, явился! Даю два дня. Все. У «моряка» вид был пренаивный и свирепый. В своей бы зоне – понятно, а то ведь в «немецкой»! В лагерь Толя вошел как настоящий партизан. Хочется толкаться среди веселых говорунов, смеяться вместо со всеми. В землянке сбросил сапоги и лег на мягкое, но уже не очень чистое одеяло. Сладко горят ноги. Какие у всех сегодня приветливые, добрые, красивые лица. Скоро придет мама, присядет, тихо скажет что-нибудь. Она встречала отряд на поляне, прошла несколько шагов рядом. Вот она спускается в землянку. С котелком в руке. Ну и что тут такого – принесла так принесла. Ведь Толя вернулся из боя. Но Алексей орет как очумелый: – Эй, солдат, кашку принесли! – Ну зачем ты, он же устал, – улыбается мать. – А насморка у него нет? – Заткнись! – советует Толя. – Ну что вы, детки… В дверь заглянул помкомвзвода Круглик. – Кто бы коня отвел на поляну? Раньше он прямо к Толе обращался. А теперь ко всем. – Я схожу! – радостно вскочил Толя. VII
 

Сон, тревожный, вязкий, казалось, все еще продолжается. В узком проходе землянки толкутся люди. Слепо ударяясь в закрывающуюся дверь и не давая ей закрыться, партизаны выскакивают наружу. По глазам матери Толя понял, что вот сейчас выбежал Алексей. Ни слова никто не говорит, но в землянке будто все еще висит жесткий крик, который разбудил и Толю: – В ружье! Мать, босая, стоит на песке, держит в руках Толины сапоги. – Вот – твои. Толя надел их, не навертывая портянок. – Где твоя винтовка? Мать спрашивает, хотя и видит, что сын потянулся к столбу, где висит короткий норвежский карабин. Она точно виноватой себя чувствует: вот онопришло, подступило, и она ничего уже не может сделать! А ничего и не надо. Подсумки на поясе. Ага, кепка – теперь все. Толя взбежал по ступенькам и, толкнув дверь, как из самолета, выбросился на свет. Куда-то бегут партизаны. Припав к лошадиным шеям, пронеслись меж сосен разведчики. Кажется, что тонкие, стройные сосны одна за другую забегают – все пришло в движение. Сырокваш появился: – Станкач давай к посту, Баранчик! Командир взвода, до этого лишь прожигавший взглядом тех, кто запоздало выскакивал из землянки, закричал (и, как всегда, одного языка ему мало): – Что стоите? Менш, холяра! Помогай пулеметчику… вот ты. Это – Алексею. Всегда он подсунется! Толя побежал вперед, следом за Сыроквашем. Начальник штаба в армейской гимнастерке, руки на автомате. В людях, что бегут за Сыроквашем, – ни особенной тревоги, ни азарта – просто утренняя бодрость. Будто к реке бегут, предвкушая, как вода холодом обожжет разогретые тела. Далекие редкие выстрелы только обостряют это утреннее чувство. Толя не удивится, если скажут, что это лишь учебная тревога. Возле поста залегли. Впереди поляна, она вся словно перепахана. Меж черных выворотней, пней, кочек ощупью ползет дорога. Легли на землю, и сразу надвинулось то, навстречу чему бежали. Начало боя Толе так и представлялось: затихло все, он лежит, спокойно прижимаясь щекой к холодному прикладу винтовки. Но если бы спокойно! Немцев с земли не увидишь, пенек гнилой, пуля пронижет его, как бумагу… Все кажется не таким, как надо бы. А тут еще брат рядом пристраивается. И нужно же было Алексею как раз прийти в лагерь. Сердито, с беспокойством посматривает Толя влево. Усатый пулеметчик Помолотень циркулем раскинул длинные ноги и, приподнявшись как морж, примеривается. Алексей, лежа на боку, поправляет пулеметную ленту. Голова у брата стриженая и оттого кажется особенно открытой. Хотя бы за щит ее прятал, а то вот так и будет сбоку держать – словно нарочно. В сторону Толи не смотрит, но на лице неудовольствие, вон какую гармошку на лбу собрал. Можно подумать, что это Толя нарушил молчаливый уговор – пореже бывать вместе. Считает, что именно младший здесь лишний. Но ведь сам хотел, чтобы Толя был здесь, возле лагеря. Ходишь на свою «железку», мог бы и посидеть там лишний денек! Снова поднимаются на ноги партизаны. И сразу опасность отступила туда, где глухо, редко постреливают. – Человек двадцать со мной. Станковые пулеметы и кто при них – остаются, – говорит начальник штаба. Алексей остается – Толя вскочил. Неприятно это – глаза начальства: будто взвешивают тебя. На всякий случай Толя спрятался за чью-то спину. Черная поляна осталась позади. Теперь шли по сухой, уводящей вдаль просеке. Сырокваш остановился. И все стоят, как шли, – гуськом. Здесь к просеке привязаны две дороги. Та, что по правую руку, – из Лядов, слева – из Костричника. Выпуклые глаза Сырокваша снова задержались на Толе. Толя испуганно покраснел, стал рассматривать затвор своей винтовки. – Останешься здесь. Смотри за этой дорогой. Немцы в Лядах. Все уходят. Будто втягивает их тенистая просека. Замыкающим – толстый Савось. Винтовка, сумка с запасными дисками к «Дегтяреву» сползают с плеча. Савось дергается, поправляя их. Его, вчерашнего полицая, Сырокваш взял, а Толя торчи тут как пень. Стал под дубом так, чтобы видеть лядовскую дорогу, сразу выныривающую из кустов. Ему поручили смотреть, и он смотрит, хотя понимает, что это просто так. От него отделались, вспомнили, что в лагере – мама. А сами будут впереди поджидать немцев. Солнце уже поднялось. Острые лучи пронизывают кроны деревьев, наверно, достают до утренних холодных перышек птиц, пропикают в пушок, добираются до тепленькой кожицы. Не оттого ли так возбуждены, так вспархивают желтоглазые пеночки, так. звонко и тревожно тэк-террекают рыжегрудые зорянки. На суку зазеленевшей березы пристроилась сойка, все вертится, вертится. Будто показывает: «А вот еще какой цвет у меня есть, голубой, белый и вот еще какой! » Здесь на солнышке и запахи сильнее: молодой папоротник, черемуха. Шест-надцать лет – звучит! А потом семнадцать, а там война окончится, и для Толи начнется то, что приходит к человеку, когда он – взрослый. Вчера, когда укладывались спать, мать сказала Алексею: – Пришел как раз к именинам. Завтра нашему Толе шестнадцать. – Малеча, – посочувствовал старший брат. По-особенному уютно было вчера в углу землянки. Маленькая – в ладонь – тучка одиноко белеет в солнечном голубом небе, спешит, словно от своих отбилась. А вот и заплакала бедняжка, да такими тяжелыми каплями. Неожиданный дождь торопливо обстукивает листья берез и осин, будто ищет самый нужный. Капли стучат по Толиной кепке, по плечам. Рукава серого пиджака пятнисто потемнели. Дуб в мае – совсем ненадежное укрытие от дождя, да и не хочется от такого прятаться. На ложе толстенького норвежского карабина жирно заблестели медные шарики, словно самим солнцем разбрызганные. Толя взвел глухой, совсем как чугунный, затвор. Подумал и загнал патрон в патронник. И сразу внимательней стал прислушиваться к далеким выстрелам. Дождь прошел, а там по-прежнему стреляют, но уже кажется, что забавляется кто-то: бя-х, бя-х! Со стороны лагеря идут несколько партизан. Ведет их Мохарь. Он в военном кителе, в диагоналевых галифе, крепкие мужские складки на квадратном лице выбриты до синевы. С новеньким автоматом и с неизменным планшетом, свисающим почти к каблукам. Странные у этого человека глаза: очень спокойные, даже холодные, но такие прилипчивые. Бакенщиков как-то сказал: «профессиональные». Видимо, надо сознавать, что ты не просто человек, а и еще кто-то, чтобы смотреть на людей так, как Мохарь. Смотрит, будто страницы листает, не спеша, поплевывая на пальцы. И ты невольно подставляешь себя этим глазам и сам начинаешь заглядывать в самого себя. Человек этот настолько уверен в своем праве и даже обязанности засматривать в тебя, читать тебя, как книгу, что и ты охотно соглашаешься: да, именно он имеет право, и это очень хорошо. Ты ведь знаешь: в тебе все на месте, как должно быть, ты – свой. И верится, что Мохарю только это и надо, что он это видит, что это его тоже радует. Среди партизан, которых ведет Мохарь, Митя «Пашин». Остальных Толя знает только в лицо. – Где стреляют? – спросил Мохарь. Толя хотел показать в сторону Лядов, но тут глухо протатакал пулемет в другой стороне. Хлопцы пошли по дороге на Костричник. Митя «Пашин», стройный в своем синем костюме, идет позади всех. Внимательно смотрит на носки ботинок. Мохарь остался под дубом. Толя рад ему. Вдвоем приятнее. Чтобы не скучно было человеку, Толя сказал: – Погодка сегодня. Лицо человека улыбнулось. Толя понял, что никакого отношения к нему, к его словам, к его существованию улыбка эта не имеет, но все-таки веселее, когда рядом с тобой улыбающийся человек. И вдруг!.. Совсем близко, там, куда только что ушли пятеро, длинно запела автоматная очередь. Наш строчит торопливее. Да и не было ни у кого из пятерых автомата. Неужели? Не должно, не может быть!.. Глядя на что-то, что еще не видно, Мохарь боком-боком отходит к кустам. Толя тоже отбежал и стал лицом к костричницкои дороге, на которую до этого не обращал внимания. Теперь Толя увидел, что она верткая, хитрая, а близкий поворот прячет что-то. – Это немецкий? – торопливо спросил он, готовый верить, подчиняться человеку в военном кителе. А тот поглядел на Толю и ничего не ответил. И сделал то, что потрясло не менее, чем близкая автоматная очередь: повернулся и побежал, исчез в кустах. Теперь Толя совсем поверил, что немцы здесь, рядом. Взялся за затвор, как делал не раз, рисуя себе начало боя. Вспомнил, что винтовка уже заряжена. Он знал, что человек, которого поставили на пост, не должен уходить. Но что будет дальше, он не знал. Откуда это? Кто эта мужеподобная грузная баба, вдруг оказавшаяся прямо перед глазами? Не видит его, и это странно, жутковато и немного смешно. Представляя, как она испугается, Толя из-за куста окликнул: – Ты откуда, тетка? Ужас, скомкавший рыхлое лицо женщины, медленно выдавливающий белые глаза, что-то подсказал Толе. Он поспешно глянул чуть в сторону, и старуха перестала для него существовать. Теперь он ничего не видел, ничего не было, кроме тех, что выходили из-за поворота и шли к просеке, прямо на Толю. Глаза прикипели к кожаной куртке идущего впереди, задних Толя видит как зеленые пятна – их становится все больше. И тут он обрадовался, жадно, поспешно: да это же Максим, ну да – повар. Смуглое красивое лицо! У Максима глаза голубые-голубые, вот подойдет ближе, и станет видно, что – голубые. Толя не старался, не хотел додумать: почему повар Максим, почему с немецким автоматом, которого у него никогда не было, почему он в какой-то тужурке, кто те – зеленые? Случайное сходство заслонило все, потому что все другое было смерть, конец… Сколько раз Толя рисовал себя в бою, еще минуту назад ждал, что вот покажутся и он будет что-то делать. И, может быть, делал бы, а не стоял остолбенело, поджидая свою смерть, если бы она шла по лядовской дороге, когда бы не так знаком был человек в черной тужурке… Толя вот-вот убедится, что глаза у него голубые, он уже почти видит их. Обрадованно потянулся из-за куста навстречу, спеша убедиться… Горой рухнула на него автоматная очередь, отшвырнула, бросила на землю. Грохнулся, – показалось, что весь загудел, как металлическая труба. – Айн менш!.. Цурюк!.. … Толя лежал в глубокой-глубокой яме, крик немца, стрельба еле-еле доходили до него. Тупая, безразличная, опасная мысль завладела им: «Я ранен, вначале человек боли не ощущает, я упал далеко от просеки, в яму, меня тут не найдут». Хотелось еще глубже погрузиться в это оцепенение…
… О боже, это правда. Они что-то говорят, говорят, Лина плачет. Зачем они, если я все знаю? Почему я здесь, почему слушаю их, когда моего Толю убили?.. Я хотела ему сказать, подала сапоги и хотела сказать. Могла сказать. Что я хотела сказать? Почему я не сказала, боже, почему я ничего не сделала! Тогда я могла, теперь ничего невозможно, никогда… Его убили… Его бьют, мучают, убивают, он один среди чужих, взрослых!.. О чем это я? Что это я? Такая глупаянадо же, надумалась… Такое приснилось! Вот я сейчас проснусь, и будет другое. Как хорошо, что это только во сне. Помогите мне проснуться, прошу вас, я сама не могу, а здесь так темно. И Пашатакая чудная! Думает, что Митю убили. Такой страшный у нее голос, у доброй ласковой Паши! Гладит маленькие синие пятнышки на виске у сына и думает, что это пули. Какой он большой, ее Митя, теперь, когда на земле. Пашенька, не надо, это мне снится, вот встану, и ничего не будет. Алеша что-то говорит… Да я не плачу, сынок, я знаю… Кому воды, кому плохо? Какой Анне Михайловне? Я сейчас, помогите мне проснуться…
… Собака лаяла все громче. Там, где осталось все: лес, дорога, солнце. Будто спящего толкнули – глаза стали видеть. Это его рука? Как мертвая на траве. За это срубленное деревце он зацепился. Зачем он об этом думает? Неужели это он, Толя, лежит здесь? Спиной, точно обнажившейся, он уже чувствовал направленный на него автомат. Пополз. Хвоя, ветки сыплются на голову. Так это он ползет, он! Все еще не веря, что не ранен, что сможет подняться, бежать, поднялся и побежал. И тогда только поверил: живой! И сразу вспомнил – винтовка! Она отлетела куда-то, когда распластался на земле. Он был уверен, что – конец, смерть, потому и не подумал о ней. Теперь, когда все вернулось, главным стало это – винтовка. Без нее не все вернулось. Толя остановился. Ведь он упал далеко от просеки, очень далеко, голоса были еле слышны. Подползти, взять. Сделал несколько шагов навстречу крикам, стрельбе. И опять лай овчарки. Он понял: не подкрадешься. Повернулся и побежал. Страха уже не было, была тоска. Винтовка, как же так, винтовку бросил! Об этом он теперь только и думал, но бежал. Перейдет большую сухую поляну – «земляничной» ее называют, – потом сторонкой в лагерь, туда, где остались станковые пулеметы, где партизаны, где Алексей. Пусть что угодно, только не быть одному, совсем одному… Солнечно проблеснула поляна. Шага три до нее оставалось, когда совсем рядом вдруг взвыли пулеметы, затрещали автоматы. Толя упал, но сразу понял: это не по нему, кто-то другой налетел на засаду. Немцы уже и здесь. И он побежал назад. Вот-вот с овчарками пойдут. Кустарник будут прочесывать. А у Толи даже гранаты нет, даже кинжала. Он уже не о том думал, как будет отбиваться от немцев, убивать: слишком беспомощным он себе казался. Но хотя бы овчарке не дался, живым не схватили бы. Это самое страшное: один, а рядом они, молча тебя рассматривают, и ты знаешь, что они могут с тобой все сделать. И сделают (… Глаз нет, на месте их мелкой рябью дрожат два живые озерца крови – всего лишь три дня назад видел это Толя: везли отбитого у карателей партизана). Толя сидел на корточках, чтобы его не сразу увидели и чтобы можно было, быстро вскочив, бежать. Немцы от внезапности застрочат. И убьют. Только бы не схватили живым. Все было рассчитано, и это как бы успокаивало. Лес кипел от грохота, от гулкого эха – бой, немцы, все настоящее, но и в эту минуту Толя словно играл в войну, хотя все в нем было сжато до предела. Посмотрел вверх… В книгах всегда так: смотрят на небо, прощаются. Он с беспредельной тоской сознавал, что действительно в последний раз видит, думает, боится. Но он сам замечая какую-то игру в том, что и как делал, как думал. И оттого, что делал что-то не свое, вычитанное, сама близкая смерть начинала казаться чуть-чуть придуманной. Как это может быть: его убьют, а здесь же – в полукилометре отсюда – мама! Пиджак намок от капель, рассыпанных маленькой тучкой. Белая тучка и теперь, как парус, где-то плывет по спокойному небу, будто и не произошло за эти минуты ничего, будто и не переменилось все так страшно. Химический карандаш, которым Толя когда-то хотел писать стихи, размок и окрасил пиджак. Пройдет каких-то пять или десять минут, и серый пиджак будет вот так же окрашен кровью, его кровью. Надо бумажник спрятать, а то будут разглядывать фотографии. Вот эту: мама стоит над сидящими рядышком Алексеем и Толей, а на них новые белые в горошек рубахи. Присмотришься – заметно, что мама чуть-чуть улыбается черными от помады губами. Толя будет лежать в темном от крови пиджаке, а те будут смотреть, как улыбается мама. Присыпал бумажник сухой хвоей, песком, не переставая вслушиваться, оглядываться. Приподнялся и заломил сосенку. Зачем? Его же убьют, зачем ему этот знак? Но сосенка уже сломана, и опять просыпается ощущение, что все не так и серьезно. Нет, слишком это просто, обидно просто: убьют, и ничего не будет. И того, что было, не будет, и главное – что могло прийти, – тоже. Им, взрослым, все уже известно, у них все было, а как они хотят жить! Толю это удивляет, он их даже слегка презирает за это. А тут ничего, ничего еще!.. Эти взрослые все берут по-царски просто, даже не верилось, что когда-нибудь и ты сможешь так. Вот тогда… Разванюша пришел в гражданский лагерь, повертелся и пропал. И все сделали вид, что ничего не заметили. Только сухонькая мать Разванюши, забывшись, спросила: «Где Фроська задевалась, вот бес девка! », да и запнулась, а батька выразительно хмыкнул. Когда появились они – подчеркнуто серьезный Разванюша и чуть смущенная огнисто-рыжая жена его, – Толя смотрел на них, как на богов каких-то. Из всех присутствовавших покраснел, кажется, он один. «Неужто было, неужто правда? » – верил и не верил он. Разванюша и смущенно игривая грудастая Фроська показались ему в тот миг такими красивыми, он был просто раздавлен их превосходством. Краснел, дурак, даже за других. А убьют, и будет все равно. Если бы случилось невозможное и он остался жить, он стал бы другим, совсем другим. Будто с большой высоты посмотрел Толя на землю и поразился, каким незначительным видится то, перед чем всегда сам выглядел маленьким. Вот убьют сейчас, и какая разница, что о тебе думали другие, каким выглядел в их глазах. А он-то всегда так мучился… Над затихающей пальбой повисло вдруг ровное, зловещее гуденье. Танки, идут немецкие танки! А там, в лагере, – мама! Нет, нет, она выехала, раненых должны были вывезти! Должны же! А возле станкового пулемета – стриженая голова, такая беззащитная… … Немец кричит, кричит, и – «га-ax! », «га-ах! ». Мины или гранаты рвутся. Потом стрельба стала затихать, как внезапно иссякнувший поток. Только далекое: «па-к», «па-к»… Пристреливают раненых! Лес прочесывают! Далеко залаяла и взвизгнула собака. Если бы можно было дождаться ночи. Но нет, они рядом – найдут. И если даже не сразу найдут, продвинутся еще дальше, а свои, партизаны, уйдут, и ты останешься один, совсем один. Еще утром Толя не допускал и мысли, что немцы могут вломиться в ту прочную, спокойную жизнь, какой представлялась ему жизнь партизанского лагеря, партизанской зоны. Теперь, ощущая свою беспомощность, он не верил, что где-то кто-то остановит начавшееся наступление немцев. Нет, не то что не верил: он просто уже видел, как все дальше и дальше продвигаются они, для него это уже совершилось. Но надо идти, попробовать обогнать их. Неужели есть на земле место, где их нет? А люди там понимают, какое это счастье, когда тебя не травят собаками, не ищут, чтобы убить? Бумажник с фотографиями Толя снова положил в карман. Вместе с набившейся в него хвойной трухой. И снова пошел в сторону «земляничной» поляны. Засада, может быть, и теперь там. Будешь пробираться кустами – и прямо к ним в руки. Только не это! Постоял, глядя на залитую спокойным дневным солнцем поляну, и вдруг рванулся к ней, открытой всем смертям. Сейчас, вот сейчас!.. Услышит стрельбу или – сразу? Казалось, эхо от грохота в висках, в голове разносится по лесу. Середина поляны – Толя остановился. А если он прямо на них бежит? Злобно ухмыляясь, смотрят на него из кустов, поджидают. Пот облил, казалось, самое сердце – так захолодело внутри. Стоял на открытой поляне, боясь леса. Стреляйте же, стреляйте, собакари проклятые, собакари, собакари!.. А те ждут. Толя так ясно видел их, злобно поджидающих, ухмылки на их лицах, их холодные глаза… И он сделался вдруг хитрый-хитрый: рванулся в сторону, где их нет. Спохватятся, сейчас спохватятся… Ударился всем телом, закрытыми глазами о колючие в податливые лапки елочек, пробежал в глубь леса. И даже не испытал облегчения. То свирепое, беспощадное, что поджидает его, лишь передвинулось вперед, и он должен идти ему навстречу, все время навстречу ему. Начался большой лес, потом – ольшаник. Ноги проваливаются в чернеющую, как деготь, грязь. Потом была просто вода, видно дождевая, сапоги лишь ополаскивались, не вязли. Все это замечалось, хотя ничто не казалось важным. Один только раз остановился, пораженный. Гусеничный след! И здесь проходил танк! Они же совсем в другой стороне гудели. Поравнялся с «черной» поляной, на которой был последний заслон. Тут, возле пулемета, остался Алеша. Толя смотрел, точно ждал, что все сейчас вернется. Как это давно было, не верится, что всего полдня прошло. На поляну выехала телега. Раскачиваясь, как лодка на волнах, движется к лагерю. Немец или власовец правит лежа, чувствует себя совсем дома. Впереди будет еще одна просека, и тогда кончится зона бывшего лагеря. Отупевший от ровного глухого шума, который плещется в нем, Толя и не заметил, как подошел к просеке. Отскочил: на просеке – немец! Но не испугался на этот раз. Разозлился. На себя разозлился, на тупое безразличие, которое даже в этот миг сковывает его. Прячась за толстое дерево, присматривался. Странно ведет себя этот немец. Пройдет шагов пять, постоит и наклонится. Что это он – ягоды собирает?! Наклонился немец – Толя перемахнул через просеку. Но не побежал дальше, а опять стал следить. Снова тебе, дураку, что-то кажется, будет тебе еще один повар Максим! Нет, но почему немец так спокойно чувствует себя здесь? И так знакомо рыжий… «Берегись лысого и рыжего», – всегда одинаково поддразнивают партизана по фамилии Лысый, который на самом-то деле очень даже волосатый. И очень рыжий. Вот как этот. «Лысый – больно умен, рыжий – больно хитер», – и это тоже про него, хотя он совсем не хитрый – скорее простоватый. Рыжий, в немецком мундире, ягоды собирает – ну конечно он, Лысый! И лицо его – круглое, большое, как солнце! Толя уже шел, почти бежал к человеку на просеке, и пока он делал эти десять, двадцать, тридцать шагов, мир становился на свое место, с которого его столкнула та внезапная автоматная очередь. Рыжий улыбающийся человек, к которому Толя приблизился, – свой, партизан; он в эту минуту – самое дорогое для Толи. На Толю тоже смотрят во все глаза. – Го, Корзунихин, а сказали – тебя живьем! Гляди, а! Толя тоже что-то спрашивал. Вначале он только спрашивал. – Немцы? – пренебрежительно говорит Лысый. – Пугнули их, братка, гоняют и теперь. Попугали танкеткой, соседи подоспели. – Танкетка! – Толя наконец понял. Там, в кустах, он настолько поверил в разгром, что даже не вспомнил о припрятанной в лагере танкетке. Будто второй раз раскручивалась перед ним кинолента, но теперь все виделось по-иному. Загудело… немец кричит… взрывы, взрывы… Ну конечно же немцы подумали, что свой, а когда разобрались, не до того им, наверно, стало, чтобы присмотреться, что за танк идет, какая у него броня и сколько у него пулеметов, сколько партизан за ним бегут. В лесу все двоится и троится. – А санчасть? – спешил узнать Толя. – В лагере уже. Хоть Анна Михайловна теперь оживет. А Митю «Пашиного» тоже убили. – Митя сзади шел, их Мохарь привел, а когда уходили, на ботинки Митя вот так смотрел, позади всех шел и на ноги смотрел… Толя готов был мчаться в лагерь, чтобы мать скорее увидела его, он знал, что должен бежать, но он не мог не рассказать о том, что произошло. И он не мог не рассказывать подробно, очень подробно: что увидел, что подумал, что почувствовал. Словно сам понять старался: как же так случилось, что они подошли, что он остался жив, что потерял винтовку. – Постой, ты бросил винтовку? Вот! Толя ожидал и боялся этого вопроса. Волнуясь, будто все зависело от того, как поймет именно этот человек, Толя снова рассказал, как подошли не по той дороге, как подумал, что свои, про бабу, которая вела их, про то, как грохнулся на землю и ему показалось, что ранен… То, что случилось на просеке, что он пережил, было так важно, неожиданно, так близко к смерти, что каждый, конечно, поймет. Ведь Толя считал, что уже все, конец, потому и не подумал о винтовке, а когда вспомнил, было уже поздно… Толя вдруг увидел глаза партизана. Они сузились, совсем спрятались в пухлые веки. Лысому уже неловко смотреть на Толю, словно просят его, добряка, о чем-то, а ему приходится говорить: «нет», «не могу». Не было уже радостного дружелюбия в глазах первого человека, к которому Толя вышел. Еще торопливее Толя стал рассказывать, ему все еще казалось, что он не точно передал… Но сам почувствовал, что не так уж и важно то, что произошло на просеке и что он пережил. Была бы винтовка, все, что случилось, было бы интересно. Толя замолчал. – Да-а, – протянул Лысый. – А может, не нашли ее? – Толя будто просил Лысого об этом. Чего только не отдал бы он теперь за винтовку. – Да, сходи, братка, – обнадежил его Лысый, – а может… Толя побежал снова в обход лагеря. Вот они, следы гусениц. А он-то крался тут как дурак. Эх, надо было попросить, чтобы Лысый пока никому не говорил про винтовку… Толя еще больше заспешил. Выбежал на поляну, залитую солнечным светом и теплыми запахами. От тронутых загаром листочков земляники вся поляна румяная. Лицо пощипывает от трижды высохшего и снова плывущего пота. Смешон же ты был. А их уже гнали из леса. Хорошо, хоть об этом никто не узнает. Нет, узнают – винтовка. Продрался сквозь соснячок, который час назад прятал его, выбежал на просеку. Ага – там! Толя метался в кустах, он помнил, что упал далеко от просеки, но никак не мог найти место, где лежал. Постарался вспомнить все по порядку. Вначале стоял под тем дубом. (А смотри, бинты валяются в траве, окровавленные! ) Потом недалеко застрочил автомат: в тот миг, наверное, упал Митя «Пашин». А Толя (следом за Мохарем) перебежал вот к этому, нет, к этому кустику. Ну да, за этой сосенкой он и стоял, вершина ее, надсеченная пулей, беспомощно свисает. И вдруг Толя увидел на земле свою серую кепку. Совсем забыл про нее. Значит – здесь! Жадно смотрел вокруг, уже почти видя желтый приклад, зеленый ремень… Бегал, приседал. Нигде нет. Да и как ей быть здесь, в пяти метрах от просеки, если он упал далеко, – голоса немцев еле слышал. Но вот же та поваленная сосенка, за которую он зацепился. Так, значит, здесь он лежал. Немцы, понятно, сразу же увидели винтовку. И кепку. Ее в руках, наверно, подержали. Толя поднял, но не надел на голову: кепка казалась неприятно чужой. Идти в лагерь? Вот так, без винтовки? Толя стал за сосенку, за которой и тогда стоял. О, если бы все повторилось сначала, теперь бы он знал, как надо, что надо. И вдруг все повторилось. Из-за поворота костричницкой дороги вышел человек, за ним еще и еще. И хотя Толя знает, что это Круглик – коренастый, по-медвежьи косолапый помкомвзвода, хотя Толя сразу узнал Разванюшу с его шутовскими усиками, все равно жутковато – так это похоже… Вышел из-за куста – подходившие партизаны даже приостановились. – Ты-и! – закричал Разванюша, да так звонко. И сразу стало легко, хорошо. Толя видит радость в глазах даже малознакомых партизан за него, за Толю, радость. Всегда такой скупой на ласковое слово Круглик говорит: – Молодец, живой. А то мамаша там… Голос у него и теперь скрипуч, как сухостой в ветреную погоду, но на лице радостное облегчение. Ведь это он дал Толе винтовку. Да, винтовку… Но они все поймут, вон как обрадовались, что – живой! Ждут, чтобы Толя объяснил, рассказал. С благодарной готовностью Толя показывал: вот здесь, вот отсюда… Хорошо бы сказать, что он все же выстрелил. Бинты красные в траве… Но его снова захватило пережитое, глубокая колея, пролегшая в памяти, не позволяет свернуть в сторону, солгать. – А меня Сырокваш, когда по тебе застреляли, послал, – перебил Толю Разванюша, – подкрался – вижу: немец на твоем месте. Я вернулся, сказал Сыроквашу: «Убили Корзунихи сына или захватили». Ну мы в цепь и… Но Разванюшу не слушают, всем интереснее, что сам Толя расскажет. И он говорит, говорит: про то, как упал, как хотел вернуться, забрать винтовку… И сразу что-то изменилось. – Ты еще не был в лагере? – понял все Круглик. Казалось, даже большой крутой лоб его заблестел холодно. Толя старался объяснить, но слова его падали как искры на воду. Он уже сам чувствовал, что не важно, не интересно то, что минуту назад выглядело и важным и интересным. На лице незнакомого остроносого партизана, опоясанного подсумками, как спасательным поясом, Толя читал откровенное презрение, в глазах других – недоверие ко всему, что он сказал или еще захочет сказать. – Ладно, пошли домой, – проговорил Круглик. Толя тащился позади всех, как тогда Митя «Пашин». Да, все у него было не так, как у других, не так, как надо. Или он плохо рассказал, потому и не поняли? Но на него уже никто не обращает внимания. – И как только они всех шестерых не уложили? Оказывается, и Мохарь с ними был, – говорит остроносый партизан. Толя снова вставил: как Митя шел и глядел на ботинки. Но его голоса никто не слышит. – А они наше перенимают, – рассуждает Круглик. – Пройдут немного и ложатся в засаду. Специальная часть, выученная. Ягдкоманда[2] называется. Хлопцы и нарвались. Хорошо еще, что за дозор посчитали, а потом видят – больше никого… – Он последний шел, ну да, а они сзади и секанули, – не мог удержаться Толя. Голос его звучит жалко, будто примазывается человек к тому, чего не знает. Эх, почему начальник штаба не взял тогда с собой Толю: вон как понятно и даже интересно было у других. И как нехорошо у Толи. Лагерь напоминает дом, из которого собираются выезжать: все точно сдвинуто со своего места. На стволах сосен белые шрамы от мин. Людей не много. – А вот и он, – сказал седоголовый Шаповалов, увидев Толю. Сетка морщин на лице его сложная, попробуй разбери, издевательски или хорошо улыбается человек. На хорошее Толя мало рассчитывает, и ему тошно от мысли, что каких-то две недели назад он снисходительно пояснял робкому новичку Шаповалову, прибежавшему из плена, как разживаются винтовками, как воюют партизаны. Из землянки вышел Алексей с масленкой в руке. Братья встретились глазами. Алексей как шел, так и прошел, не останавливаясь, к длинному столу, где усатый Помолотень собирает станкач. – Винтовку потерял, – безжалостно громко сказал Круглик. – Слышали. Бросил, – поправил его Застенчиков. Доволен чем-то. А почему бы и нет? Трус же отчаянный, но винтовку все же бросил не он. – Ладно, парень, – говорит вдруг Головченя, – дело наживное. Молодой бородач Головченя (и кусок черной бороды бинтами прихвачен) жалеюще смотрит на разбитый приклад ручного пулемета. Человек ранен и, возможно, потому считает себя вправе быть снисходительным. Но только не к своему второму номеру – Савосю, из которого он и теперь выбивает «полицейскую мякину»: – А диски мне хоть роди – слышишь! Толстяк Савось конфузливо улыбается своему начальству. Наверно, такой же идиотский видик сейчас и у Толи. – Не партизаны у нас пошли, – кричит Баранчик, – а колхознички: сеют! Один винтовку, другой пулеметные диски. Глядишь, и урожай соберем. Алексей тихо сказал Толе: – Мама здесь. – Знаю, – так же вполголоса отозвался Толя. Он с горечью сознавал, что случившееся как-то нехорошо сближает их, братьев, отдаляя от остальных. Вот им даже неловко громко разговаривать. Толя сидел и ждал, хотя знал, что должен идти к санчасти. Дожидался, пока он перестанет быть новостью, пока привыкнут к тому, что он вернулся, вернулся без винтовки… Не такие хмурые были бы все, если бы не этот женский стон над лагерем. Как тяжело он висит над лесом. Как страшно плачет тетя Паша. Она даже не плачет, она зовет: – Ми-итя… Ми-и-и-тя! – Ты что расселся тут! – набросился вдруг Шаповалов на Толю. – Матери хоть покажись. – Раскис, – подхватил Застенчиков. Толя направился по тропинке к санчасти. А мать уже идет сама. Толя издали видит глаза ее, они тянутся ему навстречу. И Лина с нею. Подбежала и дотронулась до локтя Толи: вот, мол, даже рукой трогаю, живой! Смеется, а на щеках, по-детски пухловатых, полосы от недавних слез. Мама уже рядом. Глаза ее рядом. В них – благодарность. Непонятно, за что только? Нет, целовать не стала. Только рукой тоже за локоть потрогала. Лина в сторонке стоит и сияет, точно это она подарила Анне Михайловне живого Толю. – Ну вот видишь, сынок. Нет, это не упрек, это: «Видишь, я же знала, а тебе все хотелось, как они, взрослые». Толя чувствовал себя слишком уставшим, чтобы объяснять что-то, да и бесполезно… А тут эти страшные причитания тети Паши, которые, кажется, никогда уже не затихнут. Мама, сделавшись непонятно чужой, далекой, сказала Толе: – Ты не ходи туда. Он все же пошел к санчасти. На зеленых немецких одеялах под зелеными соснами лежат они, все трое – не намного старше Толи. Нет, теперь они старше всех, намного, на целую смерть старше. На лицах – последнее удивление: «Вот оно! » Митя «Пашин» – незнакомо длинный, один глаз пугающе приоткрыт. Паша стоит на коленях, растрепавшиеся волосы ее ложатся на лицо сына, по-бабьи согнутая спина мерно раскачивается. Кажется, женщина хочет укачать в себе боль, как укачивают больную руку. В протяжном стоне бьются, плачут такие бессмысленные и таким тяжелым смыслом налитые слова. – Что ты молчишь, сынок, почему ты? Как же это? Как же?.. – И снова зовет с безумной надеждой: – Ми-итя… Ми-и-итя! Трогает глаза сына, целует, будто надеясь растопить их ледяную остекленелость. Ласково и с ужасом дотрагивается дрожащими пальцами до синих пятнышек на виске. (Вот где прошла та автоматная очередь! ) – Говорил: «Я везучий, не бойся, мамка». Такое оно, твое счастье. Пойдешь теперь за батькой в землю. Насовсем, сынку. И вдруг: – Другие убежали, винтовку бросили. Тебя бросили. Осиротили меня. Толя увидел побелевшее лицо своей матери, глаза, обращенные к Паше с горькой мольбой, увидел, и его пронзили боль, обида, горе. Да это же о нем говорит Паша: «убежали», «бросили»! Она уверена, что сына ее убили потому, что где-то там, с какого-то поста Толя сбежал. И что может разубедить ее, если сын лежит убитый, а «Корзунихин» – вот он, живой, прибежал? В голосе женщины мстительное упрямство, ревнивая непримиримость. Она даже не плачет уже, она говорит и, кажется, лишь к Толиной матери обращается: – Один он был у меня, один! А мама в плаче закусила губы, в глазах ужас: в голосе женщины ей слышится проклятие. Толя тихонько повернулся и пошел. Никого не желая видеть, слышать, спустился в сырую темень землянки. Лег на нары, глотая и не в силах проглотить соленый ком. К вечеру в растревоженный лагерь собрался почти весь отряд. Кухня вернулась поздно, ужин запаздывал. Толя все лежал на нарах в углу. Он уже окончательно поверил, что все пережитое им – ненастоящее. Настоящее было у всех, кроме него. Не зря вот и мама пришла и сидит над ним, как, бывало, над больным. Свет из серого вечернего окна ложится на лицо ее: усталость вдавила глаза, прорезала горькие складки у рта. Пришла немного отдохнуть, да так и не может уйти от Толи, от живого Толи. Партизаны кто сидит, кто лежит на нарах, вспыхивают огоньки папиросок, освещая неровный накат землянки, которая в темноте кажется еще длиннее и еще ниже. О главном наговорились. Теперь подшучивают над Головченей: борода виновата. Очень уж она не настоящая на молодом лице. Особенно когда ее запеленали в бинты. – Все осколки вытряс? А то гляди, ужинать станешь – зуб сломаешь. В темную землянку спустился Застенчиков и громко сообщил: – Корзунихи сына за винтовку Мохарь требует расстрелять. Все замолчали. Толя испугался, но не оттого, что его хотят расстрелять, а что это слышит мать. Она неподвижно сидит у серого окна и смотрит, точно не понимает. – Что ты там болтаешь! – зло прикрикнули на Застенчикова. – Нет, правда, – заспешил Застенчиков. Он, наверно, увидел мать. – Другим, говорит, наука будет. Но Сырокваш заступился, и Колесов: мальчишка еще, мать у него здесь… А Мохарь все: воспитывать людей надо… – Мохарь? – Толя даже приподнялся от обиды. – Я у него спросил, что делать, а он раз – и побежал. Никто не понял. Расстрелять? Взять от всех, от всего – и убить. Вот так просто!.. Нет, это неправда! Нервно-сердитый голос Сергея Коренного: – Корзун в конце концов пацан. Не с такими случается и еще не такое… – Воспитывать, говорит, надо… Толю толкнули в плечо. Брат. – Ладно, Толик, добудем. – Шепот у Алексея сердитый. И опять разговор перешел на то, как было, что было. – Соседний отряд, храпковцы, немца допрашивали. Немцы уверены, что тут была подготовлена ловушка. Подошли, значит, к лагерю, а с дерева соскочил партизан и побежал. Сообщил, привел партизан, и начали окружать. – Это ваш, Анна Михайловна, сын, – догадался Шаповалов, и все засмеялись. – В лесу покажется, когда боишься. Наши бежали к лагерю из деревень, сослепу нарывались, вот как мы с Коренным, а им казалось: прощупывают, окружают. – А правда, как двое слепых. Дрались, а каждому думалось, что другой все видит. – Э, брат, если слепой, накостыляют тебе. – В Ляды вскочили с танкеткой, а немцы по житу к шоссе. Бабы потом рассказывали: приказали немцы труп самого главного, у которого два Железных креста, доставить им. Иначе сожгут, говорили, деревню. – Разберись теперь, который главный. Все голенькие, и все в болоте. – А пленный власовец сказал, что дорогу им показывала матка начальника полиции. Помните, которого возле Зубаревки тогда подстрелили, в лагерь привезли. – Толя, ты про какую там бабу говорил? Слушают Толю внимательно, что-то очень изменилось с той минуты, как Застенчиков сказал про Мохаря, про расстрел. – Постой! – воскликнул Носков. – Помнишь, Серега, щавель баба собирала. Здоровенная такая. Ты еще удивился: бой гремит, а она будто глухая. Она это, эх, черт!.. – А обидно, что – мать. Ну, сын, ладно, а то мать! – Ребяток завтра в Костричник повезут. Паша не соглашается, чтобы в лесу Митю хоронили. Говорит: забудут, волкам не хочу оставлять. – Ну нет, кончится война, какие памятники тут поставят! Ребята, я вот думаю, как после войны будет! – Кое-что надо бы поумнее. – Гляди, по этой дорожке и к немецкой листовке придешь. Как за клубочком. – Что у тебя за привычка, Коренной! При чем тут листовки? Что, нельзя разумно? Опять ты свое. – А ты, Бакенщиков, не свое? Воюй, вот твое. – Да ну вас всех! Мне бы, братцы, хоть до того дня дожить, как они драпать будут. Наших встретить. Если бы кто пообещал, ладно, согласен назавтра и помереть. – Ха, а все же назавтра. – Ну хоть денек дай. – Эй, кто тут живой? Пошли, работнички, суп косить! – крикнул дневальный и забренчал котелками. Часть вторая
 Идут партизаны
 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.