|
|||
Соколов-Микитов Ив 4 страницаПоднял он голову, - глаза чужие и темные: - Хорошо, - говорит, - мы вас известим. Остались мы после того в полном расстройстве, и пошло у нас как-то все неладом. Переехал от нас корнет, получил место у консула, писцом, видно, взяли его из милости. А мы остались без дела. Похуже это самой тяжкой работы. Бегал Южаков по знакомым, кормился, как птица небесная. У меня опять пошатнулось здоровье, томило по ночам в груди, и много изводила бессонница. Почти не спал я, тогда и голова у меня была пухлая, тяжкая, и дрожали руки. Голод мучил не сильно, приучил я себя есть мало, и была даже от того особая легкость в груди и ногах. Равнодушно засматривал я в магазинные окна, где на больших липовых досках лежало мясо, розовое, с белыми жилками, большими кусками: замечательное здесь мясо! Думал я, какой теперь голод в России и, может-быть, погибают люди, а все-таки не знать им нашего горького горя: тоски по своему родному! И частенько вспоминал я Заречье, и как живая передо мною стояла Соня. Видел я во сне своих стариков и всегда очень живо, и почему-то частенько мне представлялся отец: будто молодой и веселый, и бывало мне после тех снов жутко, и думалось, - не случилось ли в доме худое? А через короткое время пришла на мое имя записка от местного консула. Рука, вижу, знакомая, с росчерком, писал, видно, наш корнет. Сказано было в записке, чтобы зашел я по нужному делу. Подумал я, что с недобрым. Так и вышло. Пришел я в назначенный час, постучался. Открыл мне корнет, чистенький, бритый. Был он, видимо, за секретаря. Со мной поздоровался сухо. Вышел ко мне консул, подал руку. Был он маленький черный, и как муравей, быстрый. Посадил меня в кресло. - Так и так, - говорит, - должен, я вам сообщить неприятность. - Что ж, слушаю: нам к неприятностям не стать привыкать. А мне и в самом деле было в тот раз все равно, хоть на какую беду. Разглядывал я его кабинет: большой, заставленный мебелью, и был он между столами и стульями, как в поленнице мышь. Угостил он меня папироской. - Получил я от вашего начальства извещение, что вы и другой, как его... Этчис, здешний подданный, ваш сослуживец, больше не состоите на службе, и присланы вам для расчета деньги, по четыре фунта. Уполномочен я передать эти деньги. Запнулся как-будто: - Вижу, - говорит, - по вашему лицу, что вы нездоровы. И зачем вам было путаться с Зайцевым? Имя его тут давно нам известно. - Да что, что такое? - Очень, - говорит, - неприятно, - известно нам, что были вы в сношении с врагами государственного порядка и сами сочувствуете... И даже судились. Очень я удивился: - Да кто это, - говорю, - вам наплел? И тут мне в глаза: в углу, за столиком, сидит наш корнет при полном порядке, костюмчик на пуговке, в руках карандашик. И прячет глаза. Усмехнулся я про себя. - Нет, ни в чем я невиновен, и все это очень странно. Жить, говорю, нам действительно нечем... Вижу, на меня смотрит: верить или не верить? - и в глазах его сожаление. Повторил я еще раз. - Можете, - говорю, - мне поверить. Выдал он мне деньги, по четыре фунта, потом повернулся неловко, вынул бумажку пятифунтовую, подает мне: - Извините, - говорит, - это от меня вам в долг, на время... Когда получите жалованье, возвратите. Поглядел я на него: от чистого сердца! Понял я тогда, что видно нехорош у меня вид, коль этак жалеют люди. Поблагодарил я его и отказался от денег. Проводил он меня до двери и сказал еще раз на прощанье: - Так-то, друг, держитесь этих людей подальше. - Что же, так и не верите мне? - Вам, - говорит, - верю, но русских людей я знаю, их слабость... Разумеется, ваше дело, только уж лучше вы образумьтесь. Вышел я от него с легким сердцем, точно вдруг свалилась с меня гора. Так-то вот в лихом горе бывает частенько. XIII Правильно я тогда ему сказал: нам не стать привыкать! Поговорил я с Андрюшей, и порешили мы ехать немедля, назад, в главный город. Приглашал он меня к своим жить, пока не найдем места. Южаков оставался. Выходило ему где-то место, на пароходе, и поджидал он окончания забастовки. К сообщению моему он отнесся равнодушно, а меня пожалел: не мало с ним помыкали горя! А я в своем характере стал замечать перемену, стал я точно смелее и глядел на людей прямо. Обменялись мы с Южаковым на прощание письмами, каждый на свою родину, и положили друг-дружке крепкое слово: кто будет жив и первый попадет в Россию, - тот передаст письмо. Думалось мне почему-то, что не увижу Южакова, и что прежде меня он проберется в Россию. Уехали мы на другой день поутру. Провожал нас Южаков и наши " рыжие", знали они от нас несколько слов по-русски и кричали громко: " Прощай! прощай! " - и махали руками. Понял я, что хорошие девушки и к нам привыкли. Андрюша очень бодрился. Был он в летнем пальтишке, длинный. Вагонов здесь не топят, и порядочно мы промерзли. Всю дорогу держались мы весело, шутили над своею судьбой, и было нам от того легче. Приехали мы еще засветло, и повел он меня прямо к своим. Сколько народу! - и этот воздух, городской, особенный, помирать буду, - узнаю. Хорошо я приметил, что в каждом городе свой особенный запах, и можно узнать даже с завязанными глазами. И опять почувствовал я, что нездоров, холодно стало дышать, и подумал я с большим страхом: что стану делать, если опять захвораю? Пошли мы пешком большой и широкой улицей, и опять нам навстречу катились автомобили и рекой текли люди. Закружилася у меня голова, и даже пришлось придержаться. Справился я с собой скоро. Шли мы пешком версты две. Отец Андрюши жил, по-здешнему, недалеко, в темной и глухой улице, где по обе стороны чередой тянулись ворота, большие и темные, будто не открывавшиеся никогда. В одни такие ворота зашли мы. Был это гараж для автомобилей, большой и мрачный. Поднялись мы со двора по узенькой лестнице наверх, постучались. Жил отец Андрюши сторожем при гараже, в двух комнатушках. Встретили нас с большою радостью. Старик - отец Андрюши - был маленький, легкий, в морщинках. А мать - высокая и крупная, и на нее всем своим обликом походил Андрюша. Выбежала к нам сестренка его, девушка, тоже высокая и лицом чистая, как брат. А за нею два мальчика в курточках. И чем-то сразу напомнила она мне Соню, какою-то черточкою в лице, своею улыбкою, и так это вышло, что вдруг забилося у меня сердце... Понял я тогда, что живут они в большой нужде и очень теснятся: пять человек на две комнатки, - и пожалел я, что, не подумавши, согласился на Андрюшино предложение. А тут они на меня все: - Вы - русский, русский? - Да, - говорю, - русский, самый, что ни на есть. - Ну вот как хорошо, как мы рады! Ведь вы Андрюшин приятель, он нам писал. И больше всех Андрюшина сестренка - Наташа, - глаза так и блестят: - Так мы здесь по России скучаем и о русских людях!.. Понял я, что и впрямь рады сердечно, - хорошие люди. А старик вокруг нас ходит, тоже доволен, поглядывает на Андрюшу. Поставили для нас кофей, усадили, все по-семейному, и первый раз почувствовал я себя так, точно вдруг перенесся в Россию, такие были ласковые и простые люди. Разглядел я всех. Понравилась мне Андрюшина мать. Была она совсем простая, и лицо у нее бабье, деревенское русское. Помню, спросил я у нее между прочим: - Как же, - говорю, - привыкаете к чужой стороне? Взглянула она на меня: - Никогда, - говорит, - не привыкну и не думаю привыкать! Тут мне каждый камушек лежит поперек. И опять я загляделся на сестренку Андрюшину. Было у ней что-то от Сони, нет-нет и проглянет, где-то в улыбке ее, в самых губах. А так была непохожа: выше ростом, и держалась смелее. И почему-то билося у меня сердце. Попервоначалу ничего не объявил Андрюша о нашем положении, о том, что остались мы без работы и приехали искать места. Просидели мы так весь вечер в разговорах. Рассказал мне Андрюшин отец, как выехали они из Петербурга сюда, на хорошее жительство, и как вот тут приходится мыкать горе. Старые-то корни давненько подгнили. А сестренка знай режет свое: - В Россию, в Россию! Видеть, - говорит, - не могу здешних. Улеглись мы в тот день поздно, наговорившись. Потеснились для нас в комнатенке, освободили место, и долго я лежал не засыпая, сдерживал кашель. Не выходила у меня из головы Соня, а с нею Россия. - Когда-то увижу? Есть у меня примета: всякий раз перед болезнью, теснит в груди и немеют ноги, и чувствовал я, что не выдержу долго. Поутру объявил Андрюша, что выгнали нас с завода и приехали мы искать места. Рассказал все подробно. Выслушал нас старик, покачал головою: - Все это прискорбно, но не следует падать духом. Время, конечно, такое, - и безработных в стране очень много... Присоветовал он нам итти в контору, требовать наше жалование, и тут мы и порешили начать с того день. XIV Тогда же поутру пошли мы в контору, а по-здешнему в " офис", куда давненько приходили с Южаковым, чтобы сговориться о месте. И опять сидели на кожаных стульях и видели, как за стеклянною дверью перебегают люди и блестят у них на головах проборы. Держали нас очень долго. Принял нас тот черный, что был у нас на заводе. Сидел он перед столом в вертящемся стуле и писал быстро золотой ручкой, и запомнил я его пальцы - длинные и костлявые. Положил он ручку и поворотился к нам на винту вместе со стулом: - Что хотите сказать? Объявил я ему точно, что уволены мы с завода, по неизвестным причинам, и выплачено нам жалованья всего лишь по четыре фунта. Было мне почему-то неловко, и глядел я на его руки: я по рукам узнаю человека. Усмехнулся он тонко, взглянул исподлобья. - О причинах вам неизвестно? - Да, - говорю, - понять мы не можем и не знаем за собою вины. Стал он очень холодный: - Так, - говорит, - вы должны понимать, что мы не можем держать у себя лиц, могущих нас скомпрометировать в глазах державы, давшей нам приют. Вы, разумеется, помните, что взяты по рекомендации консульства, и тем более должны были себя соблюдать. И дальше, дальше, - все очень чисто и точно. Даже вступился за меня Андрюша: - Как же так, мы вместе работали, и мне все известно?.. Перебил его черный: - Ваше дело иное, вы подданный здешний и не можете класть пятна. Деньги мы выплатим вам теперь же с условием, что вы дадите расписку в том, что ни теперь ни вперед не будете иметь к нам никаких претензий. И тут нам бумажку, что писал при нашем приходе. Переглянулися мы с Андрюшей: подпишем? Выдали нам деньги, по шести с чем-то фунтов. На том и покончили навсегда. И, выходя из конторы, опять я подумал: так вот мне всегда, еще со школы, всегда я без вины виноватый. В тот день перебрался я на новое жительство. Не пускали меня в Андрюшином семействе, и сам Андрюша грозил запомнить навек, но понимал я их тесноту и сослался на свое нездоровье. Остановился я в частном доме, в " хоузе", в другой стороне города, у самых доков, где беднейшие люди. Был это большой дом, мрачный и старый, видавший виды. Через улицу начинались склады. По вечерам там тускло горели фонари, было темно, и потом узнал я, худая ходила о тех местах слава, мне же было тогда безразлично, и не было во мне никакого страху. Комната досталась мне большая и мрачная, как подземелье. Встретила меня хозяйка, седая и говорливая, сказала цену: два шиллинга за неделю. О том, кто я и откуда почти не спросила, видно, такой был порядок. Долго и буду помнить те три недели. Стояли в комнате две большие кровати, рядышком, как в семейной спальне. Мне указала хозяйка на одну, что была подальше. А на другой спал человек, и виднелся из-под одеяла стриженый его затылок, волосы редкие, рыжие. И тут же обочь стул, и на стуле пиджак черный и подтяжки. Валялись под кроватью грязные сапоги. Спросил я у хозяйки тихонько: - Кто этот человек будет, и с кем мне доведется жить? - А это, - говорит, - норвежец, безработный, человек честный, и вы, пожалуйста, будьте покойны. А я ко всему попривыкнул и даже обрадовался, что вот опять не один буду. Остался я жить в той комнате вместе с норвежцем. Великие стояли туманы, и в комнате всегда было желто, как в могиле, и с утра надо было зажигать газ. Ложился я и вставал рано и уходил на целый день, не мог я тогда сидеть в комнате один-на-один, точила меня тоска, и бродил я по городу, сказать можно, бесцельно, куда заведут глаза. Вредят мне туманы. И каждый вечер меня знобило. Приходил я рано, забирался под одеяло, накрывался с головою своим пальтишком. Донимал меня в те дни холод. И придумал я каждое утро покупать большую газету: хватало мне под фуфайку и в сапоги на стельку. Шелестел я как мешок с сухим листом, но от холода было надежно. И смеялся я тогда над собою: что вот и газета может спасти человека! Жестоко я в те дни простудился. Известно, ноги сырые, калош здесь не носят. И каждую ночь колотила меня лихорадка. Сожитель мой приходил поздно, и за три недели ни единого разу не видел я его лица. Приходил он осторожно и ложился, не зажигая огня. И каждый раз слышал я, как засыпает, и тянуло от него легонько джином. Утром я поднимался раньше и опять видел его затылок и на стуле подтяжки, - сиреневые, с узором. И за три недели ни единым не обмолвилися мы словом. Спали мы почти рядом, и я чувствовал его теплоту. Было мне по ночам трудно, мучили меня виденья, и радовался я, приходя в себя, что вот лежит со мной рядом живой человек. Прислушивался я к его дыханию, и становилось мне легче. Был мне тот чужой человек ночами, как близкий родной. И в который раз передумывал я свою давнишнюю мысль, что человек человеку не враг, не совратитель и не супостат: человек человеку - кровный брат. Никогда не забуду тех дней. Ходил я как не в своем уме. Бывало, закружится, закружится голова, и сам я легкий, - вот-вот вознесусь, и в груди, как голубь крылами. Даже страшился: думал, как бы не умереть невзначай. Бегал я по всему городу, куда носили ноги. Мне на людях легче. Бывало, брожу по базарам, - люди, люди, люди, и я меж людей, как пылинка. А на базарах я люблю с детства: базары везде одинаковы, - здесь и у нас, в Заречьи, и также ходуном ходят люди. Забегал я разок к Андрею, но и у него не мог усидеть долго, не мог я тогда говорить с людьми, и все-то точило меня бежать. Даже Андрюша заметил: - " Ишь, так вас и подмывает, ну куда, - говорит, - спешите! " А сказать правду, подойди ко мне такой человек, что бы в силе: - Вот тебе, мол, вольная дорожка, снимай сапоги, беги босиком в твое Заречье, как мать родила! И побежал бы! Вот мне как было, и совсем я был невменяем. Бывало со мною и так: бегу, бегу и забудусь. Какая улица, где бегу? Стану, как полоумный и уж когда-то приду в свою память. Так-то раз со мной на базаре. Остановился я перед одним человеком. Очень он мне напомнил дьякона нашей заречинской, Николы Мокрого, церкви, - черный, горластый, волосья по ветру. Продавал он какую-то мазь для рощенья волос. Тут таких шарлатанов и жуликов много. Стоял он на помосте, лицом к публике. Лицо грязное, в синих угрях, волосье, как у льва, из рукавов манжеты оборванные. Остановился я близко и все на ботинки его смотрел, на серые гетры с круглыми пуговицами. И много зевак его слушало. А он, нет-нет, и обернется на публику задом, запустит лапищи в свою поповскую гриву: смотрите, мол, лэди и джентльмены, что делает моя мазь, убедитесь!.. И вдруг меня словно копытом в лоб: - Пропадаю! Так это мне, точно спал и вдруг пробудился, и поплыла подо мною земля. Навек запал мне тот кудластый. И уж не мог я отделаться от той пронзительной мысли: - Пропадаю! Не сознавал я себя толком, было передо мною одно: что вот вокруг люди, дома, магазины, - и стены, стены, стены, и что тут человеку погибнуть, как где-нибудь в сибирской тайге... Никто даже и не заметит, ни единая не сдвинется точка. Так мне это стало тогда страшно, что хоть головой о камень. Разумеется, был я в болезни и не в себе. Тогда-то и побежал я опять в наше консульство, не помня себя хорошо. Как там меня приняли, чего я наговорил в лихорадке?.. И, мало того, уж дома, вернувшись, накатал я самому консулу письмецо, и только опомнился, когда получил ответ: мое же письмо с малой припиской, что, мол, повидимому, " не по адресу". Так мне стало неловко за мою поспешность. Оправился я немного и пошел извиняться. Принял меня секретарь холодно, или так уж казалось. Рассказал я ему о своем положении, извинился. Да и рассказывать было не нужно, вид мой за себя говорил сам. Вижу, отошел он немного, на меня глядя. - Как же, - говорит, - рекомендовал я вас за свой риск и страх на службу, а вы такую нам неприятность... Была у нас даже о вас переписка с полицией. И уж совсем отошел, спрашивает: - Где вы теперь обитаете? Рассказал я ему подробно, где живу, и о своей болезни. Почесал он ноготком переносье: - Вот что, - говорит, - устрою вас в нашем общежитии при посольской церкви. Там уже есть жильцы. А если случится какой-нибудь зароботок, известим непременно. Выдал он мне записку, на окраину города, в местность, называемую Чижик, все написал точно. XV Такие стояли туманы! - Ходили люди, как после дождя в пруду рыба. И город был страшный, невидный и мертвенно-желтый. Было у меня пальтишко, легонькое, на резине. Бегал я в том пальтишке, и очень меня пронимало: забирался туман снизу, оседал на резине, и ходил я всю зиму промокший. Поехал я по адресу на другой день. Тут по утрам удивительно, когда спешат люди на службу. В вагонах полно, и все читают газеты, только и видно: торчат из-под раскрытых газет человечьи ноги. Сошел я в указанном месте. Лило от тумана с деревьев. Пошел я по улицам, по незнакомому месту: тут, в предместьях, улицы ровные, чистые, и домики, как один, очень все гладко. Отыскал я наш домик - небольшой, двухъэтажный, ничем неприметный, - и в голову мне тогда не пришло, что придется прожить в нем немалое время. Помню первый день чижиковского моего новоселья. Открыла мне старушка, наша " собашница", заговорила по-русски. Было мне приятно услышать. Объяснил я ей мое дело, и повела она меня на верх, к заведующему. Теперь вспоминаю, - посадил он меня за стол, просмотрел бумажонку и с первого слова стал жаловаться на судьбу. Узнал я от него, что имел он в Петербурге три фабрики, а теперь его до тла разорили, и приходится мыкать большую нужду. Узнал я потом, что и впрямь был он в России большим миллионером и тут проживал с семьей и очень нуждался. Долго он томил меня разговором и уж под конец объяснил, что поместит меня внизу в общежитии, где одинокие. Провел он меня вниз, в нашу общую, показал мое место. А было о тот час в комнате из всех жильцов один человек, - старичок легкий, в очках, - наш Лукич. Варил он что-то у окна на спиртовке и на меня взглянул боком, через очки. Показал мне заведующий койку, раскланялся деликатно, и остались мы с Лукичем один-на-один. Помню, поглядел он на меня еще раз от своей спиртовки, - бороденка сквозная и легкая: - Ну, что, - говорит, - и вы в нашу Лавру? - То-есть, - говорю, - как? - А у нас тут прозывается Чижикова Лавра. Скоро узнаете сами. Вижу, - смеется, и глаза у него простые и добрые. Рассказал я ему о себе, что из офицеров, интернированный, и болел долго, и что направили меня сюда из российского консульства. - Ну, вот, - говорит, - значит, прибыло нашего полку. Угостил он меня чаем. Просидели мы долго. Про себя он рассказал мне немного. Сказал, что из России, из южного города, - и уж только потом узнал я, сколько пришлось пережить человеку. Объяснил он, что сами обитатели прозвали наш дом в насмешку Чижиковой Лаврой, по названию местности и по горькому нашему горю. И в первый же день многому пришлось подивиться. Под вечер собралися жильцы нашей общей. Обратил мое внимание - огромный, волосатый и черный, очень похожий на того шарлатана, что продавал на базаре мазь, - лежал он у стены на своей койке, заломив за голову руки и задрав ноги на спинку. На меня он посмотрел равнодушно, точно не видя. Был это бас Выдра, и много впоследствии довелось нам над ним посмеяться... Сбоку, у двери, тоже на койке, лежал, не в пример волосатому, - тонкий, худой и бледный, - мичман Реймерс, наш изобретатель. Стоял перед его койкою небольшой столик, засыпанный табаком и бумагой. Удивила, помню, меня его худоба и бледность. Остался в моей памяти тот первый день. Вечером подошел ко мне человечек. Был он весь сморщенный и обвислый, будто ходил раньше толстым и вдруг высох, сморщился, и пожелтела на нем кожа. Присел он рядком, на соседнюю койку, подобрал ножки и стал на меня глядеть пристально. Костюмчик на нем был желтый, потертый и тоже обвисший, точно на другого был шит человека. Глядел он на меня уж очень по-жалкому, по-собачьи, и поразило меня его личико: левый глаз его открывался широко и, казалося, плакал и был полон слезою, а правый жмурился хитро и точно смеялся. Уставился он на меня тем глазом, не опуская, и стало мне даже неловко: этакий, думаю, человек странный! Спросил я его о чем-то. Подмигнул он мне одним глазом и вдруг на всю нашу комнату: - Туды твою так-растак-так!.. - со всей вариацией, как у нас бывало на Заречьи, по весне плотогоны. Не знал я, чего и подумать. Уж Лукич мне от своего места: - Это, - говорит, - наш, жертва ханжи, не обращайте внимания... А он, вижу, на меня смотрит, кивает своей головкой: так, мол, совершенно все точно!.. Очень я тогда удивился: - Как, - говорю, - почему " жертва"? Засмеялся Лукич, похлопал его по плечу: - Очень, - говорит, - просто: перед отъездом из России хватил он на радостях ханжишки, и отнялась у него говорилка. Только и осталось самое это словечко, и больше ничего не может. И опять, вижу, он мне этак головкой согласно, - и левый глаз его плачет. Так мне стало его жалко!.. И уж потом узнал я о нем подробно. Тут их два брата, здешние подданные, и всю-то свою жизнь просидели в России. Имели они в Москве оптический магазин на Кузнецком, лучший в России, и жили богато. А в революцию магазин от них отобрали, и довелось им принять всего помаленьку: холоду, голоду, - и натерпелися они смертного страху. Посадили их для чего-то в тюрягу, проморили полгода, и потом вышло им разрешение ехать на " родину". А " родины" своей они, сказать, почти не знали, но, разумеется, от тюряги собрались с великой надеждою. - Думали, что тут их, как званых, с горячими пирогами... А младший всегда-то не прочь был выпить. На радостях перед отъездом хлебнул он, за неимением лучшего, какого-то спирту, и с ним приключилось: запал у него язык, и таким он сюда и приехал совместно с другими. Большое получилось им тут разочарование. Надеялись на пироги а им горячего камня. Конечно, у кого оставались деньжонки или какие ни на есть корни, те здесь прижились, - а таковским пришлось очень туго. И пришлось им всем, у кого было пусто, опять итти к русским, на последние крохи. Вот и устроили их русские к своим, в нашу Лавру - на черствую русскую корку. Тут и живут они вместе, - два брата, и уж потом узнал я про старшего. И тоже чудак, молчальник, и все-то молится богу и читает евангелие. Любитель он покушать и прячет себе под подушку, и частенько я по ночам слышу, как что-то жует, и всегда у него на пиджачке крошки, и личико пухлое, желтое, и непомерные торчат уши. Как видно, есть у него деньжонки, и прячет он их от немого, держит его в ежовых. Вот с какими довелось людьми... Теперь, за долгий-то срок, все мне обжилось и притерпелось, а по первому разу не мало я подивился. Устроился я тогда на своем месте, с Лукичем рядом, - на долгое жительство. Был я слаб от болезни, и хотелось мне поскорее забыться. Дал я себе слово высидеть дома, пока не пройдет лихорадка, и опять стану здоров. XVI А было нас о ту пору всех обитателей, - больших и малых, холостых и семейных, человек двадцать. Семейные и женщины размещались наверху в небольших комнатках, а мы, бобыли, жили в общей, внизу. И, как подумаю я теперь, - все-то, все были с чудинкой! Из всех мне полюбился Лукич. Держался он ото всех стороною и почти не выходил в город. Только, бывало, и пробежит за картошкой или на вокзал за газетой. Показался он мне по первоначалу скрытным, а потом я хорошо в нем разобрался, - не из зависти, да скупости прятался человек. Большая была в нем обида... Сам-то он о себе ни полслова, и уж узнал я о его судьбе стороною, впоследствии. Значился он тоже подданным здешним. Был он по своему званию инженер-путеец и в России служил на юге, в большом городе, был директором школы, - в России он и родился. И уж в революцию, когда случилась на юге война между своими, предложили ему уехать. Видно, страшные были в России дни... Выбрался он один, чтобы хорошенько разведать и вызвать за собою семейство, да так тут и остался. Сказали ему тут деликатно, что жить может свободно под защитой законов, - и до свиданья! И большую он принял от " своих" обиду. От этой обиды и не выходил он в город. Сидел он целыми днями в нашей комнате, читал газету, или так, лежит, бывало, глядит куда-то, и губы его шевелятся, все-то про себя шепчет. Частенько я по ночам слышал, - не спит, и однажды мне показалось, будто плачет, - поднял я голову: так и есть: - лежит он с головою под одеялом и нет-нет всем телом так и вздрогнет, как малый ребенок. Раз только и вырвалось у него о себе слово: - Нет уж, пока я не узнаю, что можно в Россию, - никуда не выйду, шагу не ступлю в город... Кормился он одною картошкой и, бывало, каждое утро шипит у него на окне машинка. И очень он был строг с собою. - Помню, проходил раз по комнате и на ровном месте споткнулся. А сидела у нас генеральша, с верху, с газетами. Поглядел на нее Лукич, усмехнулся: - Со мной второй раз сегодня! На улице чуть не упал так-то... - Да вы стары ли? - спрашивает генеральша. - Пятьдесят два! А пережил на целые восемьдесят... - Я на сто, батюшка, на сто!.. Присел он на свое место, перевел дух: - У меня, - говорит, - семья осталась в России, жду, когда написать можно, хочу послать свое благословение... А тут вот в газетах, что в России социализация женщин, а у меня дочери... А это верно: много тут пишут газеты, и не всему можно верить. А верный человек был Лукич, и хорошая у меня о нем память. Другие-то у нас попроще. Взять хотя бы Выдру... Такого ни колом, ни шилом. Он у нас в Лавре древнейший. Приехал он сюда еще до войны, когда открывалася при посольстве православная церковь, - был он по своему званию регент, и выписали его для устройства церковного русского хора. Тут-то и накрыла его война. Ему, разумеется, на руку, только бы не в солдаты, - просидел он тут всю войну и великолепно ко всему пообвыкнул. Вид же у него сохранился некасаемо, воистину-русский, волосье буйное, черное, на носу оспины. Разумеется, одевается он здесь прилично, но остался у него запах, особый, еще от России, как от дежи с кислым тестом. Терпеть он не может немцев. Такое уж у человека понятие, что через немцев вся наша обида. А тут, после войны, сказать надо, о немцах даже произнести невозможно, в роде нечистого слова. И в больших неладах он с нашим заведующим, - немцем. До того напугал его Выдра, что и теперь боится заходить в нашу общую, а если бывает нужда, - посылает нам сверху записки. Таинственный человек был для нас Выдра. Каждое утро, чуть свет, поднимался он со своей койки и готовился в путь. Видел я, как начищает он свои ботинки и водичкой обновляет костюмчик. И редко мы видели его дома. Скоро после моего приезда подошел он ко мне тихонько, ранним еще утром, спросил: - Спите? - Нет, - говорю, - я не сплю. - Очень, - говорит, - извиняюсь, с большою к вам просьбой: не одолжите ли мне до вечера шесть пенсов? Поднялся я со своей койки, выдал ему монетку. Про себя, помню, подумал: " а ведь, пожалуй, не отдаст этот дядя! " А на другое утро, проснувшись, гляжу: лежит моя монетка на краюшке стула. Это он положил ночью, когда возвращался, в точности выполнил слово. А приходил он почти каждый день очень поздно, и ни единая не знала у нас душа: за каким ходит делом и на какие пробивается средства? И уж потом-то неожиданно все раскрылось... Не взлюбил его почему-то наш мичман. До того доходило, - след на след не наступят. И изводили они друг дружку словами. Бывало, воротится из похода Выдра, начнет складывать костюмчик. А мичман на него уж смотрит из-под одеяла, со своей койки. И так его и колотит, как от мороза. Скажет, не выдержит: - Господин В-выдра, вы бы сходили в баню. От в-вас нехорошо пахнет!.. А Выдра, знай, нарочно помалкивает, чтобы раззудить больше. Потом этак баском, равнодушно: - Что ж что от меня пахнет?.. Медведь всю жизнь не моется, а здоров... - Так то медведь. - А вот вы моетесь, душитесь, а зубов у вас нету... И до того он мог довести мичмана спокойствием своим, каменным равнодушием, - бывало, вскочит, завопит, как есть в одной нижней рубашке, и ноги голые, тощие, кулаком об подушку:
|
|||
|