Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть шестая 2 страница



Всё спутала грянувшая неожиданность.

Гамов созвал внеочередное Ядро.

Он явился в овальный зал первым и сразу занял председательское кресло. Я поначалу даже обиделся, настолько это противоречило установленным им же обычаям. Но когда он начал объяснять, почему собрал нас, я понял, что именно так и надлежало поступить – противоестественно было бы, если подобное заседание вёл я, а не он сам. Я сел сбоку и оглядел собравшихся. Почти на всех лицах проступали удивление и тревога. Только Гонсалес и Пустовойт не удивлялись и не тревожились. Зато ни разу не видел я на лице Пустовойта такой подавленности, такой мрачности на лице Гонсалеса. Они знали, зачем нас созвали.

Гамов открыл Ядро словами:

– Я прошу у вас санкции на суд над одним преступником.

Мы молчали, никто не решался спросить, о каком преступнике он говорит. Молчание прервал я:

– Гамов, вы прежде должны объяснить…

Он прервал меня:

– Объясняю, преступник – я.

Ответом на его слова было ошеломление. Я мог допустить любое предположение, даже подумал, что Гамов попросит отставки, он как‑ то намекнул, что после победы делать ему, собственно, нечего – миссия его завершена. Хотя такая мысль граничила с ненормальностью, но в ней всё же таился резон – уход от дел после блистательной победы тоже с блеском завершал карьеру. Такой выход знаменовал бы надлом в психическом состоянии Гамова, но не означал внезапного приступа безумия. Но иначе, чем прямым сумасшествием, я не мог в ту минуту назвать новое требование Гамова.

Я первым пришёл в себя.

– Гамов, мы привыкли к здравым идеям в каждом вашем предложении. Но сейчас надо созвать консилиум врачей, а не Ядро. Я провожу вас в постель.

Я встал. Он усмехнулся. Голос его сохранял спокойствие.

– Садитесь, Семипалов. В постель мне не надо. Прошу, выслушайте меня не прерывая.

Я сел.

Он произнёс невероятную речь. Это вовсе не означает, что она была бредовой. В ней сохранялся его ясный разум, но только неожиданный разум, чёткая логика, но иная логика, чем та, которой мы пользовались в повседневности. Она исходила как бы из мира иных понятий, и не сразу уяснялось, что вообще способны существовать такие чуждые нам понятия.

А говорил он о том, что с самого начала руководства его душу томила двойственность. Он творил добро и зло одновременно, ибо каждое его действие, если оно и помогало своему народу, то шло во вред всем народам, с которыми мы воевали. И даже если в далёкой перспективе война, какую он вёл, обещала всем народам благо ещё не испытанного абсолютного мира, то благостная эта перспектива достигалась ценой гибели людей на фронтах и великих лишений в тылу. Добро творилось посредством зла – вот реальность, терзавшая его сознание. Он понимает – тут таится великая загадка философии. Надо наконец расправиться с ней. Дальше, не сделав этого, жить нельзя. И ещё ясней он понимает, что собравшиеся здесь десять человек неспособны в обычном споре бросить свет на тайну, тысячелетиями не разъяснённую человечеством. Он уважает своих сотрудников, но отнюдь не переоценивает мощи их ума. Поэтому он призывает весь мир принять участие в споре, что сильнее – добро или зло? И что – нужней? А для этого самое хорошее – предать проблему строгому суду, и пусть суд оценит меру принесённых им, Гамовым, добра и зла, покарает за зло, поблагодарит за добро. Один из властителей прошлого, когда его генерала, вернувшегося из удачного похода, хотели наказать за допущенные им провины, категорично изрёк: «Победителей не судят! » Он, Гамов, сейчас победитель. И то, что победитель требует суда над собой, придаст особый вес каждому аргументу в судейской дискуссии. Ибо на побеждённого легко валить все грехи. Но если победитель склонится под грузом совершённого им зла, значит, это зло было точно безмерно. Именно этого он и добивается.

– То есть чтобы вас осудили за безмерность вашего зла? – иронически уточнил я.

Он поспешно поправился:

– «Осудили» – в смысле «оценили». Я не жажду кары, но хочу объективного понимания собственной деятельности.

– Не только вашей, но и нашей. Мы были вашими помощниками.

Он ответил с вызовом:

– Я принимаю всю вину за зло на себя. И ответственность за него согласен нести один. Добро разделю с вами, Семипалов.

Пока Гамов излагал своё неожиданное желание, я напряжённо размышлял. Я понимал, что он ожидал нашего сильного сопротивления, и поэтому заранее отвёл его, объявив, что десяток человек в этом зале, включая и его самого, не могут быть судьями в великом философском споре. И не постеснялся упрекнуть, что мы опасаемся за собственное благополучие – и почти высокомерно освободил от ответственности не только за свои идеи, но и за их осуществление. Это было обдуманное оскорбление. Но оно затыкало наши протестующие рты. Одного он не учёл. Он превосходил нас всех в творении идей, но претворял их в жизнь, главным образом, я – это была моя прямая обязанность. И заодно обязанность всех его других помощников. Я видел по их лицам, что от меня они ждут противодействия Гамову.

– Итак, публичный суд по поводу философских проблем, – сказал я, – довольно оригинальная криминалистика! Но кто судьи? Уж не Гонсалесу ли вы поручите быть арбитром? Уж не он ли разрубит своим карающим мечом узел, который за тысячелетия не могут распутать глубокие философские умы?

– Именно Гонсалесу мы и поручим суд. – Гамов игнорировал мои насмешки. – Он будет судить не философскую проблему, а моё участие в ней, меру моей собственной вины в политике. Уверен, что Гонсалес с этой задачей справится.

Я обратился к Гонсалесу:

– Вы даёте согласие на суд по самообвинению Гамова?

– Гамов уже говорил со мной. И я согласился.

– Вот как – уже говорил? После мирной конференции?

Меньше всего я мог ожидать того, что ответит Гонсалес:

– Раньше. Первый разговор состоялся, когда Гамов предложил мне стать министром Террора.

– Значит, задолго до нашей победы, в дни, когда мы стояли на грани поражения, вы согласились с Гамовым, что будете его судить, если он станет победителем? Очень интересный разговор! А если бы всё‑ таки была не победа, а поражение?

– При поражении и без меня хватило бы для нас судей.

– Для всех нас, а не для одного Гамова, тут вы правы. Ещё вопрос, Гонсалес. Ваш Чёрный суд не считал обязательным наличие хорошей защиты, ограничиваясь обвинением. Вы и Гамова собираетесь судить без квалифицированной защиты?

– Гамов сам подобрал для себя защитника и обвинителя.

Я повернулся к Гамову.

– Вы назовёте обвинителя и защитника?

– Я говорил об участии в суде с редакторами газет Константином Фагустой и Пименом Георгиу.

– Естественно. Пимен ревностно восхвалял нас, ему и быть вашим защитником. А Фагуста нас рьяно клял – лучшего обвинителя и не подобрать.

– Вы неправильно оцениваете их действия. Пимен Георгиу взял роль обвинителя, таково было его желание. А Фагуста согласен быть защитником.

Мне показалось, что я нащупал слабость в позиции Гамова.

– Фагуста, вечный ваш обвинитель, – защитником? А Георгиу, столь же вечный ваш прислужник, – обвинителем? Гамов, такое распределение ролей не гарантирует объективности ни обвинения, ни защиты.

Гамов сразу уловил, куда я клоню.

– Вы опасаетесь, что прислужник станет плохим обвинителем, а вечный критик будет неубедительным защитником? И что суд превратится в фарс? Этого не будет. И Георгиу, и Фагуста дали мне обещания точно выполнять свои обязанности.

– Дали искренние обещания быть объективными? Вы и с ними говорили задолго до победы?

– Именно так, – холодно подтвердил Гамов. – Разговор о грядущем суде произошёл в тот день, когда они согласились стать редакторами газет, противостоящей одна другой.

– И я об этом ничего не знал! Своеобразно вы понимали роль своего заместителя, Гамов!

Гамов пожал плечами.

– Суд даст ответ на причины утаивания от вас моих действий.

– Только ли от меня? – Я обратился сразу ко всем: – Кто ещё знал, кроме Гонсалеса и двух редакторов, что Гамов планирует после победы суд над собой и заранее намечает, кто какую позицию займёт в суде?

Все члены Ядра дали отрицательный ответ. Я подвёл итоги:

– Мы услышали совершенно невероятное предложение. Президент объединённого мира в качестве первого своего государственного акта издаёт указ о суде над собой. Думаю, Гамов, на этом можете закончить наше удивительное совещание.

И тут слово взял Гонсалес:

– Подождите закрывать Ядро. Гамов взял все возможные преступления на одного себя. Он не собирается никого обвинять, он только самообвинитель. Но я был больше чем помощником Гамова – его рукой. Как и он, я должен предстать перед судом.

– Вы о чём говорите, Гонсалес? Перед каким судом?

– Перед тем судом, который будет судить Гамова. Перед судом, который я сам возглавляю.

Мне было не до смеха, но я рассмеялся. Никто не поддержал моего неестественного веселья. Очень много грозных следствий вытекало из самообвинений Гонсалеса. Любой из нас, оставаясь помощником Гамова, имел самостоятельность в своей области, хоть и не мог выспренно назвать себя рукой диктатора.

– Гонсалес, вы городите чушь! Вы идёте дальше Гамова в нагромождении несуразиц. Он себя только отдаёт под суд, то есть в чужие руки, вы же собираетесь устраивать собственный суд над собой, то есть вручаете себя в свои же руки. Какая здесь возможна объективность?

Гонсалес усмехнулся новой для меня усмешкой. Правда, она и раньше, бывало, изредка появлялась на его лице, немного печальная, очень человечная, только она казалась мне лицемерной: я так ненавидел Гонсалеса, что всё в нём виделось мне отвратительным. А сейчас улыбка эта объяснила, что нет нагромождения несуразиц, а есть очень серьёзное решение, и нельзя подозревать, что он, обвиняя себя, намерен себя выгораживать.

– Наш руководитель отвергает доктрину «победителей не судят» и, сам победитель, потребовал суда на собой. Я последую его примеру.

– В качестве одного из победителей в войне?

– В качестве победителя гораздо более безусловного, чем сам Гамов.

– До сих пор мне казалось, что я что‑ то понимаю…

– Вы сейчас всё поймёте. Всякий суд – это война, причём во многом сложней схватки армий, ибо он не двухсторонний, а многомерный. Защита сражается с обвинением, это одно обличье суда. И одновременно и защита, и обвинение сражаются с судьёй за его душу, за его окончательное решение. Одна из сторон – защита или обвинение – должна неминуемо проиграть, такова природа суда. Но судья, что бы он ни решил, всегда победитель, это тоже природа суда.

– Вы хотите сказать, что всегда являлись победителем, когда выступали в роли верховного судьи, ибо решения ваши были окончательными?

– Именно это. А сейчас, являясь победителем в любом суде, я, как и наш руководитель, предаю себя суду. То, что я не только предаю себя суду, но и сам буду судить, не так уж важно.

– Всё же парадоксально. Итак, вы судите Гамова и себя в качестве одной из его рук. У Гамова, однако, две руки. Какой вы себя считаете – правой или левой?

– Это имеет значение?

– Немалое. Я тоже считаю себя одной из рук диктатора. И всегда был уверен, что моя роль – быть его правой рукой.

Он усмехнулся.

– Согласен на роль левой руки. Что из этого следует?

– А то, что вы бросаете мне вызов. Если левая рука согласна идти под суд за совершённые ею проступки, то правая не может остаться в стороне. Ибо и та, и другая одинаково выполняли волю своего хозяина. Вы требуете, не называя этого прямо, чтобы и я согласился идти под суд.

Он огрызнулся:

– Могу и прямо предложить, если вам нужно.

– Не надо. Ясно и так. Я принимаю ваш вызов и согласен идти под суд. Достаточно троих подсудимых, или привлечём к ответственности ещё других помощников? Не только голову и руки, но и ноги, и лёгкие, и желудок?..

Гонсалес даже передёрнулся от возмущения.

– Ни Гамов, ни я не превращаем наш суд в игру острот!

– И я не буду. Гонсалес, мы приняли невероятное до бессмысленности решение. Нужен механизм его осуществления. Предлагаю вам сочинить такой механизм. Можете не торопиться. Думаю, ни одного из нас троих не терзает желание срочно сунуть голову в петлю. Доложите свои идеи, когда приведёте их в систему. Гамов, пора закрывать Ядро.

Гамов во время моей перепалки с Гонсалесом не проронил ни слова. Зато его передёрнуло ещё больше, чем Гонсалеса, когда я пустился в рассуждении о виновности таких членов тела, как ноги, лёгкие и желудок. Не сомневаюсь, он вдруг увидел, что его трагическая идея самообвинения может рассматриваться и как предмет, достойный осмеяния. Трагическое он хотел испытать, смешное было непереносимо. Обычно Гамов покидал Ядро одним из последних, сейчас он удалился первым. За ним ушёл Гонсалес, молчавшие до того члены Ядра обрели голоса.

– Как понимать предложение Гамова? – спросил Джон Вудворт. Он очень редко признавался в непонимании, в подобных случаях предпочитал молчать – профессиональная черта дипломата.

– А вот так и понимайте – по случаю своей победы наградим себя за великий успех самооплевыванием, – огрызнулся Готлиб Бар.

Пустовойт жалобно воззвал ко мне:

– Андрей, я ничего не понимаю – что будет?

– Будет только то, что будет, – и ничего сверх того, – сердито ответил я. Меньше всего мне хотелось раскрывать своё состояние сентиментальному Николаю Пустовойту.

Уже за дверью я раздражённо попенял Павлу Прищепе:

– Я всегда был уверен, что ты мастер разведки. Как же мы пропустили, что наш руководитель сходит с ума?

Павел возразил:

– Не он один. Ты тоже подыграл ему, а не опроверг его безумия. И вообще вы с Гамовым поставили меня разведывать дела наших противников, а не ваши собственные душевные катаклизмы. Я не следил за Гамовым, за тобой – тоже.

– Очень жаль, что не следил за нами, меньше было бы неожиданностей, – вырвалось у меня.

 

 

Я молчаливо кипел. Меня трясло от негодования. Я отпустил водоход и пошёл пешком. На улице раза два или три я останавливался и в бешенстве топал ногой. Из меня рвалось всё то, что я должен был высказать, но не высказал на Ядре. Я перебарывал себя, не давая себе впасть в истерику. Елены дома не было. За окнами темнело, потом зажглись фонари. Я сел в кресло и вслух приказал себе:

– Никаких эмоций, только понимание.

Приказать себе понимать было легче, чем реально понимать. Эмоции забивали мысли. Негодование понемногу превращалось в обиду. И негодование, и обида подводили к пониманию. Я спросил себя – что случилось? Меньше всего я боялся за собственную безопасность или потерю своего государственного лица. Я негодовал, что Гамов скрывал от меня не только свои тайные помыслы, но и поступки, а я ведь должен был знать всё, что знал он сам. Гамов счёл меня недостойным быть поверенным его души. Тому же Гонсалесу, даже тощему Пимену Георгиу или лохматому Константину Фагусте он поверял то, чем не удостаивал меня. Почему? Может быть, я сам породил в нём невозможность полного доверия?

И, дойдя до такого вопроса себе, я по‑ новому взглянул на то, что делал Гамов и что мог делать я, если он был со мной искренним.

Во мне восстанавливались картины прошлого, и я начинал находить в них то, что ранее не осмысливал. Я вдруг понял, что никогда по‑ настоящему не понимал Гамова. Я всматривался в него ежедневно, но не видел его – не всё в нём ясно видел, так будет правильнее. Он воображался мне парадоксальным и непредсказуемым, им командовали внезапные импульсы, политические озарения. И только иногда я удивлялся, до чего точно укладываются его скачки в естественные требования обстановки, до чего все кривушки и зигзаги складываются в конечном итоге в размеренное движение к однажды вычисленной цели. Цели, которая заранее допускала, даже предписывала, даже сама предупредительно создавала условия для парадоксальных поворотов, для точно рассчитанных зигзагов. К ясной цели он шёл не прямо, а криво, потому что надо было петлять между холмов, спускаться в долины, лезть на крутизну и хлюпать в болотах. Он уподобил себя водоходу, вышедшему из начального пункта А в далёкий конечный пункт В. И старт, и финиш абсолютно ясны, но, боже мой, как непроста, как опасна своими поворотами, рытвинами и зигзагами дорога между ними, между реальным стартом и желанным финишем.

И, поняв это, я сразу понял и то, что, если бы мы, помощники Гамова, знали, по какой дороге он направит нас, мало кто стал бы ему помощником. Конечную цель движения видел лишь он один, мы же вглядывались в появлявшиеся препятствия и помогали преодолевать их, на большее нас не хватало.

И я вспомнил вечер нашего знакомства, когда мы с Гамовым выручили двух девушек, попавших на улице в руки хулиганов, и Гамов повалил на землю и чуть не загрыз кинувшегося на него с ножом верзилу. Как меня тогда удивила его свирепость, как поразил вопль сражённого хулигана: «Так же не дерутся люди! Так же не дерутся! » Смог бы я дружески сойтись с Гамовым, если бы знал, что дикая его ярость в драке не случайная вспышка гнева, а коренное свойство характера, и что ещё года не пройдёт, как он, захватив верховную власть в стране, открыто объявит всем, что власть эта будет не просто строгой, а свирепой, именно это страшное слово он выбрал для борьбы с бандитизмом. Нет, сказал я себе, не обманывайся, ты не отшатнулся бы от Гамова, если бы предвидел, что уличная драка не случайная вспышка, а сознательная манера борьбы с ночным отребьем. Они лучшего и не стоили, эти звери, хищными стаями нападавшие на женщин и стариков, так я сказал себе. И ты одобрил пытку пленника Биркера Штока, тот готовился принять физические терзания, даже смерть, но не вытерпел унижения. А ведь это был не случайный гнев Гамова, а новый метод – заменять терзание тела тяжким испытанием духа. Ты принял, казалось тебе, единичный случай, но разве не произошло того же, когда Гамов внезапно надумал часть захваченных в бою денег отдать солдатам, отличившимся в сражении? Импульсивный поступок ты принял, а если бы тебе тогда же сказали, что это отныне военная политика – оплачивать банкнотами геройство в бою, измерять в золоте любовь к родине? Обстоятельства принудили нас ввести неклассические методы войны, так ты объяснил своё согласие на них. Вспомни, гневно сказал я себе, как ты придумал собственную казнь за измену, чтобы враги поверили в хитро подсунутый им обман, как ты гордился самопожертвованием, какой поистине геройской представлялась тебе твоя решимость. А если бы ты знал, что обстоятельства были созданы так умело, что только мнимое твоё самопожертвование могло преодолеть их? А если бы ещё добавили, что никакая это не чрезвычайность, а давно уже применяемое мнимое умерщвление для устрашения живущих и что столь же давно разработана техника смерти без реального убийства? Согласился бы ты тогда взойти на эшафот, обрёк бы на муки собственную жену, как и ты, ничего не знавшую о мнимых казнях? В обмане, равноценном подвигу, ты углядел веление рока. От обмана стандартного, по‑ деловому разработанного, ты бы с отвращением отшатнулся. Разве не так?

И ещё я вспомнил последний и, может быть, главный из тайно спланированных парадоксов Гамова, когда мы, исполнители его верховной воли, чуть ли не все разом отказали ему в её выполнении. Ибо он, хоть и готовил нас к такому ходу, всё же переоценил меру нашей безгласности. Он потребовал открыть пищевые склады для врагов, сражавшихся с нами. Мы отвергли такой поступок как бессмысленный до преступности. А он поднял на нас весь народ, поднял его на самопожертвование, равное безумию. И чем поднял? Молением о собственном здоровье! Он воздвиг перед каждым дилемму: здоровье диктатора против части твоего пайка, малой части твоего благосостояния. Но реально ведь речь шла отнюдь не об одном пайке, о миллионах пайков, о благополучии народа, и всё это – за здоровье одного человека! Переметнул весь спор из огромной схватки держав в маленькую, очень частную, очень личную задачу – что важней: частица твоего пайка или моё здоровье? Нет, обман был не в том, что он поставил на кон свою жизнь! Уверен, не встал бы Гамов с постели, скажи народ не словечко «да», а словечко «нет». И был бы конец ему – реальный, а не придуманный.

Вся моя прошлая жизнь, начиная с момента, как пошёл в помощники к Гамову, вдруг представилась чередой хитросплетений, обманов себя и других – кривые и кривушки, скачки и зигзаги, ложь вместо истины. И в этом хаосе обманов и обходных дорог я – локомотив, непрерывно поворачивающий на очередную кривушку по указке свыше.

Я понемногу успокаивался, негодование стихало. Я постепенно стал понимать, что если и был обман, то в мелочах, в кривизне избранной дороги, но не в сути конечного пункта. Мы хотели победить в войне – и победили, цель достигнута. Мы – вместе с Гамовым, не он один – задумали ценой одной войны уничтожить все войны – и разве это не свершилось? Почвы для межгосударственной вражды больше нет, ибо нет больше враждебных друг другу держав. Чего хотели, того и добились – разве не так? Конец – делу венец, говорили предки. Надо праздновать и торжествовать, таково нормальное понимание событий.

Да, нормальное, сказал я себе и снова заволновался. Нормальное для человека, ведущего себя нормально. А Гамов, взамен торжества, потребовал суда над собой. И принудил нас дать на это согласие, ещё и потянул двух помощников на скамью подсудимых. Что реально таится в его поведении? Новый зигзаг в политике?

Я обессилел от трудного размышления. Мне захотелось поесть, потом прилечь. Я пошёл на кухню поискать еды. Вошла Елена и присела к столу. Я положил ей ветчины и зелёного горошка.

– Как хорошо, что кончилась война, – весело сказала она. – Нормальная еда перестала быть предметом мечтаний.

– К сожалению, война не кончилась, – хмуро возразил я.

Она встревожилась

– Как тебя понимать? Кто‑ нибудь откалывается от союза? Не Лон Чудин? Не верю я этому честолюбцу!

– Я тоже не верю. Но он подписал общее решение. Против себя он не пойдёт.

– И правильно сделает. Никто не идёт против себя.

– Я знаю одного, кто восстал на себя.

– Кто он?

– Наш руководитель – Гамов!

– Гамов? – Она чуть не со страхом посмотрела на меня. – Неужели он опять заболел? Ты сказал, что война не окончилась. Значит, он?..

– Именно это. Гамов объявил войну себе, да и, в частности, своим главным помощникам – мне и Гонсалесу. Он просит суда над нами троими.

Она глядела на меня распахнутыми глазами.

– Я ничего не понимаю, Андрей.

– Ты думаешь, я что‑ либо понимаю? Не преувеличивай моей сообразительности. Я путаюсь среди разных мыслей, как в глухом лесу между деревьями.

– Расскажи подробнее, что произошло. Будем думать вместе.

Я описал спор, вспыхнувший на Ядре. Не скрыл и метания мыслей, томивших меня, когда я вернулся домой.

– Я совсем потерялся – кто мы? Герои или преступники? Ожидаем заслуженных наград за победу или столь же заслуженных кар за провины? Гамов – руководитель объединённого мира или кандидат в тюремную камеру? Одно несовместимо с другим. Я не хочу признавать за собой вины!

– И правильно, что не признаёшь! Ибо нет за тобой вины.

– А как объяснить всему миру, что от заместителя диктатора утаивались важные события и планы? Что меня оскорбляли недоверием?

Она впала в такое же возбуждение, что недавно изводило меня. Только мысли её складывались по‑ иному. Он воскликнула:

– Нет, не так! Не оскорбление недоверием, а уважение к твоей честности. Опасение, что обходные пути к успеху встретят твоё противодействие. Гамов слишком ценил тебя, чтобы испытывать твою прямоту.

Елена сказала мне то же, что говорил недавно сам Гамов. Даже слова складывались похожие. И такая схожесть не могла не утешить меня. Но если Елена объяснила отношение Гамова ко мне, то его отношение к самому себе оставалось тайной. Она заговорила и об этом.

– Андрей, до чего ты плохо разбираешься в Гамове! Была одна важная причина, позволявшая ему не думать, пряма ли дорога к цели.

– Тайная причина, давшая индульгенцию его грехам?

– Да, именно то, что он заранее постановил для себя отдаться суду, который и оценит меру созданного им добра и причинённого зла. И сделает это только в случае победы, ибо нормально победителей не карают при жизни, приговор им выносит история потом, когда это их уже не может волновать. Гамов и тут пренебрёг классикой. Он открыл в истории новую дорогу и первым зашагал по ней. Нужно восхищаться его смелостью, а не негодовать на него.

Она и впрямь восхищалась. Меня всегда задевало её преклонение перед Гамовым. Я уже знал, что преклонение не связано с любовью, для ревности оснований не было. Но я ничего не мог поделать: я тоже восхищался Гамовым, но её поклонение уязвляло меня.

– Значит, ты считаешь правильным новый поступок Гамова?

– Конечно! Разве можно в этом сомневаться?

– Я сомневаюсь. Что даст публичный суд?

– Полное оправдание, если не найдёт вины. И очищение, если кару объявят. Разве наказание не снимает преступления?

– Смотря, какая кара и какие провины… Иные наказания ликвидируют не только вину в преступлении, но и самого преступника. Если суд приговорит Гамова, да и твоего мужа заодно, к смертной казни…

Такая мысль, по всему, не являлась ей в голову. Она с испугом глядела на меня. Боюсь, философия предстоящего суда вполне открылась её уму, но судейская практика осталась в тени. Я чувствовал удовлетворение, что напугал её.

Она быстро пришла в себя и снова принялась спорить:

– Ведь судьёй будет Гонсалес, так? Вместе с тобой и Гамовым он будет судить и себя самого. Неужели он поднимет руку и на себя? Ты лучше меня знаешь Гонсалеса…

– Я лучше тебя знаю Гонсалеса и потому скажу – понятия не имею, как он поступит. Он из самосожженцев, которые могут полезть в костёр впереди своего вожака.

Я постарался смягчить эти нерадостные слова почти весёлой улыбкой. Но я не был одарён искусством Пеано демонстрировать хорошую мину при плохой игре.

Елена покачала головой.

 

 

Я понимаю, что должен описать хотя бы главное, что совершилось до придуманного Гамовым суда. Ибо каждому ясно, что не могло только что конституированное мировое правительство начать с публичного самосуда. Надо было сконструировать автоматически действующую власть, а потом уже на время отделяться от управления, чтобы сразу всё не застопорилось.

Обойду молчанием нашу гигантскую работу в месяцы, предшествующие суду. Главными фигурами стали Бар и Вудворт. Им вручалась центральная власть на время вынужденного, моего и Гамова, бездействия, когда мы займём места на скамье подсудимых. А если с этих скамей нам уже не вернуться в правительство, то они пойдут сами по намеченному пути, так мы решили. Я только посоветовал обоим не повторять, заняв наши места, тех наших ошибок, которые Гамов счёл достойными судебного преследования. Вудворт даже не улыбнулся, а Бар язвительно заверил, что главной нашей ошибкой он считает создание Чёрного суда, ещё и поныне не распущенного. И потому первым его действием, если мы уйдём от власти, будет ликвидация всего, что хоть немного напоминает Гонсалеса. Я от души поддержал его.

А затем было объявлено о сессии Чёрного суда в его обычном составе, и что на сессию вынесено обвинение диктатора Гамова, его заместителя Семипалова и самого председателя Чёрного суда Гонсалеса в том, что они, находясь у власти, совершали преступные действия.

Первым ответом во всём мире было то же, что и на Ядре, – ошеломление. Недоумение сменилось протестами, протесты превращались в дикие споры. Я не буду ничего этого касаться, чтобы не уходить от главного. Скажу только, что ещё никогда весь мир так не бушевал, как в дни, предшествующие суду.

Лишь на одном остановлюсь подробней. Ко мне на приём попросился сенатор Кортезии Леонард Бернулли.

Я с трудом узнал его, так он постарел.

– Думал, что никогда, Леонард, вы не согласитесь пожать мою руку, – сказал я, улыбаясь и сжимая его ладонь.

– Вы не Джон Вудворт, того я никогда не одарю рукопожатием, – проворчал он, удобно размещаясь в кресле.

Раньше я уже говорил, что Бернулли не брал красотой. Он был слишком асимметричен – короткое туловище, широкие плечи, массивная голова, почти полное отсутствие шеи и руки, достающие до колен, как у обезьяны. Части, из каких складывалось его тело, составляли комбинацию уродств, а не совершенств. Он представал глазу по‑ звериному сильным – наверное, и был таким – и всегда сохранял обличье зверя. Одни глаза его, острые, умные, мгновенно вспыхивавшие и погасавшие, были столь по‑ человечески проницательны, что один взгляд в их глубину – верней, столкновение взглядов – заставлял забыть о его выдающемся уродстве.

Ощущение своего политического поражения и долгое пребывание в тюрьме не могли не сказаться на его облике. И я ожидал, что уродства сенатора станут ещё уродливей, но они не усилились, а смягчились. Он похудел, голова уже лежала не на плечах, а ворочалась на прорисовавшейся шее. И широкое лицо стало гораздо уже, нос уменьшился. Красивым он, конечно, не стал, но и прежним уродством не отвращал.

– Вы, конечно, знаете, о чём я хочу поговорить? – начал он.

– И отдалённо не догадываюсь, – ответил я.

– Тогда ставлю вас в известность, что возвращаюсь в политику.

– Отлично делаете. Какие политические задачи вы себе ставите?

– Те же, что были прежде. Но хочу их расширить.

– Если вы соблаговолите…

– Именно для этого я и явился. Я был врагом Аментолы. Я не щадил его за то, что он плохо вёл начатую им войну.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.