|
|||
Часть вторая 3 страница— Ты не бойся... — Эх, кабы все это раньше! — шопот вырастает во вскрик. В голосе тоска: — Эх, кабы раньше!.. Прежде-то я, спроси у людей, первой красавицей была... Прежде бы я не боялась ничего. А нонче... Вот, Павел, вся дрожу, вся томлюсь: а ну, ежли все это пройдет? — Ты не бойся! — горячим шопотом повторяет Павел. — Мне, кроме тебя, нет в жизни ходу... Я сам мурцовки здорово хлебнул. Я в жизни совсем одинокий и некуда мне податься... Без тебя бы я никакой радости не узнал. А ты меня, как родного, сразу угрела... Ты ничего, не бойся... В темноте, не видя друг друга, ощущая только телом тело другого, тянутся они ближе один к другому. Тянутся жадно... Ксения протягивает руку, горячей лаской обжигает шею Павла, вздрагивает, вспыхивает; вздрагивая и прижимаясь к Павлу, со сладкой тоской говорит: — Не боюсь... вот теперь, родимый, не боюсь... ничего...
22.
Кошевка со скрипом полозьев останавливается у сельсовета. Кошевку приволокли крепкие закуржавевшие на морозе лошадки. Сидящий в кошевке ловко вываливается, подскакивает, хлопает рукавицами и оттаптывает наметенный на ступени за ночь снег, быстро взбегает на крыльцо. В сельсовете, кроме Афанасия никого. Афанасий неприветливо всматривается в приезжего и простуженно хрипит: — Опять, стало быть, начальство какое ни на есть?.. Ну, жди. Председатели у нас ешо чаи с мягкими пьют. Приезжий раздевается. Афанасий неодобрительно разглядывает дубленый полушубок приезжею, шапку с кожаным верхом, высокие катанки. Ремень с наганом заставляет Афанасия фыркнуть: — Ешо не бросили моду с оружием по хрестъянству ездить? Воители!.. Приезжий — серые глаза бодро блестят с морозу, бритое лицо, чистое, только словно после болезни, немного исхудалое, спокойно, — приезжий садится на скамейку поближе к печке и весело кричит: — Ты пошто такой вредный, дядя? Спишь плохо, блохи заели? Афанасий плюет на грязный пол и шмурыгает носом: — Я тебе какой — вредный? Я обчественный человек. Сторож. Ты не задавайся, хучь и начальства... По какому ты опять делу? Приезжий смеется и жмурит глаза: — Ах, видать и мятый же ты мужик! Ну, это пустяки. Самое главное, знаешь, в чем состоит? Афанасий пренебрежительно молчит. — Не знаешь? — лукаво щурится приезжий, — а дело самое простое: дело в чайнике. Есть у тебя чайник? Тащи воды, грей, кипяти! Тут у меня в узелке в сумке чай имеется да еще с сахаром. Понял? Афанасий мотает головой, идет в свою каморку, гремит чайником и примиренно кричит приезжему: — Ты, начальства, видать мозговатый!.. Дело понимаешь. Чайник, фыркая и шипя, закипает на железной печке. Приезжий развязывает сумку. Афанасий с приезжим хозяйственно и домовито напивается чаю. И когда Афанасий уносит в свою каморку остатки чаю, в присутствие является председатель. Приезжий весело здоровается с ним, вытаскивает из сумки портфель, из портфеля бумагу, подает ее председателю. И видит Афанасий, что председатель, долго разбирая бумагу, преисполняется волнения и суетливости, кланяется, еще раз сует приезжему руку, сопит, потеет. — Аха! — хмыкает Афанасий. — Приперло тебя, Егор Никанорыч, начальства! Карежит!? Приезжий легко и властно отстраняет Афанасия: — Помолчи, дядя. Мы делом займемся. Афанасий потухает и, поворачивая, отходит в сторону. И со стороны смотрит и слушает. Приезжий с председателем садятся за стол. Приезжий вытаскивает какие-то бумаги, о чем-то поучает председателя. Тот мотает головой, но глаза у него непонимающие и растерянные. — Надо бы секлетаря кликнуть да кого еще из мужиков, — осмеливается он и кричит Афанасию: — Слышь, сходи-ка за Иван Василичем. Старика Потапова попутно скличь да Ерахинских. И когда Афанасий угрюмо натягивает на себя шубу, приезжий прибавляет к приказу председателеву: — Заодно, дядя, позови-ка Коненкину Ксению. — Ето кривую, што-ли? — пренебрежительно переспрашивает Афанасий. — Да. Глаз у нее попорченный. Ее. — Дела! — ворчит Афанасий. — Начальства сурьезная, а бабу кривую требовает!.. — Ну, ну, катись, — смеется приезжий. — Экой ты, право, вредный!
23.
За председателевым столом трое. На лавке двое. Над головами плавает едучий густой махорочный дым. Говорят степенно, мало, больше слушают приезжего. Ксения входит в присутствие, останавливается, оглядывается. Замечает приезжего и с радостным испугом: — Батюшки! Пал Ефимыч!? Приезжий подымается из-за стола, широко улыбается, кивает головой, приветливо и весело: — Узнала? Не забыла, значит? Ну, проходи, проходи, Ксения! Здравствуй! Они сходятся на средине комнаты, в крепком рукопожатии сцепляются их пальцы и ладони. Мужики молча и сосредоточенно следят за их встречей; Афанасий у порога вскипает изумлением и трясет бурой и седой бородою: — Видал ты?!.. Ну, спиктакиль!.. — Узнала, как не узнать, — в радостном смущении отвечает Ксения. Жаркий румянец жжет ее щеки; губы приоткрыты, глаз смотрит широко; в глазу отблеск далекой, несозревшей еще тревоги. — Это хорошо! Я, было, тебя потерял. Даже бумажку посылал в волость, да все ответа не было. А вот пришлось мимо этих мест ехать, ну и разыскал. — Спасибо! — вспыхивает Ксения. — Спасибо, что не забыл. Мужики курят и слушают. Председатель ерзает на своем месте, крякает, откашливается: — Может вы тут, товарищ, об своем с Ксенией потолкуете, а мы уж опосля займемся? — Нет, зачем же! — встряхивает головой приезжий. — Ксения вот посидит, подождет, пока я с вами обо всем поговорю, а потом и с нею про наше общее вспомним. Посиди, Ксения, обожди немного. Вскидывая голову выше, приезжий тепло, вслушиваясь сам в свои слова, прибавляет: — Мы с ней, с Ксенией, с товарищем Коненкиной, под одними пулями стаивали. Одним огнем крещены... — Я посижу, обожду, — задыхаясь, соглашается Ксения и отворачивает лицо от приезжего, от мужиков. Афанасий медленно и широко раскачивает голову и сокрушенно, не вмещая в себе всю изумленность, чмокает. Ксения садится на лавку, ближе к двери. Она прячется от по-новому разглядывающих ее глаз. Сжимается и ждет. Приезжий кончает разговор с председателем, с мужиками. Мужики подымаются с лавки, выходят из-за стола. — А насчет кресткома[2], — говорит, уже стоя, мужикам приезжий, — вы облаживайте скорее. Это дело нужное и для бедноты полезное. Мужики переглядываются, вяло отвечают: — Трескон, конешно, следовает попробовать... Пошто не попытать... — Попробуйте! Вот и Ксению к этому делу приспособьте. Женщине ход теперь должен быть. А она верный человек. Мужики снова переглядываются, и председатель осторожно говорит: — Конешно... Можно и Ксению. Дак только у ей же теперь хозяйство крепкое. Мужика себе в дом взяла. Приезжий удивляется. Быстро проходя к Ксении, которая смущенно и сердито встала, вслушиваясь в разговор, он спрашивает ее: — Семью завела, Ксения? Верно? — Да, — глухо отвечает Ксения и исподлобья смотрит на приезжего. Тот улыбается, трясет головой и неожиданно весело одобряет женщину: — Что ж, хорошо!.. Веди меня, Ксения, к себе. Знакомь с семьей. А может и покормишь? — Покормлю! — теплеет от ласки, от бодрого голоса Ксения. — На угощенье не обессудь, Пал Ефимыч, а накормлю! Они оба — Ксения и приезжий — уходят. Мужики остаются в сельсовете. Мужики наполняют сельсовет громким, шумным говором. — Ишь, чего нагородил! Не так, мол, живем! — Новую, грит, жизнь строить надо! А сила-то где? Капиталы-то откуль возьмешь?.. — Землю по-новому, видал ты, обхаживать надо!.. А ежли у меня лошадь одна, да и та еле ходит — как я буду с ею землю грызть? Зубам?! — Наворотил много, что и говорить, да только чьим горбом все это? — Трескон!.. У оецких вот еще о прошлом годе завелся этот самый трескон, а что толку вышло? Ни хрена! Мужики, согласные между собою, ожесточенно спорят. Они спорят с тем, ушедшим, невидимым, и распаляют в себе спящую страсть. Афанасий ковыляет от своего места, втирается к спорящим мужикам. — Кирпичитесь!? Ну, глядишь, хозяева, загнет он ешо какую-на-будь хреновину на сходке, опосля обеда. Заведет горлопанов, трещать у вас головы будут! Он — начальства ловкая!.. Покорёжит вас, ей-бо!.. — Молчи ты, Афанасий! — отмахивается председатель. — Тут дела умственные, а ты торболо свое распустил! Заткнись! Мужики возбужденно расходятся. У порога: — И к чему ешо Ксенку приплетает? Ежли она с партизанами путалась, так ее под божничку ставить, али как? — Чистое беспокойство теперь пойдет. — Корёжит вас?! — хихикает Афанасий и косолапо топчется у дверей. — Забрал под самое сердце!?
24.
Павел Ефимыч сидит за столом; Ксения и крёстная хлопочут возле него, угощают. — Да ты не хлопочи, Ксения, — смеется Павел Ефимыч. — Меня угощать не надо, я, как волк, голодный — все съем. — Кушайте на здоровье! — кланяется Арина Васильевна. — У нас убоинки только нету. Кушайте яишенку! — Ладно! все съем! Ксения прячется за самоваром и брякает чашками. Она, крадучись, вглядывается в гостя — жадно и упорно. Павел Ефимыч ест скоро, с хрустом, весело, — видно и впрямь голоден. И пока ест — не томит расспросами. Крёстная отходит от стола, прислушивается к чему-то и тревожно говорит: — Кажись, Павел приехал с дровам... Ксения выпрямляется, оборачивается к двери, ждет. В сенях мягко топочут шаги. Срывом, широко и по-хозяйски открывается дверь. С запахом снега, морозца и сосны входит Павел. Сбрасывает на лавку у двери трепаную плешивую доху, оглядывает стол, за столом человека, раздевается. Раздеваясь, издали здоровается: — Здравствуйте! — Ну, вот и хозяин! — Здорово! — отвечает Павел Ефимыч, пристально вглядываясь в вошедшего. — Проходи к столу, — говорит Ксения, — грейся чаем... Это — знакомый мой, Пал Ефимыч. Проведать заехал. Павел подходит к столу, протягивает руку гостю. Садится, придвигает к себе чашку, берется за хлеб. Настороженно замирает молчание. Не разрывая этого молчания, Павел Ефимыч спокойно и деловито разглядывает Павла. Но усмотрев в нем что-то неожиданное, он теряет на мгновение спокойствие и озабоченно и недоуменно взглядывает на Ксению. Ксения снова прячется за самовар; застыла, молчит. Павел быстро выпивает чашку чая и вылезает из-за стола. — Ты пошто мало? — удивляется Ксения. Павел Ефимыч вслушивается в тихие ласковые звуки Ксеньиного голоса и следит дальше за Павлом. — Не хочу больше, — сухо отвечает Павел. — Пойду складаю дрова. — Да погодил бы ты, Павел! — вмешивается крёстная, — не горит. Посиди, с гостем поговори. Они с Ксеной войну вместе воевали. Павел останавливается и встречается взглядом с гостем. И гость, отмечая мимолетное смятенье его, неуловимую растерянность, не сводя взгляда своего с его лица, охотно и просто поясняет слова крёстной: — Отрядом я командовал. Партизанским. Коврижкин я... — Коврижкин? — переспрашивает Павел, и растерянность множится в нем. — Слыхали разве про такого? — улыбается Павел Ефимыч. — Случалось... Ответ Павла скуп, в голосе напряжение: нет обычной ясности и чистоты в нем. Словно не замечая этого напряжения, гость, Павел Ефимыч, открыто и широко ухмыляется. Выходит из-за стола, ближе подходит к Павлу, который еще не ушел во двор к лошади, к дровам. Разжигая ухмылку свою в широкую улыбку, Павел Ефимыч кивает головой: — Да. Это, конечно. Про меня в те годы многие слыхивали... Особенно которые на линии были, около Канска... — Я там не бывал! Я около Канска не был! — поспешно опровергает Павел. И эта поспешность сразу всхлестывает его, сразу самого же смущает: от досады, от смущения, от неожиданности красные пятна прожигаются на его щеках, красные тени ложатся на уши. — Это ничего не доказывает, что не был... — не сгоняя усмешки с лица, спорит Павел Ефимыч. — Все может быть... Можно и не бывать там, да про все знать... Это, конечно, пустяк... Они стоят рядом, один против другого. Один — улыбаясь, но улыбка его не властна над глазами: глаза сосредоточены и упорны. Другой — без улыбки и также сосредоточен и упорен его взгляд; но губы сжаты, чтоб не вздрогнуть. Они стоят один против другого и чего-то ждут. И это ожидание захватывает Ксению, которая тоже встает и выходит из-за стола. Это ожидание томит ее, она порывисто поворачивается к Павлу Ефимычу. Но не успевает ничего сказать. Павел Ефимыч окончательно сгоняет с лица остатки усмешки и сурово говорит: — Вот что... Ты, Ксения, и вы, тетушка, выйдите-ка куда-нибудь... Будет у меня разговор с этим гражданином... Разговор деловой и строчный... Арина Васильевна кидается к полушали своей, к шубе. Ксения переводит дыхание, бледнеет. И снова не успевает она спросить, не успевает сказать. Павел треплет беспокойными пальцами пояс и глухо спрашивает: — Зачем? Им зачем выходить? Я не скрываюсь... Действительно, был я тогда у белых... Я за это в концлагере и в домзаке отсидел... У меня на это документы есть... Женщинам не нужно уходить... Я при них все про себя рассказать могу... Я не беглый... Ксения переводит дух. Теплеет лицо ее, к которому снова прилила кровь. — Пошто, Пал Ефимыч, мотаешь мужика? — с горечью спрашивает она. — Пошто? Гость, Павел Ефимыч, морщит лоб. У гостя не светлеет лицо. — Документы, — говорит он. — Я погляжу... Документам в этом случае проверку непременно сделать надо... Но, кроме документов, не в этом дело... Поворачиваясь к Ксении и охватывая ее горячим и вопрошающим взглядом, он повторяет громче, настойчивей: — Не в этом дело! Ксения молчит. Ксения молча спрашивает. Тогда гость, Павел Ефимыч, протягивает руку в ее сторону и, почти касаясь ее лица, ее обезображенного, изуродованного глаза темным и крепким закорузлым пальцем, кричит: — А это?.. а это забыла?.. Забыла откуда это?! — Осподи!.. К чему это ты? — охает Ксения и вздрагивающей рукою опирается о стол. — А к тому, что бабья у тебя память, Ксения... Вот к чему... Он, думаешь, кто? Кто? — и черный, крепкий, закорузлый палец обращается, грозя и указуя, на Павла. — Он — белогвардеец!.. Он на линии был с теми, супротив которых мы бились. Я таких сразу, за тыщу верст чую! Он нашу кровь проливал... Ежли копнуться, так, может, и в твоей крови, в твоей обиде он повинен!.. Вот он кто!.. А ты приветила его, незнаемого привечаешь... Обманом он к тебе пришел!.. — Я не обманом! — горит лицо у Павла и вздрагивают жилы на висках: — Я тебя, Ксения, не обманывал... Я пред тобою, женщина, не виновен!.. — Осподи! — вздрагивает Ксения и беспомощно озирается: — Што же это такое? — Я хотел тебе про все рассказать, — продолжает Павел и слегка придвигается к Ксении. — Ты сама останавливала меня... Не обманывал я тебя... — Не обманывал он меня, — сквозь слезы подтверждает Ксения. Обретая силу в этих тихих и решительных словах, Павел встряхивает головой: — А что я с белыми был, так за это я уже свое наказание получил... Теперь я вольный человек, чистый. Павел Ефимович Коврижкин, бывший партизанский командир, слушает, вслушивается в слова, произносимые Палом, работником, хозяином, бывшим белым. Павел Ефимыч вглядывается в его лицо, обретающее уверенность и смелость. Потом глядит на женщину, теребит ухо и, когда теребит его, приоткрывает верхнюю губу, обнажает желтоватые крепкие зубы, и кажется, что усмехается он злой и жестокой усмешкой. Но Павел Ефимыч не усмехается. Сурово его лицо, хмурятся брови. В глазах непримиримость. — Наказание, которое ты, гражданин, перетерпел, это одно... Это еще мало для того, чтоб чистым считаться... Это с тебя рабоче-крестьянская власть взыскала. И, может, мало взыскала... А с партизанами тебе вместе быть не полагается. Места тебе возле них нет!.. У Ксении, у Коненкиной, кто глаз с надругательством выхлестнул? Кто над долей ее галился — твои товарищи, такие же проклятые белые гнусы! И ежели рабоче-крестьянская власть пощадила тебя, ежли миновала тебя стенка, так где же у тебя стыд-то, где твоя совесть, что со всем нахальством своим приходишь ты и берешь себе в жены честную и верную женщину, которая с партизанами кровь и пот делила?.. Слова Коврижкина, Павла Ефимовича, бывшего партизанского командира, падают тяжко и разяще. Холодом окованы Арина Васильевна, Павел. Застыла и ждет, и порывается к чему-то Ксения. Она поднимает руку, правую, словно отстраняя что-то от себя, и, выждав передых в речи Коврижкина, ломающимся, грудным, молодым голосом кричит: — Стой!.. Обожди!.. Обожди, Пал Ефимыч!.. Моя обида, моя доля!.. Моему сердцу кипеть за нее!.. Не виновен Павел, мой муж!.. Ни в чем предо мной не виновен!..
25.
Голубая ночь вползает в щели сквозь ставни. Голубая ночь неистовствует за толстыми, кондовыми стенами избы. Ксения в тишине, в темноте глотает слезы. Слушая эти слезы, Павел глухо говорит: — Слушай, Ксения... Лучше, может, уйти мне?.. Тяжело тебе будет, беспокойно... — Нет! — порывается Ксения. — Нет, не уходи!.. Не надо!.. — Не надо!.. — тише заключает Ксения и вздыхает. И, вздыхая, снова глотает подступающие к горлу, бесконечные, обессиливающие, нерадостные слезы...
26.
Город обнят двумя реками. На набережной глядятся в стальные струи быстрой воды белые колонны барского дома. Над домом полощется вылинялый трепаный, но вспыхивающий неумирающим огнем красный флаг. Когда большую быстроводную реку сковывают морозы, и она, борясь с зимою и острыми северными ветрами, морщит и крошит лед, — зимняя одежда ее выстилается торосом — остриями усмиренных льдин и льдинок. Тогда дом с колоннами сливается белизной своей с белым покоем реки, глядит пустынным, задумчивым и важным. Тогда ярче среди окружающей белой, зимней ясности обвиснувший красный флат. В трех этажах белоколонного дома, во множестве комнат, черными буквами на стенах, на дверях выведены надписи. Одна надпись кричит: Уком ВКП (б). В эту дверь чаще, чем в другие, заходят озябшие, покрытые куржаком дальней дороги люди. В эту дверь, подобно другим, входит, неся с собою острый и бодрящий запах снежных ветров, Коврижкин. — Э-э, путешественник! — встречает его веселый и приветливый окрик: — Вернулся? — Вернулся. — Мало же ты гостил в своих местах. Подчевали плохо разве? — Мы тебя, Ефимыч, не ждали... — Ну, вот, я нежданно и прикатил! Коврижкин посверкивает зубами. Короткие волосы курчавятся на голове; две глубокие борозды идут ото лба к переносице и словно давят на глазницы. Серые глаза смотрят ласково, но сторожко. — Вот и прикатил! — повторяет он. — Чего мне без дела зря трепаться — я непривышен к гулянкам. — Ну, ладно... Это хорошо, что ты раньше. Запряжем тебя, держись! — Запрягайте! Выдюжу! Люди входят и выходят. Со входящими людьми проползают в комнату шумы и заботы и озабоченность. Вокруг Коврижкина, не останавливаясь ни на мгновенье, влечется стремительно и безостановочно деловая, суматошливая жизнь. Коврижкин сразу же становится на привычное место свое и вместе с другими впрягается в повседневную работу. И только к концу рабочего дня, случайно оставшись один-на-один с секретарем укома, он ожесточенно трет и теребит короткие волосы, смотрит в сторону и жалуется: — Слышь, неувязка у меня, товарищ Протасов, выходит. — С чем? В чем? — Да вот связчицу я свою поглядеть захотел. Хорошая баба, много она с нами в девятнадцатом году беспокойства натерпелась... Я к ней, приспособить ее к делу настоящему, было, хотел, а она себе мужика завела... — А ты что? — смеясь, перебивает Протасов. — Сам ее для себя приглядел? Так? — Да нет... — нетерпеливо и досадливо отмахивается Коврижкин. — Не в етим дело... Ты смешки-то оставь... Она мне для етого не надобна. Тут обстоятельство совсем даже наоборот... У Коврижкина слова корявые, тяжелые. Коврижкину трудно высказать заветное слово ясно и понятно. Он темнеет от огорчения, вот оттого, что такое ясное, такое бесхитростное и каждому понятное дело не может он сразу и толково рассказать Протасову. Коврижкин путается, подбирает слова, сопит. — Тут обстоятельство такое... — горячится он. — Была женчина рабоче-крестьянскому делу преданная, даже серьезно через это пострадала, и следовало бы ей обчественными делами орудовать,... А она засела в деревню свою — ничем ни к чему, и ко всему этому белого к себе в мужья приспособила... Самую паршивую контр-революцию... — Если контр-революционер — нужно изъять. — Изъять! — взматывается головой, кривится Коврижкин. — Его куда будешь изымать, если он свою порцию отсидел!.. — Чего же тебе хлопотать, коли он наказан? С одного вола двух шкур не дерут... Сейчас-то он себя тихо ведет? Не шебаршит? Мужиков не мутит? — Сейчас — это не касаемо. Теперь он ниже травы... Ну, ведь, разве я об этом? Ты вникни, товарищ Протасов, в чем штуковина: он, может, ее кровь проливал, а она теперь с ним супружеские фигли-мигли разводит... — Партийная она? — спрашивает Протасов и украдкой поглядывает на стопку бумажек, лежащую перед ним. — Нет. — Так в чем же дело? Зачем горячишься, Ефимыч? — Ах, чудаки! — вскипает Коврижкин. — To-есть, самые настоящие чудаки!.. Да разве суть в том, что партейная она или нет? Она же голову свою под пули подставляла, а пули-то, может, выстреливал в нее этот самый нынешний ее муж!.. Вот оно какое дело!.. Да!.. — Не ясно мне это твое дело, — крутит бритым подбородком Протасов. — Если эта твоя женщина не партийная и если бывший белый теперь безвредный и понес уже, что ему полагалось, то в чем же беда? — Справедливость! — шумно выдыхает из себя накипевшее Коврижкин. — Какая может быть справедливость, если такие штуковины в жизни будут! Ему, паршивцу, нужно каждый день свое преступление против рабоче-крестьянского дела чувствовать, а он мягонькие жрет! Он без всякого стеснения честным бойцам прямо в глаза глядит. Где же, товарищ, правда? — Ну, знаешь, Ефимыч! — решительно берется Протасов за бумажки. — У тебя какая-то каша. Ты не спутал ли? Год-то, знаешь, нынче какой — ведь не девятнадцатый да не двадцатый... Ты повторил бы кое-что из политграмоты. Проветрил бы голову... — Голова моя крепкая!.. Ты про мою голову оставь... Она супротив белогвардейских пуль уцелела... Мне проветривать ее нечего... Я к тебе за советом, а ты слова неподходящие мне тычешь в нос... Бумажная душа у тебя... Коврижкин сердито машет руками. Бумажки на столе всплывают, шевелятся. Протасов придерживает листки локтем и устало улыбаясь говорит: — Катился бы ты, Ефимыч! Видишь, сколько у меня тут делов всяких... Как-нибудь на-днях я с тобой потолкую. Иди, пожалуйста, путанная голова, не мешай!
27.
В зимнее бездельное время Архип в своей двадцатидвухдворовой Моге ходит по соседям, коротает ранние вечера, дымит вместе с другими трубкой и ведет путанные, смешливые, но порою вспыхивающие неожиданным раздражением беседы. Пятистенная Архипова изба — из кондового листвяка, прочерневшая и обветренная годами, сбилась на бок, в белой половине упали потолки, и потому сиротливо пустует она. Амбары во дворе стоят с настежь раскрытыми дверями, словно захлебнулись в крике, разинули рты. Ворота сорваны, и закрывает Василий двор на-ночь, чтоб чужая заблудящая скотина не забрела, жердью поперек покривившихся уцелевших столбов. Архипово хозяйство еле держится. С полем и огородишкой управляются — сухая, костлявая, черная Василиса и Василий. А Архип беспечно оглядывает свой недостаток, аппетитно плюет и восхищенно урчит: — Ну, и язвинская доля! Самый у нас, Василий Архипыч, настоящий пролетарий всех стран... Никаких буржуев!.. В страдовую, рабочую пору наводит Архип уныние на соседей своей беспечностью, своим бездельем. Досыта напоенные усталостью люди обжигают его тогда насмешкой. Но Архип крутит головой, не слушает попреков и полон беспечности и странной какой-то горячей лени. Но в зимние бездельные вечера люди деревенские вяло и добродушно лелеют покой свой и встречают Архипа приветливей. И так как жизнь скупа на неожиданности и бедна событиями, и так как Архип в беспокойные годы мотался где-то в чужих местах и повидал разных людей и нагляделся на всякие разности, то в скупо освещенных двойным светом керосиновых коптилок и гудящих железных печей душных избах неумолчно и победно рокочет голос Архипа. Он рассказывает о мытарствах отряда, с которым партизанил больше года, о людях, которые умирали в тайге, о тяжелом голодании, о налетах на станции. Он воскрешал в своей памяти события и, преукрашивая их своей фантазией, потрясал слушателей необычайностью и остротой пережитого. Он пугал баб кровавыми подробностями слепых свирепых схваток, и слушатели, разомлев в тепле, в махорочном дыме, в уютном рокотании Архиповых рассказов, порою встряхивались, оживали и незлобиво и восхищенно перебивали его: — Ну и врет, язви его!.. Ну и чешет!.. Но он не смущался этих вскриков. Он рассказывал, разжигая себя воспоминаниями о том, что было и чего не было, что родилось вот сейчас, в этой накуренной, натопленной, густо надышанной избе. Мужики дремотно слушали. Зимний вечер садился к ночи, к окнам прилипали голубые лики ночи. Приходили сладкие позывы сна. С протяжными смачными зевками начинали разбредаться слушатели. Архип тускнел, брался за шапку, уходил. И когда он уходил, кто-нибудь за его спиной не обидно, но уверенно и убежденно говорил: — Ботало мужик! Кабы столько робил, сколь говорит, праведным человеком был бы... Архип приходил домой, медленно раздевался, садился на лавку и молчал. Тогда Василиса, повозившись у черного жерла печи, засвечала лучину, шебаршила плошками, добывала еду и, неся ее к темному столу, звала Архипа: — Поснедай, Степаныч! Мы, не ждамши тебя, отпаужнали. И когда Архип наедался и, вздыхая, разувал ноги, с голбчика свешивалось заспанное лицо, и сонный голос озабоченно тянул: — Тятька, я сегодня остатную солому Мухартке скормил... Чем завтра скотину кормить станем? Отбрасывая в сторону стоптанный изопревший катанок, Архип взглядывал на парнишку и весело отзывался: — Ничего, Василей Архипыч!.. Живы будем, не пропадем! Спи, хозяин... Лучина потухала, Архип забирался под трепанное свалявшееся ушканье одеяло, кряхтел и тяжело укладывал битые-перебитые кости свои. Василиса притуливалась сбоку и, слушая вздохи и кряхтенье мужа, осторожно говорила: — Все воюешь, Степаныч... Кости-то у тебя болят. Тебе ба отдых костям надо ба дать. А ты все воюешь... Опять, поди, Потаповские галились над тобою? Неуважительные они, охальные. Архип отвечал не сразу. А когда отвечал, беспомощное смущение звучало в его словах: — Народ нынче веселый. Пущай смеется! Меня не убудет... Я их, Василиса, в самую центру жизни наставляю... Они непонимающие... Василиса прятала что-то в себе и, помолчав, роняла: — Тебе ба, Степаныч, в город податься... Попробовал бы за ранение свое, за муки, должность каку-набыть легкую достать... Ты заслужил!.. И Архип вспыхивал. Приподнявшись на локоть и сверля смутную и вязкую темноту избы взглядом, он забывал, что на дворе тихая голубая ночь, что время сонной тишине и покою — и бурлил: — Я-то! заслужил!.. Я, Василиса, кровь свою честно проливал с партизанами... Я в отряде самый веселый был! самый отчаянный!.. Забывая, что об этом рассказано уже множество раз, что Василиса знает про все это давно, что заучила она наизусть все похождения его, Архип в сотый раз повествовал о том, как ходил он в тайгу, как скрадывал белых, как был ранен. Скорбно и обреченно сжавшись, Василиса слушала и не перебивала. Но иногда, в самый разгар рассказа, с голбчика снова звучал парнишкин голос: — Ты чо это?!.. Людям спать охота, а ты гудишь... Спи, тятька... Архип обрывал рассказ и, посапывая и ворча, зарывался в одеяло. — Ну, ладно... — пыхтел он. — Сплю я, хозяин!.. Ладно...
28.
Павел и Ксения приходят в сельсовет. Афанасий вглядывается в Павла и ворчит. Павел проходит в присутстие к столу, за которым шебаршит бумагами Егор Никанорыч. Сбоку, за другим столом молча листает какую-то книгу секретарь. Павел останавливается перед председателем: — Здравствуйте! — говорит он. — Здравствуйте! — тянет за ним Ксения. Председатель кивает головой и глядит неприветливо: — По какому делу? — Да все насчет прежнего, — застенчиво, но ласково отвечает Ксения. — Все насчет прежнего, Егор Никанорыч. — Делов у меня много, — ворчит председатель. — Обчество большое, где мне упомнить? Секретарь откладывает книгу в сторону, складывает руки на столе и глядит то на Павла, то на Ксению. — Это, значит, касательно надела? — ухмыляется он. — Семейный переворот, можно сказать, гражданки Коненкиной? А? Павел оборачивается к нему и примирительно отвечает: — В дом я вошел ко Ксении Коненкиной... Расширяться думаем. Какое будет решение насчет надела? Подавали мы заявление...
|
|||
|