|
|||
XXVIII 9 страницаОпомнился Кароль уже на берегу озера. Однако вскоре он заметил, что над купами росших поблизости деревьев поднимается облачко табачного дыма, который, как ореол, всегда окутывал голову Сальватора на прогулке; подумав, что приятель вот-вот обнаружит его, и страшась взгляда Сальватора еще больше, чем взгляда Лукреции, князь устремился к крытой камышом хижине старика Менапаче: он был уверен, что никому не придет в голову искать его там, ибо он никогда туда не заходил. Перед тем Кароль увидел, что рыбак вместе с Биффи отчалил в своей лодке от берега, и теперь он радовался возможности еще немного побыть в одиночестве, хотя бы до тех пор, пока соберется с силами и вернет себе наружное спокойствие.
XVII
Он и в самом деле скоро успокоился и даже стал упрекать себя за то, что позволил чудовищной химере завладеть его воображением. Вид хижины, в которую он ни разу еще не заходил со дня своего приезда и которую тогда не рассмотрел в подробностях, теперь, когда он остался в ней один и был во власти страстного чувства, наполнил его необычайным волнением. Внутреннее убранство этого сельского жилища, которое Биффи содержал в безукоризненной чистоте, не претерпело никаких изменений со времени детства Флориани; если старый рыбак, скрепя сердце, согласился на некоторые переделки, вызванные необходимостью укрепить и благоустроить хижину, то он решительно воспротивился попытке обновить мебель и повесить новые занавеси вместо прежних из грубого холста. Единственным предметом, напоминавшим здесь о цивилизации, была большая гравюра в палисандровой раме, висевшая над кроватью старика. Кароль нагнулся, чтобы разглядеть ее; то был портрет Лукреции в расцвете ее славы и красоты: она была изображена в наряде Мельпомены со скипетром в руке. На голове ее красовалась античная диадема, одно плечо было обнажено. Величавую фигуру обрамляла затейливая виньетка, в ее завитушках были помещены различные атрибуты нескольких муз: маска Талии, легкий полусапожок и котурн, рожок, книги, жемчуг, мирты Каллиопы, Эрато и Полигимнии. Выдержанное в академическом стиле двустишие на итальянском языке утверждало, что Лукреция Флориани, трагическая и комическая актриса, автор героических и исторических пьес, и прочее, и прочее, соединяла в своем лице все таланты и все качества, которые составляют славу театра и изящной словесности. Гравюра эта была подарена Лукреции римскими любителями театра в знак уважения к ней; она не захотела держать ее у себя на вилле, и старый Менапаче, услыхав от какого-то слуги, что такая прекрасная вещь стоит никак не меньше двухсот лир, забрал гравюру к себе. Он повесил ее над небольшим рисунком, сделанным пастелью: то был портрет девочки лет десяти или двенадцати в крестьянском платье, с розой в волосах, заколотых большой серебряной шпилькой; на ней была тонкая белая блузка и кирпично-красный корсаж. Этот портрет, заинтересовавший Кароля гораздо больше, чем гравюра, не отличался мастерством исполнения, но зато излучал наивное очарование. Чувствовалось, что изображенная на нем девочка чиста и бесхитростна, умна, простодушна и естественна. В нижней части рисунка была надпись: «Антониетта Менапаче в возрасте десяти лет, написанная с натуры ее крестной матерью Лукрецией Раньери». Два этих портрета, висевшие в скромной хижине, где родилась Лукреция Флориани, составляли резкую противоположность один другому: на первом была изображена деревенская девочка еще никому не известная, но счастливая, хорошенькая, беззаботная, с невинной улыбкой на лице, с открытым и веселым взглядом, ее крепкую, еще плоскую грудь целомудренно прикрывала толстая и грубая сорочка; на втором портрете была запечатлена великая актриса, прославленная, но не нашедшая счастья женщина, красивая, гордая, с выразительным взглядом, величественной осанкой; у нее была грудь богини, едва прикрытая легкой тканью. Созерцая два этих образа, Кароль испытывал одновременно страх и боль; он не мог бы отрицать, что между обоими портретами есть несомненное сходство, что Лукреция сохранила или вновь обрела, опять вернувшись к безмятежной жизни, ту трогательную прелесть, какой дышал невинный облик Антониетты Менапаче. Но благородство, изысканность и неотразимое обаяние, которыми были отмечены черты актрисы Флориани, повергли его в трепет, ибо его глазам впервые предстал ее подлинный образ, пусть даже несколько приукрашенный, но зато глубоко раскрытый восхищенным художником. Окружавший ее ореол ослеплял Кароля, и ему захотелось снова перевести взгляд на полевую розу, украшавшую чело девочки. Ему казалось, что гордая муза благодаря своему прошлому ускользает из-под его власти, между тем как эту девочку, принадлежащую только Богу, у него никто не мог отнять. И все же у Кароля достало мужества долго и внимательно рассматривать лик музы, и каково же было его смятение, когда под виньеткой он разобрал сделанную крохотными буквами надпись, гласившую, что этот орнамент придумал и выполнил Якопо Боккаферри! Он уже было совсем позабыл, а теперь вдруг опять вспомнил это окаянное имя, которое, без сомнения, совершенно напрасно целый час терзало его воображение. Боккаферри не был создателем портрета, на нем стояла подпись другого, гораздо более известного художника, однако он тоже приложил руку к этому творению; возможно, он видел, как Флориани позирует живописцу, одетая в прозрачную тунику, — в ту пору она была в расцвете лет, полна сил и красива; теперь же, когда она встретилась с ним, Каролем, уже клонилась к закату… Словом, этот Боккаферри был с нею хорошо и весьма близко знаком, коль скоро он не краснея принимает от нее помощь! Как тесно должен быть связан с женщиной мужчина, если только он не последний негодяй, чтобы брать у нее деньги! А если Боккаферри и в самом деле всего лишь художник, которого беспутная жизнь и разгул превратили в презренного попрошайку, то как может Лукреция, эта святая женщина, которую он, Кароль, боготворит, знаться с подобными людьми? «Коли ты возлюбленная князя Кароля, то как можешь ты вспоминать о таких товарищах по ремеслу?! » — подумал он. Безумная гордыня, рожденная любовью и в свою очередь порождающая ревность, овладевая человеком, нередко внушает ему столь нелепые мысли. Но совершается это исподволь, как будто внутренний голос нашептывает ему подобные глупости на ухо, и его охватывает гнев, хотя он и сам не отдает себе отчета в том, что именно вызвало в нем такую ярость и боль. Кароль обхватил голову руками, и ему вдруг непреодолимо захотелось удариться ею об стену. Если бы любой акт насилия не противоречил его привычным представлениям и внушенным с детства правилам, он бы уничтожил роковой портрет. Но устремленный на него гордый и ясный взгляд актрисы помог ему постепенно успокоиться. Если портрет написан рукою мастера, во взгляде изображенного на нем человека всегда есть нечто пугающее: задумчивый и пристальный взгляд словно вопрошает, что вы думаете о его обладателе. И Кароль это ощутил. Актриса, казалось, говорила ему: «По какому праву ты меня расспрашиваешь? Разве я тебе принадлежу? Разве ты дал мне мой скипетр и корону? Опусти свои любопытные и дерзкие глаза, ибо я никогда не опускаю своих, и моя гордость победит твою». Уже ослабевший из-за неистовой борьбы с самим собою, Кароль внезапно стал жертвой галлюцинации. В каком-то ребяческом страхе он поспешно отвел глаза и начал смотреть на прелестную пастель. Он обнаружил в этом рисунке новое для себя очарование; мало-помалу чистый, нежный и глубокий взгляд милой Антониетты окончательно покорил его, и князь расплакался: ему почудилось, будто он прижимает к груди эту темную девичью головку. В эту минуту в хижину вошла Лукреция; она повсюду тщетно искала Кароля и незадолго до того спрашивала у отца и Биффи, не повстречался ли он им; испуганная слезами юноши, она кинулась к нему и с тревогой обняла, называя самыми нежными именами и задавая бесчисленные вопросы, в которых сквозила тревога. Он не мог, да и не хотел отвечать. Как было ему признаться и объяснить ей все, что происходило в его душе? При одной мысли об этом он краснел, и, к чести Кароля, следует сказать, что если он бывал порывист и несправедлив, точно избалованное дитя, то вслед за этим тотчас же раскаивался и выражал свою любовь и признательность, точно самый очаровательный ребенок, которого боготворят окружающие. Едва он почувствовал нежные объятия сильных рук, которые служили ему прибежищем от смертельного страха, едва его сердце, окаменевшее от страдания, забилось ровнее, ощутив рядом биение матерински любящего сердца, он разом забыл свои безумные подозрения и вновь почувствовал себя самым счастливым, самым покорным и самым доверчивым из смертных. В этот миг он предпочел бы скорее умереть, чем нанести оскорбление дорогой его сердцу женщине, признавшись ей в своих подозрениях. Кстати, у него был отличный предлог, весьма трогательный и простой, который мог объяснить его волнение и слезы: он молча указал на пастельный портрет, и Лукреция, которую глубоко растрогала его душевная чуткость, в восторге прижалась губами к красивым рукам и волнистым волосам своего юного любовника. Никогда еще она не чувствовала себя такой счастливой и такой гордой оттого, что внушила столь сильную любовь. Бедная женщина даже и представить себе не могла, что всего несколько минут назад она вызывала в Кароле чувство, близкое к омерзению. — Ангел мой, — сказала она, — до сих пор я еще ни разу не пыталась победить твое явное нежелание переступить порог этой хижины. Хотя ты никогда мне об этом не говорил, но я догадывалась, что странности, присущие моему старику-отцу, тебе не по душе; но коль скоро случай или уж не знаю какое душевное побуждение привели тебя сюда и мы здесь одни, позволь мне во всех подробностях показать тебе жилище, где я родилась и где провела детские годы. Пойдем же! Лукреция взяла князя за руку и повела его в глубь комнаты; комната эта вместе с соседней комнатой, куда они затем вошли, и небольшим чуланом, доверху набитым старой, поломанной и уже негодной мебелью, с которой Менапаче не хотел расставаться, составляла это сельское жилище. Комната, в которую Лукреция ввела князя, была той самой, где она провела детство. Свет в эту каморку проникал сквозь узкое оконце, снаружи оно было все оплетено диким виноградом и буйными зарослями ломоноса. Убогое ложе, на котором лежал тюфяк, сплетенный из тростника и покрытый стареньким ситцем, грубо раскрашенные гипсовые статуэтки святых, несколько прибитых к стене картинок, до такой степени почерневших от времени и сырости, что на них ничего нельзя было различить, шероховатый, неровный пол, одинокий стул, сундук и столик елового дерева — таково было неприхотливое убранство комнатушки, где дочь рыбака провела первые годы своей жизни: именно тут постепенно созревал ее могучий талант. — Да, здесь и прошло мое детство, — сказала она князю, — и отец то ли из привычки к заведенному порядку, то ли из привязанности ко мне, которая все-таки продолжала жить в его суровом сердце, несмотря на то, что он так сердился на меня, ничего тут не переменил, даже не сдвинул с места за все годы моих долгих и нелегких странствий по Италии. На этой вот кровати я спала еще маленькой девочкой; до сих пор помню, как у меня затекали ноги от того, что, подрастая, я вынуждена была поджимать их, так как ложе стало для меня коротко. А тут вот, возле изголовья, до сих пор еще сохранилась почти истлевшая веточка освященного букса, я прикрепила ее в вербное воскресенье, накануне своего отъезда… своего бегства с Меммо Раньери! А вот эта грубая гипсовая статуэтка изображает Иоахима Мюрата; я купила ее у бродячего торговца, который убедил меня, будто это мой покровитель святой Антоний, и долгое время я простодушно возносила ему свои мольбы. Смотри, а вот ткацкие челноки, мотовило, шпульки и нити, с их помощью я плела рыбацкие сети. Боже, сколько петель я пропускала или рвала, когда мысленно уносилась далеко-далеко от моего монотонного занятия — только этой работой да еще домашним хозяйством и разрешал мне заниматься отец! Трудно передать, как я страдала от холода и жары, от комаров и скорпионов, от одиночества и скуки в этой келье, которая все-таки была мне дорога! И с какой радостью, даже не уронив слезинки, я оставила ее в тот день, когда милая моя крестная мать сказала: «Ты захвораешь и станешь кривобокой, если и дальше будешь жить в этой конуре и спать на такой кровати. Перебирайся ко мне. Правда, у нас тебе не будет так хорошо, как мне бы хотелось и как могло бы быть, потому что мой муж, хоть он и богаче твоего отца, не менее скуп. Но я тайком от него буду делать для тебя все необходимое, я научу тебя всему, чему тебе захочется научиться, а ты станешь ходить за мною, когда я буду хворать и всегда будешь рядом. Будешь считаться моей служанкой, ибо господин Раньери не согласится, чтобы я взяла тебя в дом как воспитанницу, но мы обе станем помогать друг другу, точно добрые друзья». Чудесная, необыкновенная женщина, она угадала мои способности и открыла мне на них глаза! Увы! Она же и побудила меня отведать яблоко добра и зла с древа познания! Позднее, когда ее сын полюбил меня и старик Раньери выгнал меня из их дома, я вновь поселилась в моей жалкой каморке; в ту пору мне было пятнадцать лет. Отец хотел силой выдать меня замуж за одного из своих друзей: то был грубый и крутой человек, правда, работящий, но жадный до наживы; он был так необуздан и вспыльчив, что его даже прозвали Манджафоко — Огнеглот. Был он гораздо старше меня, и я его боялась. Чтобы не попасться ему на глаза, я пряталась в прибрежных кустах, а когда мой отец по ночам рыбачил при свете факелов на озере, я запиралась у себя в комнатке из страха перед Манджафоко, который бродил вокруг нашей хижины. Мой юный возлюбленный грозился убить его. И я жила в вечном страхе, потому что скорее сам Манджафоко убил бы его. Жизнь стала для меня невыносимой. Когда я молила отца защитить меня от этого разбойника, он отвечал: «Этот человек вовсе не желает тебе худого, он тебя без памяти любит. Выходи за него замуж, он богат и сделает тебя счастливой». Когда же я пыталась взбунтоваться, отец попрекал меня безрассудной любовью к хозяйскому сыну и грозил отдать в руки неистового Манджафоко, который, по его словам, уж сумеет со мной управиться. Я знала, что он никогда этого не сделает, ибо сама слышала, как он предупредил Манджафоко, что убьет его, если тот только попробует стращать меня. Однако хотя отец был способен жестоко отомстить за поруганную честь дочери, душевной чуткостью он не отличался и не желал считаться с моей сердечной склонностью. Кроме того, меня терзали тоска и скука. Живя в доме своей благодетельницы, я приобщилась там к занятиям, требующим работы ума, теперь же я весь день снова плела сети, и этот однообразный труд не давал никакой пищи моему воображению. Я грезила наяву, мечтала о совсем иной жизни, чем та, какую мне навязали. И тогда я приняла предложение юного Раньери, от которого прежде упорно отказывалась. До тех пор наша любовь была еще целомудренной, он клялся мне, что она всегда останется такой и что после бегства его отец даст согласие на наш брак. Словом, он меня похитил: глубокой ночью я вылезла через это вот оконце и по доске добралась до лодки, ибо озеро подступает тут к самой хижине. На сей раз я покидала родное жилище без всякой радости. Меня мучили страх и угрызения совести; кроме того, расставаясь с этими старыми вещами, мирными и немыми свидетелями моих детских игр и отроческих волнений, я испытывала невыразимую печаль, словно меня вдруг озарило предчувствие всех бед и горестей, что ждали меня впереди; но скорее печаль эта была вызвана той привязанностью, какую мы испытываем к тем местам, где нам пришлось особенно много страдать. Пожалуй, Флориани напрасно поведала князю Каролю об этой поре своей жизни. Ей было приятно открывать перед ним свою душу; он слушал ее с волнением, и она думала, что, выполняя таким образом свой долг перед ним, она встретит с его стороны признательность. Однако в те минуты у Кароля не было сил выслушивать подобные признания, и его передергивало всякий раз, когда Лукреция произносила имя своего первого возлюбленного. Он был настолько подавлен, что даже не пытался прервать ее каким-либо вопросом или замечанием, но на лбу у него выступил холодный пот, и образы людей, о которых она рассказывала, жестоко терзали его усталый мозг. Между тем рассказ Флориани служил самым убедительным оправданием ее первого заблуждения, которое роковым образом породило и все последующие. Кароль сознавал, что не имеет права уклониться, что обязан ее выслушать, он чувствовал, что в этот час скромная хижина чем-то напоминает исполненную торжественности исповедальню. — Мне незачем было все это выслушивать, — проговорил он наконец с усилием, — ибо я и без того знаю, что вы никогда не следовали дурным инстинктам. Ведь я уже однажды сказал вам: то, что было бы предосудительным в других, в вас вполне оправдано. Дочь, оставляющая старика-отца, заслуживает осуждения, но ты, Лукреция, ты, быть может, имела все основания так поступить, чтобы избавиться от его грубой и несправедливой власти! Господи Боже мой! Недаром я не могу смотреть на этого старика без острой неприязни! — Не спеши осуждать его, стараясь оправдать мои прёгрешения, — возразила Флориани, — ты его не знаешь и неверно судишь о нем. Теперь, после того как я очернила отца в твоих глазах, позволь мне показать тебе и хорошие стороны его натуры. Ведь я обязана это сделать, не правда ли? Кароль со вздохом кивнул в знак согласия, ибо нравственные правила предписывали ему уважать дочерние чувства Лукреции; но внутренне он не мог примириться со скаредностью, ограниченностью и самодурством ее отца. Однако в слепой ревности самого Кароля было, пожалуй, гораздо больше самодурства и скаредности, чем в деспотизме и алчности старика Менапаче.
XVIII
— Люди никогда не бывают до конца последовательны в проявлении своих самых лучших и самых дурных качеств, — сказала Флориани, — и если вы не хотите, чтобы величайшее уважение к ним сменялось в вашей душе величайшим осуждением, если стремитесь сохранить привязанность и доверие к тем, кого долг предписывает нам любить, то вы должны составить себе верное представление о них, спокойно принимать их хорошие и скверные черты, а главное, не забывать, что пороки у большинства людей — это всего лишь доведенные до крайности добродетели. Порок моего отца — скаредность; я сразу же спешу сказать об этом, ибо тогда понятнее будут его добродетели — чувство справедливости и почти фанатическое уважение к установленному порядку. Как все крестьяне, он очень любит деньги, но отличается от других тем, что для него кража соломинки — уже преступление. Его мелочность и ограниченность проявляются в вечном страхе перед мотовством, которое, мол, ведет к нищете. А величие состоит в том, что собственную скупость он ставит на службу людям, которых любит, причем делает это в ущерб своим удобствам, здоровью, я бы сказала даже, в ущерб жизни. Вот почему отец жадно, как всякий скряга, копит деньги, и бьюсь об заклад, что он прячет свое жалкое сокровище в каком-нибудь тайнике, тут же в хижине. Время от времени он прикупает небольшие участки земли, полагая, что таким способом обеспечивает будущее своих внуков, оберегает их честь и достоинство. Напрасно было бы пытаться убедить его, что хорошее воспитание, возвышенный характер и талант — более надежные ценности в наше бремя. Крестьянин до мозга костей, он понимает только то, что видит собственными глазами. Он знает, как растет трава и как наливается зерно, не сомневается, что это — гораздо большее чудо, чем все людские деяния, и невозмутимо заявляет, что одна только земля — надежное дело. Заговорите с ним о вещах, которые можно даже показать и наглядно объяснить, например, о пароходе или железной дороге, он лишь улыбнется и промолчит. В существование того, чего он сам не видал, он не верит, а если ему предложат переправиться через озеро и убедиться во всем собственными глазами, откажется из боязни стать жертвой обмана. Моя жизнь ничему его не научила, не помогла понять законы общества, значение искусства, могущество ума и таланта, важность обмена мыслями. Все эти вопросы никогда его не занимали, и когда при нем рассуждают о предметах, для него совершенно чуждых, это только сердит отца. Он считает, что если я и добилась успеха на поприще искусства, то только благодаря случайному стечению обстоятельств, и если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, он бы не посоветовал мне опять идти по той же стезе. При этом он рассуждает, на его взгляд, весьма обоснованно, на самом же деле — весьма наивно: «Вы, артисты, загребаете много денег, но зато тратите еще больше. Вы этому друг от дружки учитесь, в вашей компании все так живут. И выходит, что работаете вы много, а толку чуть, все пускаете по ветру. А вот я ничего не трачу, забавы разные мне ни к чему, зарабатываю я, правда, меньше, но уж что получу, то и сохраню. Стало быть, мое ремесло лучше, доходнее вашего; вы бедны, а я богат, вы люди подневольные, а я сам себе господин». Вот почему мой успех не вызвал у отца ни уважения, ни восторга. Он ничуть не гордится мною, и если хотите знать, такое равнодушие к моим сценическим триумфам представляется мне одной из самых любопытных и достойных уважения черт его характера. Моя карьера настолько противоречит укоренившимся в нем предрассудкам, что он не мог сохранить ко мне особой нежности; впрочем, нежность как таковая никогда и не жила в его сердце. У моего отца все чувства преображаются в одно-единственное чувство непреклонной и непоколебимой справедливости. Когда, даровав мне жизнь, умерла моя мать, отец дал обет больше не жениться, если только я выживу: он был твердо убежден, что никакая мачеха не может любить детей от первого брака своего мужа. И он сдержал обет не из благоговения перед памятью жены, но из чувства долга по отношению к дочери. Воспитывая меня, он выказывал такую заботу и внимание, на какие мало кто из мужчин способен, и все же, помнится, ни разу в жизни меня не поцеловал. Ему это просто в голову не приходило. Он никогда не испытывал потребности прижать меня к груди и находит, что я порчу своих детей, потому что осыпаю их ласками. Он часто спрашивает, какую это им приносит пользу, какую они могут из этого извлечь выгоду. Когда после отсутствия, длившегося целых пятнадцать лет, я возвратилась и кинулась к его ногам, стремясь оправдаться и вымолить у него прощение, он только сказал: «Все это меня не касается, я не понимаю, что позволено, а что запрещено в том мире, о котором ты толкуешь. Ты отвергла мужа, которого я тебе предназначал, ты ослушалась меня: в этом я могу тебя упрекнуть. Ты полюбила хозяйского сына и побудила его также ослушаться отца — это плохо и могло нанести мне ущерб. Но теперь этих людей уже нет на свете, ты вернулась, все эти годы ты не скупилась на подарки для меня. Так что я знаю, как мне следует относиться к тебе. Не станем поминать старое, что прошло, то прошло, я тебя прощаю, но при одном условии: ты будешь так воспитывать детей, чтобы они всегда вели себя разумно и уважали заведенный порядок». Затем он пожал мне руку, и этим все было сказано. Так вот, друг мой, за те годы, что я была связана с театром, я нагляделась на то, как ведут себя родственники актеров, и расскажу вам сейчас, что происходит в девяти случаях из десяти. Артист, особенно драматический, как правило, выходец из самых бедных слоев общества, что называется, из низов. Независимо от того, предназначали ли его родители к роли будущего кормильца семьи или же случай либо постороннее вмешательство помогли ему раскрыть и применить свое дарование, но после первого же успеха, даже если начинающий артист еще совсем ребенок, он уже вынужден поддерживать, одевать, обувать, кормить своих родичей и даже заботиться об их досуге. Это он будет платить долги братьев, пристраивать сестер, он станет копить все, что заработал тяжелым трудом, чтобы обеспечить старость своих родителей в тот день, когда захочет наконец купить себе свободу. Особенно страдает от этих жестоких порядков женщина; было бы гораздо лучше и справедливее, если бы родные не растрачивали столь недостойным образом ее силы, здоровье, если бы они, что, увы, еще хуже, не ставили на карту даже ее честь, стремясь побыстрее сорвать куш. А что сказать о таких родичах, которые, боясь провала актрисы, прямо толкают ее на разврат! В этих случаях театр становится некоей витриной, и смазливая, но совершенно бездарная девица платит за то, чтобы пусть хоть на минуту появиться на подмостках в рискованном костюме — в надежде понравиться и найти себе покровителя. Если же вдруг случится, что такая девица, доверчивая жертва своих алчных родных, обладает характером и гордостью, если она, вопреки всему, сохранила чистоту или же вдруг справедливо почувствовала, что уступила низким советам, и потому решается пойти на разрыв с семьей, то перед нею в страхе начинают заискивать, лебезить, чуть ли не пресмыкаться. Я сама видела, как забывшие стыд отцы, отвратительные в своей угодливости матери за кулисами накидывают на плечи дочери кашемировую шаль и подают ей шубку, они готовы целовать ноги танцовщицы, которая получает тысячу лир за выход; дома они прислуживают дочерям как лакеи, выстилают пухом гнездышко для этих курочек, несущих золотые яйца, словом, не останавливаются перед самым позорным раболепством, перед самой унизительной лестью, идут на самые низкие сделки с совестью, лишь бы сохранить сомнительную честь и бесспорные выгоды близкого родства с опереточной дивой, примадонной или просто с прославленной куртизанкой. Будь у меня такая семья, я бы горько плакала от стыда, и потому, когда я думала о своем отце, старике-крестьянине, который не пожелал расстаться со своими рыбачьими сетями и разделить со мною достаток, который отказывался отвечать на мои письма и принимал от меня деньги только потому, что копил их на приданое моим же дочерям, который упрямо вставал на рассвете, жил под соломенной крышей и обходился несколькими пригоршнями риса в день, мне казалось, будто я знатного происхождения, и я гордилась плебейской кровью, которая течет в моих жилах. Правда, как это бывает во всех делах людских, в его поведении было немало мелких и смешных черточек. Правда, отец отказывался принимать от почтальона мои письма, если я ненароком забывала наклеить марку; правда, он еще и сейчас осуждает то, что именует моей расточительностью, а продав рыбу, с торжествующим видом показывает серебряную монету Челио и при этом говорит ему: «В твоем возрасте я уже зарабатывал деньги и ныне, достигнув преклонных лет, все еще продолжаю их зарабатывать. Я тебе дам деньжат, когда ты выучишься какому-нибудь ремеслу и захочешь сам зарабатывать на жизнь». Правда и то, что если отец увидит, как я даю сто лир какому-нибудь злополучному своему товарищу, актеру без средств к существованию, он станет меня жестоко бранить, чуть ли не проклинать. Я нередко страдаю от его недостатков, но неизменно испытываю уважение к его врожденной гордости и крестьянскому упорству. Если он суров к другим, то еще более суров к самому себе. Он трудится с усердием юноши, никогда не бывает нескромен или назойлив, ведет жизнь стоика и никогда не берется судить о том, чего не понимает. Окажись на его месте другой человек, он бы замучил меня мелкими придирками, напивался у меня за столом и заставлял бы меня краснеть из-за его грубости и неотесанности! Надо признать, что мой приезд поставил отца в довольно щекотливое положение; он ни о чем не рассуждал и ничего не прикидывал, но сумел сохранить достоинство, независимость и даже своеобразное благородство. Хотя он уже много лет принимает от меня деньги, он все же с полным правом может считать себя главою семьи, ее покровителем, потому что сам еще трудится и копит деньги для блага своих внуков. Меня смешат средства, к которым он прибегает, но я уважаю его побуждения. Теперь ты понимаешь, Кароль, почему я люблю и почитаю своего старика-отца? Ты, конечно, заметил, что я похожа на него лицом, не кажется ли тебе, что я унаследовала от него и некоторые черты характера? — Вы? — вскричал Кароль. — О небо! Конечно, нет! — Да, я. Я многим обязана гордости, которую унаследовала от него, — продолжала Лукреция. — Я не раз попадала в трудные положения; случалось, я внушала любовь богачам, и у меня были такие друзья, от которых я могла бы принять помощь, не поступаясь при этом своею честью. Однако мысль, что я перекладываю на чужие плечи часть своих забот и труда, в то время как я еще молода, сильна и могу работать, для меня нестерпима. Мне приписывали много грехов, непомерно раздували те, какие я в самом деле совершала, но ни разу даже у самых упорных моих недоброжелателей не возникало и тени сомнения в том, что я всегда была независима и честна. Мне пришлось некоторое время управлять театральной труппой и вершить дела, связанные с денежными интересами. Они нередко были весьма сложны, трудны и щекотливы. Сталкиваясь с различными притязаниями, требованиями и честолюбивыми устремлениями, я всегда полагала своим долгом лучше отдать вдвое больше, чем нужно, нежели вступать в спор в каком-нибудь сомнительном случае; я никогда не была бережлива, но любила порядок во всем и, делая людям немало добра, все же не разорилась и ни разу себя не скомпрометировала. Дело в том, что я никогда не совершала безрассудных поступков в угоду самой себе. Женщина, которая дает обездоленным деньги, ведет себя гораздо умнее и достойнее, чем та, что делает долги и покупает себе драгоценности и собственный выезд. Я никогда не тяготела к суетной роскоши. Мне приятнее обладать не имеющим ценности предметом, в котором сказываются талант и вкус ремесленника, чем убором из бриллиантов. Подлинная красота мне дороже показного блеска, вызывающего зависть. Разумеется, я живу не так скромно, как мой отец, но я всегда была умеренна в своих желаниях. Одно лишь я не умею обуздывать — свои привязанности, только этим отличаюсь я от отца; но если я никогда не была на содержании, если в шестнадцать лет, столкнувшись с житейскими трудностями, устояла перед соблазнами легкой жизни, если до сих пор внушаю уважение даже тем, кто порицает меня, то все это, можешь быть уверен, потому, что я — дочь старого Менапаче. Согласись же, что наружность обманчива и природа устанавливает прочные узы и глубокие отношения между людьми, которые на первый взгляд ни в чем не походят друг на друга.
|
|||
|