|
|||
XXVIII 4 страница— Лукреция! — воскликнул он, покрывая поцелуями ее руки, уставшие от пылких и нежных материнских объятий. — Не знаю, где были мой ум, сердце и глаза, когда я вообразил, будто ты постарела и подурнела! Никогда еще ты не была столь молода, столь свежа и пленительна, ты способна свести человека с ума. Если хочешь, чтобы я окончательно потерял голову, тебе достаточно сказать лишь одно слово, но, боюсь, тебе придется потратить очень много слов, чтобы помешать мне лишиться рассудка. Знаешь, я всегда испытывал к тебе нежные дружеские чувства, во мне всегда жили любовь к тебе, почтение и уважение, восторг, даже страсть… И вот теперь… — И вот теперь, друг мой, ты либо смеешься надо мною, либо несешь вздор, — прервала его Лукреция со спокойным достоинством, которое рождает привычка повелевать. — Прошу тебя, не стоит говорить так легкомысленно о серьезных вещах. — Но я говорю совершенно серьезно… Послушай, — продолжал граф, слегка понижая голос скорее безотчетно, чем из осмотрительности, ибо князь по-прежнему слышал все слово в слово, — скажи откровенно, ты сейчас свободна? — Отнюдь, и меньше, чем когда бы то ни было! Отныне я целиком принадлежу своей семье, детям. А эти узы — самые священные, их я никогда не разорву. — Прекрасно! Прекрасно! Никто и не требует, чтобы ты их рвала! Но я спрашиваю тебя о любви. Скажи, правда ли, что вот уже год, как ты от нее отказалась? — Сущая правда. — Как! У тебя нет возлюбленного? А отец Челио и Стеллы? — Он умер. Это был Меммо Раньери. — Ах да, верно. Ну, а от кого твоя младшая дочь?.. — Беатриче? Ее отец оставил меня прежде, чем она родилась. — Стало быть, самый младший не от него? — Сальватор? Нет. — Как, малыша зовут Сальватор? — Да. Я назвала его в твою честь и в знак признательности за то, что ты никогда за мной не волочился. — Божественная и злая женщина! Но кто же, в конце концов, отец моего тезки? — Я его оставила в прошлом году. — Оставила? Ты оставила первая? — Да, честное слово! Я устала от любви. Я нашла в ней одни только муки и несправедливость. Передо мною был выбор: либо умереть с горя, влача это ярмо, либо жить ради своих детей, принеся им в жертву человека, который не мог любить всех их одинаково. Я избрала второе решение. Я сильно страдала, но не раскаиваюсь. — Но мне говорили, будто у тебя была любовная связь с одним из моих друзей, французом, довольно талантливым художником… — С Сен-Жели? Мы любили друг друга всего неделю. — Ваш роман наделал много шума. — Возможно! Но он был дерзок со мною, и я попросила его забыть дорогу в мой дом. — Так это он отец Сальватора? — Нет, отец Сальватора — бедный артист Вандони, быть может, лучший, самый порядочный из всех моих друзей. Но его снедала жалкая, какая-то ребяческая ревность. Ревность к прошлому, понимаешь? Живя со мною рядом, он не мог ни в чем меня подозревать и укорял прошлым. Это нетрудно: моя прежняя жизнь не во всем была безупречна, и потому он вел себя не великодушно. Я не могла сносить бесконечные ссоры, попреки, вспышки гнева, которые все труднее было скрывать от детей. Я бежала от него, пряталась здесь некоторое время, а когда узнала, что он примирился со своей участью, то купила этот дом и прочно тут обосновалась. Все-таки я и до сих пор еще не совсем спокойна, потому что он меня очень любил, и если новая пассия не сумеет удержать его возле себя, он способен явиться сюда, а уж этого я никак не желаю. — Ну что ж, — со смехом сказал Сальватор, снова завладевая руками Лукреции, — оставь меня здесь на положении твоего рыцаря; пусть этот Вандони только покажется, я снесу ему голову с плеч. — Благодарю покорно, но я и без твоей помощи сумею себя защитить. — Стало быть, ты не хочешь, чтобы я остался? — проговорил Сальватор, слегка возбужденный несколькими рюмками кроатского мараскина и совершенно забывший о своем друге и о своих обещаниях. — Напротив, живи у меня, сколько тебе захочется! — ответила Флориани, дружески потрепав его по щеке. — Но только на прежних условиях. — Позволь по крайней мере, чтобы то были условия перемирия, ведь тогда я смогу их когда-нибудь нарушить. — Берегись, — сказала Лукреция, отнимая свои руки. — Если ты не в силах, как прежде, оставаться моим другом, я тебя выпровожу. Вернемся-ка лучше к твоему приятелю, должно быть, ему скучно одному в гостиной! Кароль стоял, прислонившись к колонне, и слышал весь этот разговор; теперь он точно пробудился от сна и поспешил отойти, чтобы его не застали врасплох и не подумали, что он подслушивает. Он провел рукою по лбу, словно хотел прогнать кошмарные видения. Невольное усилие, которое он совершил, чтобы осмыслить бурную и беспорядочную жизнь хозяйки дома — жизнь, где перемешались поступки возвышенные и поступки, достойные осуждения, казалось, вконец нарушило его душевный покой. Он не постигал, как может Сальватор, выслушивая эту женщину, которая с каким-то вызовом откровенно рассказывала о своих заблуждениях, все больше воспламеняться страстью к ней, не постигал, почему то, что отвращает его, Кароля, притягивает к себе его сумасбродного друга, как свет лампы притягивает мотылька. Князь почувствовал, что не в силах встретиться сейчас лицом к лицу с Сальватором и Лукрецией. Он опасался, что не сможет скрыть свое недовольство им и свою жалость к ней. Поэтому он стремительно вышел в противоположную дверь и, повстречав Челио, осведомился у мальчика, где расположена комната, которую любезно отвели гостям. Мальчуган проводил Кароля на верхний этаж и ввел в роскошный покой, где для приезжих уже были приготовлены две кровати с мягкой постелью и белоснежным бельем. Князь попросил Челио передать матери, что он очень устал и потому удалился к себе, но приносит ей свои извинения и заверяет в глубоком почтении. Оставшись один, он постарался взять себя в руки и успокоиться. Однако он никак не мог обрести привычную безмятежность мыслей. Казалось, чье-то грубое вторжение взбаламутило чистый родник его душевного мира. Вот почему Кароль решил лечь в постель и забыться сном; но все было тщетно: он только непрестанно вздыхал и ворочался с боку на бок. Сон не приходил, уже пробило полночь, а князь все еще не сомкнул глаз. Сальватор, между тем, не возвращался.
VIII
А между тем Сальватор Альбани любил поспать. Как все крепкие, здоровые, деятельные и беззаботные люди, он ел за четверых, изрядно уставал за день и без лишних уговоров засыпал так же быстро, как Кароль, которому привычка к размеренному образу жизни и хрупкое здоровье не позволяли поздно ложиться. Если во время путешествия, которое они совершали вдвоем, Сальватору иногда все же случалось засидеться до ночи, то он непременно два, а то и три раза приходил удостовериться, что его мальчик (так он называл юного князя) спокойно спит. У графа было сильно развито отцовское чувство, и хотя он был всего четырьмя или пятью годами старше Кароля, он заботился о нем, как о сыне, — до такой степени он ощущал потребность опекать существа более слабые и покровительствовать им. В этом он походил на Флориани и потому мог оценить лучше всякого другого глубокую любовь, которую она питала к своим детям. И тем не менее на сей раз Сальватор забыл свои привычные заботы, а Флориани, не подозревавшая о том, к какому вниманию и нежной опеке граф приучил Кароля, не подумала, что ему следует зайти проведать своего спутника. — Твой друг нас уже покинул, — сказала она Сальватору, когда Челио выполнил поручение князя. — Он, видимо, нездоров. Как, ты сказал, его зовут? Вы давно вместе путешествуете? Судя по всему, он чем-то удручен?.. Когда граф ответил на все ее вопросы, она прибавила: — Бедный мальчик, он вызывает во мне сочувствие. Как это благородно — так сильно любить свою мать и так долго ее оплакивать! Его лицо и манеры мне понравились. Да, если бы мой милый Челио потерял меня, он тоже был бы достоин жалости! Кто станет любить его, как я? — Надо боготворить своих детей и жить для них, как это делаешь ты, — заметил Сальватор, — но не следует приучать их жить только для самих себя и для нежной матери, которая посвящает им свою жизнь. Если ум и дух ребенка не получает того развития, на какое он способен, это приводит к весьма серьезным последствиям и таит немалую опасность; лучший пример тому — мой друг. Он чудесный человек, но глубоко несчастен. — Как это? Почему? Объясни! Когда речь заходит о детях, их нраве, воспитании, я без конца готова слушать и размышлять над этим. — О, нрав у моего друга престранный, и я затруднился бы точно его определить; говоря кратко, он все принимает слишком близко к сердцу: любовь и разлуку, счастье и горе. — Ну что ж, в таком случае у него артистическая натура. — Ты верно подметила; но эти его качества не получили достаточного развития: он очень любит искусство, но любит его только вообще. У него утонченный вкус, однако нет ярко выраженного призвания, которое всецело бы его захватило и заставило отвлечься от действительности. — Ну что ж, в таком случае у него скорее женская натура. — Верно; но не такая, как у тебя, милая Лукреция. Хотя он и способен на столь же сильную страсть, преданность, чуткость, восторженность, на какую способна лишь самая нежная женщина… — Ну, тогда он и впрямь достоин жалости, ибо всю жизнь будет искать родственную душу, но так и не найдет ее. — Ах! Ты, Лукреция, видно, плохо искала; стоит тебе только захотеть — и ты найдешь такую душу здесь, рядом! — Поговорим лучше о твоем друге… — Нет, не о нем, а о себе я хочу говорить с тобою. — Я это понимаю и скоро тебе отвечу, но я не люблю перескакивать с одной темы на другую. Прежде всего объясни мне: раньше ты говорил, что твой друг во многом похож на меня, а теперь утверждаешь, будто у него совсем иная натура? — Дело в том, что в твоем характере есть множество различных красок, а в его характере — только одна. Труд, дети, дружба, сельская природа, музыка — словом, все, что отмечено добром и красотою, находит в тебе живой отклик, может всегда тебя развлечь и утешить. — Это правда. Ну, а он? — Он тоже любит все это, но глядит на мир только сквозь призму любимого существа. Если предмет его любви умрет или будет в отсутствии, весь мир перестанет для него существовать. Отчаяние и тоска гнетут Кароля, а в его душе недостаточно внутренней силы, чтобы начать жизнь сызнова, ради новой любви. — Как это прекрасно! — воскликнула Флориани, охваченная наивным восторгом. — Если бы в те дни, когда я впервые полюбила, мне встретился человек с такой душою, я бы в жизни не знала иной любви. — Ты меня пугаешь, Лукреция. Неужели ты готова полюбить моего милого князя? — Я вообще не люблю князей, — простодушно ответила она. — Я всегда любила людей бедных и незаметных. К тому же твой милый князь мне в сыновья годится! — Да ты с ума сошла! Ведь тебе тридцать, а ему двадцать четыре! — Господи, а я-то думала, что ему лет шестнадцать или восемнадцать, он так похож на подростка! А я, я чувствую себя такой старой и мудрой, что порою мне кажется, будто мне уже пятьдесят. — Нет, я все равно неспокоен, надо мне завтра же увезти отсюда князя Кароля. — Можешь быть совершенно спокоен, Сальватор, я больше никого не полюблю. Знай, — продолжала Лукреция, взяв графа за руку и приложив его ладонь к своему сердцу, — отныне здесь только камень. Впрочем, нет, — прибавила она, кладя ладонь Сальватора себе на лоб, — любовь к детям и к страждущим еще живет в моем сердце, но ведь прежде всего любовь зарождается здесь, в голове, а голова моя и впрямь окаменела. Я знаю, обычно любовь связывают с чувственностью, но если говорить о женщинах мыслящих, это неверно. У них она развивается постепенно и прежде всего овладевает разумом, стучится в двери воображения. Без этого золотого ключика ей не войти. Когда же она подчинит себе ум, то проникает и в самые недра существа, кладет печать на все наши чувства и способности, и тогда мы начинаем любить покорившего нас мужчину, как Бога, сына, брата, мужа, как любят все то, что способна любить женщина. Любовь возбуждает и подчиняет себе все фибры нашего существа, я согласна с тем, что и чувственность, в свою очередь, играет при этом немалую роль. Однако женщина, которая способна на наслаждение без любовного восторга, — просто самка, а я торжественно тебе заявляю, что во мне любовный восторг остыл навсегда. Я испытала слишком много разочарований, видела слишком много горя. И, помимо всего, слишком устала. Ты ведь знаешь, как мне внезапно наскучил театр, как он утомил меня душевно, хотя в ту пору я была еще в полном расцвете сил. Однако воображение мое было пресыщено, оно исчерпало себя. Во всем мировом репертуаре я уже не находила ни одной роли, которая представлялась бы мне правдивой, а когда я пыталась написать для себя роль по собственному вкусу, то, сыграв ее лишь один раз, обнаруживала, что мне не удалось вложить в нее обуревавшие меня чувства. Я не могла хорошо воплотить эту роль на сцене, потому что она не была хороша, и даже когда зрители старались меня обмануть, награждая рукоплесканиями, я-то сама никогда не обманывалась. Так вот, теперь я пришла к тому же и в любви: я слишком много и долго играла на струнах иллюзии. — Любовь — это призма, — продолжала Флориани. — Она точно некое солнце, которое мы, как факел, подносим к челу, освещая им наш внутренний мир. Если солнце это гаснет, все вновь погружается во тьму! Теперь я вижу людей и жизнь такими, какие они есть. Отныне я могу любить только из милосердия, так я и поступила с Вандони, моим последним возлюбленным. Во мне уже не было любовного восторга, я была признательна Вандони за его страстную привязанность, меня трогали его муки, и я решилась на самопожертвование: я не была счастлива, я даже не испытывала опьянения. То было постоянное жертвоприношение, безрассудное, противоестественное. И внезапно это ужаснуло меня, я почувствовала себя глубоко униженной. Я была не в силах сносить его упреки по поводу моих прошлых привязанностей, потому что ни одна из тех привязанностей, которым я в свое время простодушно и слепо отдавалась, ни одна из них не представлялась мне более предосудительной, чем та, которую я пыталась длить вопреки себе самой… О, я многое могла бы рассказать вам по этому поводу, друг мой, но вы еще слишком молоды и не поймете меня. — Говори! Говори! — вскричал Сальватор, впавший в задумчивость. Потом, сжав руку Лукреции в своей, он прибавил: — Позволь мне лучше узнать тебя, чтобы и дальше любить тебя как сестру или найти в себе мужество любить иначе. Видишь, я совершенно спокоен, потому что слушаю со вниманием. — Люби меня как сестру, а не иначе, — сказала она, — ибо я могу видеть в тебе только брата. Именно так я любила Вандони, любила много лет. Я познакомилась с ним в театре, где он не блистал талантом, но приносил пользу, так как был деятелен, предан общему делу и добр. Однажды вечером… в деревушке, неподалеку от Милана, таким же вот прекрасным летним вечером, как сегодня, он попросил меня подробно рассказать о моем разрыве с певцом Теальдо Соави, отцом моей милой крошки Беатриче. Его-то я как раз любила страстно, но то был человек с низкой и порочной душой. Он говорил, что собирается жениться на мне, а на самом деле уже был женат! Я вовсе не стремилась к браку, но, по правде говоря, пришла в ужас, узнав, что он так долго и так искусно лгал. Я обрушила на Соави град горьких, исполненных негодования упреков, и он оставил меня, когда я вот-вот должна была стать матерью. У меня не хватило бы мужества самой прогнать его, но достало воли не пытаться его вернуть. Беатриче еще не было года, когда бедный Вандони, который сделался моим верным кавалером, слугой, рабом и который любил меня уже давно, не решаясь в этом признаться, выслушав рассказ о моих горестях, бросился передо мной на колени: «Полюби меня, — умолял он, — и я тебя утешу. Исправлю, сотру из твоей памяти все то зло, какое тебе причинили. Я хорошо знаю, что ты не любишь меня, но уступи моей страсти, и, быть может, пожирающая меня любовь передастся и твоему сердцу. К тому же, располагая твоей дружбой и доверием, я уже и так буду самым счастливым, самым благодарным из смертных». Я долго противилась. Я и в самом деле питала к нему только дружеские чувства, и полюбить его для меня было невозможно. Я просила Вандони забыть меня, но он всерьез задумал наложить на себя руки. Я пыталась жить рядом с ним, храня целомудрие, он просто обезумел. И тогда я уступила; мне казалось, будто я допустила кровосмешение, ибо в его объятиях вместо опьяняющего блаженства я ощущала только стыд, боль и желание плакать. Все же его страстная любовь переполняла меня нежностью, и некоторое время мы жили спокойно. Однако Вандони надеялся, что его любовный восторг найдет в конце концов отклик в моем сердце. Когда же он увидел, что ошибся, что обрел во мне лишь кроткую и преданную подругу, он не нашел в себе мужества понять, что я слишком давно его знаю, а потому не могу испытывать любовный восторг, и что чем дольше я буду с ним рядом, тем менее вероятной станет такая возможность. Он был молод, хорош собой, великодушен, достаточно умен и образован и поэтому не мог примириться с тем, что его чары на меня не действуют… Пожалуй, то же происходит и с тобою, Сальватор? Я сейчас объясню тебе, почему так бывает. Силу любви, которую мы испытываем, не следует измерять достоинствами любимого существа. Любовь какое-то время питается собственным пламенем, больше того, она вспыхивает в нас, не спрашивая совета ни у нашего опыта, ни у нашего разума. То, что я тебе говорю, — вещь банальная, таких примеров множество, каждый день мы видим, как люди превосходные встречают в ответ на свою любовь лишь неблагодарность да измену, в то время как люди порочные или жалкие внушают к себе сильную и упорную страсть. Все это видят, все это сознают, но не перестают удивляться, потому что никак не могут доискаться причины такого явления, ибо любовь — чувство по природе своей таинственное, все ей покоряются, но не понимают ее. Тема эта столь глубока, что о ней и подумать страшно, однако разве нельзя серьезно исследовать то, что пока еще только смутно замечают? Разве нельзя как следует изучить, рассмотреть и в какой-то мере постичь это сладостное и грозное чувство, величайшее из тех, какие дано испытать роду людскому, чувство, от которого никто не может уберечься и которое вместе с тем принимает столько различных форм и обличий, сколько есть на земле индивидуумов? Разве нельзя хотя бы уразуметь его философскую сущность, открыть закон его идеала, а затем, вопрошая самого себя, узнать, какая же любовь живет в нас — возвышенная и разумная либо зловещая и безрассудная? — Однако, Лукреция, тебя занимают высокие материи! — воскликнул Сальватор. — И раз уж ты размышляешь о подобных предметах, я теперь вижу, что страсти и впрямь утратили над тобой власть. — Ну, это, положим, не довод, — возразила она. — Можно испытывать сильные чувства и отдавать себе в них отчет. Пожалуй, такая способность — несчастье для человека, но она мне свойственна, и так было всегда; еще в молодости, в пору самых бурных страстей, мой ум терзался, стремясь сохранить ясность суждения среди бушевавших вокруг стихий; и я даже не понимаю, как может ум охваченного страстью человека не быть в постоянном напряжении. Я хорошо знаю, что такая ясность недостижима, что чем больше ты стараешься разобраться в своих чувствах, тем больше запутываешься; но происходит это, как я уже тебе говорила, потому, что законы любви никому не ведомы и еще только предстоит составить краткое пособие для постижения наших душевных привязанностей. — Таким образом, ты долго искала ключ к загадке, но так и не нашла его! — воскликнул Сальватор. — Нет, не нашла, но чувствую, что ключ этот надо искать в Евангелии. — Любовь, о которой мы толкуем, не имеет отношения к Евангелию, мой бедный друг. Иисус Христос ее осудил, она была ему неведома. Любовь, которой он нас учит, распространяется на все человечество, а не направлена на одно существо. — Не знаю, не знаю, — возразила она, — но, мне кажется, все, о чем говорил и о чем думал Христос, недостаточно понято в Евангелии, и я готова поклясться, что он был не так уж несведущ в любви, как это принято утверждать. Христос был девственник, не спорю, но это не помешало ему глубоко проникнуть в философскую сущность любви. Он — Бог, и против этого я, разумеется, тоже спорить не стану; но в том, что он принял человеческий облик, я вижу некое слияние духа с материей, некий духовный союз с женщиной, и это не оставляет во мне сомнений в характере божественного промысла. Не смейся же надо мной, если я скажу тебе, что Христос лучше, чем кто бы то ни было, постиг сущность любви; обрати внимание, как он вел себя с женщиной, обвиненной в прелюбодеянии, с самаритянкой, с Марфой и Марией, наконец, с Марией Магдалиной. А как возвышенна и глубока его притча о работниках двенадцатого часа! Все, что он делает, все, что говорит, все, о чем думает, имеет одну цель: показать нам, что любовь черпает величие в самой себе, а не в том, на кого она обращена, что она пренебрегает несовершенством людей, что она становится все безграничнее и сильнее, по мере того как человечество становится все более грешным и слабым, все менее достойным столь возвышенной любви. — Все это верно, но ты рисуешь картину христианского милосердия. — Так вот, любовь, великая, настоящая любовь, разве не есть она христианское милосердие, которое направлено на одно-единственное существо и сосредоточено только на нем? — Какая утопия! Любовь — самое эгоистическое среди чувств, она меньше всего совместима с христианским милосердием. — Да, такая любовь, какой вы ее сделали, жалкие люди, и впрямь несовместима с ним! — с жаром воскликнула Лукреция. — Но любовь, которую даровал нам Господь, любовь, которая из его груди должна была перейти в нашу, сохранив при этом свой чистый пламень, любовь, которую я постигаю, о которой грезила, которую так долго искала, которую, как мне казалось, несколько раз в жизни обретала и которой наслаждалась (увы, ровно столько времени, сколько нужно человеку, чтобы забыться сном и внезапно проснуться), любовь, в которую я, несмотря ни на что, верю, как в свою религию, хотя, быть может, я ее единственный адепт и умру, прежде чем познаю ее… так вот, эта любовь — верный слепок той, которую Иисус Христос испытывал и проявлял к людям. Эта любовь — отблеск божественного милосердия, и она повинуется тем же законам: она безмятежна, кротка и праведна, как все чувства праведников. Любовь бывает тревожной, слишком пылкой и неистовой — словом, излишне страстной — только у грешников. Если ты увидишь двух супругов, предупредительно относящихся друг к другу, исполненных спокойной, нежной и преданной любви, говори смело: это дружба; но если ты, человек порядочный и благородный, ощутишь бурную страсть к презренной куртизанке, будь уверен: это любовь, и не красней! Ведь Иисус Христос любил даже тех, кто принес его в жертву! Именно так я и любила Теальдо Соави. Я хорошо понимала, что он человек эгоистичный, суетный, тщеславный, неблагодарный, но я была от него без ума! Когда я узнала, что он подлец, я прокляла его, но продолжала любить. Я так горько и так мучительно оплакивала свою любовь к нему, что с тех пор утратила способность полюбить другого человека. Внешне я утешилась довольно скоро, ну, а теперь я и в самом деле покойна; однако удар был столь силен, рана столь глубока, что я уже никогда никого не полюблю! Флориани вытерла слезу, которая медленно катилась по ее бледной щеке. Лицо ее не выражало ни малейшего гнева, но в этом спокойствии было что-то пугающее.
IX
— Стало быть, из-за какого-то негодяя ты не смогла полюбить человека порядочного? — с волнением спросил Сальватор. — Все-таки ты странная женщина, Лукреция! — А разве этот человек нуждался в моей любви? — возразила она. — Разве он не был доволен собою, тем, что чувствовал себя во всем правым, разумным, мудрым, что пребывал в мире и согласии с собственной совестью и с окружающими? Он просил моей дружбы в награду за добродетельную жизнь и долгую преданность. Он получил ее, но не пожелал этим удовольствоваться. И стал требовать страсти: ему нужны были беспокойство, страдания. Я не сумела стать несчастной из-за него. А он не мог мне простить желание сделать его счастливым. — Господи, сколько парадоксов, друг мой, я просто напуган! Ты говоришь прекрасные вещи, но привести твои слова к одному знаменателю было бы весьма затруднительно. Любовь, говоришь ты, великодушна, возвышенна и чудесна. Сам Иисус Христос, уча нас христианскому милосердию, тем самым научил и такой любви. По-твоему, любовь — это участие, доведенное до самозабвения, преданность, дошедшая до предела. И потому чувство это доступно только высоким душам. А людей с такой душою ждет ад уже в здешнем мире, поскольку они пылают этой священной страстью только к злым и неблагодарным. — Но в том нет никакого сомнения! — воскликнула Флориани. — Загадка жизни сводится к следующему: жертва, муки, усталость. Так бывает и в молодости, и в зрелом возрасте, так бывает и в старости. — Стало быть, праведники никогда не познают счастья быть любимыми? — Да, не познают, пока не переменится мир, а вместе с ним и человеческое сердце. Если Христос, как он обещал, вновь сойдет на землю, когда исполнятся сроки, он, уповаю, дарует более мягкие законы новому роду людскому; но те люди будут гораздо лучше нас. — Итак, ни разделенной любви, ни высокого опьянения чувством для нашего поколения? — Нет, нет, и еще раз нет! — Ты меня пугаешь, отчаявшаяся душа! — Беда в том, что в любви ты ищешь счастья, но его в ней нет и быть не может. Счастье — это покой, дружба; любовь же — буря, борьба. — А вот я хочу описать тебе иную любовь: дружба и, значит, покой в соединении со сладострастием; иначе говоря — наслаждение, счастье. — Да, таков идеал брака. Мне он незнаком, хотя в свое время я о нем мечтала и стремилась к нему. — И, не зная, ты его отрицаешь? — Скажи, Сальватор, встречал ли ты когда-нибудь двух любовников или двух супругов, которые совершенно одинаково любили бы один другого? Любили бы с равной силой и равной мерой спокойствия? — Не знаю… Не думаю! — А вот я, я совершенно убеждена, что этого не бывает. Как только страсть всецело завладевает одним (а это неизбежно! ), другой охладевает, приходит пора страданий, и счастье нарушено, если не утрачено вовсе. В молодости люди стремятся полюбить друг друга; в расцвете лет они друг друга любят, но при этом мучают; в зрелом возрасте думают, что любят, но ведь любовь-то уже прошла! — Ну что ж, в зрелом возрасте ты, я вижу, выйдешь замуж; это будет брак по рассудку, основанный на нежной симпатии, и ты станешь жить счастливо в дружном супружестве. Ведь такова твоя мечта, не правда ли? — Нет, Сальватор, зрелый возраст для меня уже наступил. Моему сердцу теперь пятьдесят лет, а уму — вдвое больше. И не думаю, что будущее вернет мне ощущение молодости. Вероятно, надо любить только одного человека, пройти рядом с ним через все трудности, страдать вместе с ним и ради него, до конца сохранить ему нежную преданность, как нас учит Христос. Только по-настоящему добродетельная женщина может рассчитывать на награду. Будь я такой, наступившая старость все исцелила бы и я бы спокойно уснула рядом со спутником жизни, сознавая, что до конца исполнила свой долг и что моя преданность принесла пользу. — Почему же ты так не поступила? Ты ведь столько простила своему первому возлюбленному! А когда я с тобой познакомился, ты, казалось, твердо решила вечно все прощать и твоему второму возлюбленному! — У меня не хватило терпения, вера меня покинула; я уступила слабости человеческой природы, малодушию, безрассудной надежде обрести счастье, даруя его другому. Я ошиблась. Люди не прощают нам, что мы прежде проявляли самоотверженность по отношению к другим; они ставят нам это в вину и попрекают, а не хвалят; и чем больше преданности мы выказывали до знакомства с ними, тем меньше они верят в то, что мы можем быть преданны и им. — Но разве это и в самом деле не так? — Да, пожалуй, что так, если ты уже была жертвой многих ошибок и увлечений. Душа изнемогает, воображение меркнет, мужество уходит, силы нас оставляют. К этому я и пришла! Скажи я сейчас какому-нибудь мужчине, что способна полюбить его, я бессовестно солгу. — Ах, ты никогда не была кокеткой, милая моя Флориани, а теперь я вижу, что тебе совсем чуждо любострастие! — И потому ты жалеешь меня? — Не тебя я жалею, а себя! Ибо, вопреки всему, что ты только что говорила, а быть может, именно поэтому, я чувствую, что без памяти в тебя влюблен. — В таком случае прощай, мой славный Сальватор, завтра же ты отсюда уедешь. — Ты этого желаешь? Ах, если б ты и вправду того желала! — Что ты хочешь сказать? — Что я остался бы против твоей воли и питал бы надежду. — Ты, кажется, вообразил, что я боюсь тебя? Прежде ты не был фатом, а теперь стал им. — Нет, я не стал фатом; но не понимаю, почему ты хочешь меня уверить, что сделалась неуязвимой? У тебя никогда не бывало мимолетных капризов? — Никогда! — Будто бы! — Слушай, иногда мною овладевали неожиданные порывы, слепые, достойные осуждения! Но то не были капризы. Капризом именуют легкую интрижку, которая длится неделю… Но ведь бывает и страсть, что длится неделю!..
|
|||
|