Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





III. Сообщение о слепых 1 страница



І

 

Любопытный факт (любопытный в свете последующих событий), но Мартин редко бывал так счастлив, как в часы перед встречей с Борденаве. И Алехандра была в чудесном настроении, ей захотелось пойти в кино, она даже не рассердилась, когда из-за Борденаве это не удалось, так как он назначил Мартину встречу в семь часов. И всякий раз, как Мартин собирался спросить, где же находится этот американский бар, она тянула его за руку, как человек, знающий дорогу: это было первое, что нарушило радость того вечера.

Борденаве им указал официант. Он сидел еще с двумя мужчинами и что-то обсуждал, на столике лежали бумаги. Было ему лет сорок, высокий, элегантный господин, смахивающий на Энтони Идена. Однако слегка иронический взгляд и какая-то кривая ухмылка придавали ему сугубо аргентинский облик.

– Ах, это вы, – сказал он Мартину и, извинившись перед своими собеседниками, пригласил его сесть за столик рядом; но так как Мартин, что-то лепеча, оглядывался на Алехандру, Борденаве, несколько секунд задержав на ней свой взгляд, сказал: – Ах, прекрасно, тогда сядем там все.

Мартин видел, что человек этот вызывал у Алехандры неприязнь: пока Борденаве с ним беседовал, она рисовала птичек на бумажной салфетке – один из хорошо известных Мартину признаков ее досады. Встревоженному столь быстрой переменой ее настроения Мартину приходилось делать над собой усилие, чтобы следить за словами Борденаве, который как будто говорил о вещах далеких от порученного Мартину дела. В общем, он показался Мартину бессовестным авантюристом, но главное-то было в том, что выселение отменялось.

Выйдя из бара и перейдя через улицу, они сели на скамью на площади, и Мартин с озабоченным видом спросил у Алехандры, как ей понравился этот тип.

– А как он может мне нравиться?! Аргентинец.

При свете спички, которой она зажгла сигарету, Мартин заметил, что лицо ее помрачнело. Она долго молчала. Мартин же спрашивал себя, что могло так внезапно испортить ей настроение, хотя было очевидно, что причина в Борденаве. Человек этот болтал безо всякой надобности, да еще при сидевших с ним итальянцах, о вещах, которые его не украшали. Почему так было? Ведь несомненно, что, увидев его, Алехандра утратила душевный мир, словно заметила гада в колодце с кристально чистой водой, откуда мы пьем.

Алехандра сказала, что у нее болит голова и она хочет пойти домой, лечь пораньше. Прощаясь на улице Рио-Куарто, она наконец соизволила ему сообщить, что поговорит с Молинари, но пусть он не строит никаких иллюзий.

– А как я узнаю? Ты мне напишешь?

– Посмотрим. Может, по телефону позвоню, уж как-нибудь передам.

Мартин посмотрел на нее с удивлением. Передаст? Да, известит его так или иначе.

– Но… – пролепетал он.

– Что – но?

– Я хотел сказать… Ты разве не можешь мне сообщить это завтра, когда мы встретимся?

Лицо Алехандры вдруг как бы постарело.

– Ты знаешь, пока я еще не могу сказать, когда мы увидимся.

Убитый этими словами, Мартин что-то промямлил насчет того, что они ведь только сегодня условились о завтрашней встрече. Тогда она воскликнула:

– Я себя плохо чувствую! Неужели ты не видишь? Мартин повернулся и пошел прочь, а она тем временем открывала калитку. Вдруг он услышал, что она его зовет:

– Погоди.

Уже менее жестко она сказала:

– Завтра утром я ему позвоню и к полудню сообщу тебе.

И, входя в сад, прибавила с недобрым колючим смешком:

– Обрати внимание на его секретаршу, эту блондинку.

Мартин смущенно взглянул на нее.

– Это одна из его любовниц.

Таковы были события того дня. Потребовалось немало времени, прежде чем Мартин вновь мысленно вернулся к той встрече с Борденаве, – так после совершенного преступления внимательно осматривают место или предмет, которым прежде не придавали значения.

 

ІІ

 

Много лет спустя, когда Мартин уже вернулся с юга, одной из тем их бесед с Бруно были отношения между Алехандрой и Молинари. Он снова говорит об Алехандре – думал Бруно – как человек, желающий восстановить целостность некоей уже исчезающей души, души, которую хотел бы видеть бессмертной, но которая – он чувствует – постепенно поддается тлению и распаду, словно повторяя разложение тела, словно ей невозможно слишком долго существовать без этой своей опоры и бытие ее ограничено тем сроком, пока еще реет тончайшая эманация, отделившаяся от тела в смертный миг, – нечто вроде флюидов или радиоактивного газа, в дальнейшем мало-помалу испаряющееся, нечто, почитаемое призраком покойного, призраком, который хранит смутные контуры исчезнувшего существа, все более и более расплывчатые, пока не растворится в окончательном ничто; вот момент, когда душа, пожалуй, исчезает навсегда – стоит уйти в небытие этим осколкам ее или отголоскам осколков, еще хранящимся – надолго ли? – в душах других людей, тех, кто знал, кто ненавидел или любил исчезнувшее существо.

И Мартин, стараясь собрать эти осколки, бродил по улицам и их обоих излюбленным местам, беседовал с Бруно, безрассудно подбирал какие-то детали и словечки – как обезумевшие родственники, пытающиеся собрать воедино изуродованные останки на месте крушения самолета, причем не сразу, а много времени спустя, когда те уже разложились.

Ничем иным Бруно не мог объяснить упорство, с каким Мартин пытался вспоминать и анализировать историю с Молинари. И пока в мозгу у Бруно возникали мысли о теле и о распаде души, Мартин, как бы беседуя с самим собою, говорил, что, по его мнению, та нелепая встреча с Молинари была, безусловно, решающей в его, Мартина, отношениях с Алехандрой; встреча, которая тогда очень его удивила и тем, что Алехандра ее добилась, зная – а она наверняка знала, – что Молинари не даст ему работы, и тем, что Молинари, такой важный и занятой господин, уделил столько времени ему, совершенно незначительному юноше.

Если бы в тот момент – думал Бруно – у Мартина была в мыслях такая же ясность, как теперь, он мог бы заметить или хотя бы заподозрить, что в Душе Алехандры назревало что-то, готовое взорваться; и по этим признакам он мог бы догадаться, что ее любовь к Мартину, или привязанность, или что там еще, приближалась к своему концу – и катастрофически быстро.

– Мы все должны работать, – сказала ему тогда Алехандра. – Труд облагораживает человека. Я тоже решила пойти работать.

Несмотря на иронический тон, эти слова обрадовали Мартина – он всегда думал, что какое-то конкретное дело было бы для нее полезно. И выражение его лица побудило Алехандру сказать: «Я вижу, ты рад этой новости», – тоном, в котором еще звучал прежний сарказм, но сквозь него чуть заметно пробивалась нежность, словно бы на пустынном поле, усеянном после какого-то бедствия (думал он позже) раздувшимися, зловонными трупами животных, среди исклеванных и изодранных стервятниками останков вопреки всему пробивается, тянется вверх былинка, высасывая невидимые капельки влаги, чудом сохранившиеся в глубинных слоях почвы.

– Но особенно радоваться тебе не следует, – прибавила она.

И так как Мартин недоуменно посмотрел на нее, объяснила:

– Я буду работать с Вандой.

И тут его радость исчезла – говорил он Бруно, – его охватило отвращение, словно при виде кристально чистой воды, о которой знаешь, что она попадает в канализацию и смешивается там с мерзостными нечистотами. Потому что Ванда принадлежала к миру, откуда, по-видимому, пришла Алехандра, когда встретила его (вернее, «когда отыскала его»), к миру, от которого она держалась вдали в те недели относительного покоя; хотя было бы вернее сказать «ему казалось,  что она держалась вдали», теперь-то он с ужасом вспоминал, что в последние дни Алехандра стала опять, как прежде, много пить и ее исчезновения и отлучки становились не только все более частыми, но и все менее объяснимыми. И подобно тому, как трудно вообразить себе злодеяние в солнечный ясный день, столь же невозможным казался ее возврат в тот мир, когда между нею и Мартином завязались такие чистые отношения. И он по-дурацки (это определение было добавлено много спустя) ляпнул: «Женская одежда? Моделировать женскую одежду? Ты? » На что она возразила: неужели он не понимает удовольствия зарабатывать деньги занятием, которое презираешь? Эта фраза показалась ему в тот миг очень характерной для Алехандры, однако после ее гибели у него были причины вспоминать ее с душераздирающей болью.

– Кроме того, это вроде бумеранга. Понимаешь? Чем больше я презираю этих размалеванных гусынь, тем больше презираю самое себя. Вот мы и квиты, разве тебе не понятно?

Эти ее слова не давали ему уснуть всю ту ночь. Пока усталость не оттеснила его мягко, но неумолимо, к тому, что Бруно называл временным предместьем смерти, к областям-предвестникам, в которых мы постепенно учимся великому сну, к робким, неуклюжим наброскам окончательно гибельного шага, к неразборчивым черновикам загадочного конечного текста, к которому мы движемся через преходящий ад кошмаров. И на следующий день мы уже не те, что раньше, – нас гнетут таинственные и ужасные ночные переживания. Поэтому в такие дни мы чем-то подобны воскресшим или же призракам (так говорил Бруно). Быть может, его в ту ночь преследовало некое злобное воплощение души Ванды, но утром он долго ощущал, как нечто гнетущее и непостижимое шевелилось в темных недрах его естества, пока не понял, что это образ Ванды смущает его. И, на беду, он понял это, уже войдя в ту импозантную приемную, когда по своей робости он отступить уже не мог и когда ощущение своего несоответствия окружающему достигло предела: это как в рассказе Чехова или Аверченко (думал он), где жалкий бедняк пробивается к самому директору банка, дабы решительно объявить, что желает открыть счет и положить двадцать рублей. Что за безумие? Он был готов собраться с духом и уйти, но вдруг услышал, как испанец-посыльный сказал «сеньор Кастильо». Конечно, с иронией (подумал он). Ибо никто не испытывает такого презрения к жалким беднякам, как жалкие бедняки в униформе. Вокруг с толстыми портфелями сидели на массивных кожаных креслах благовоспитанные господа в сияющих башмаках и в жилетах – верхняя пуговица изящно не застегнута – и глядели на него с недоумением и иронией (думал он), когда он направлялся к высоким дверям, мысленно повторяя «двадцать рублей» с убийственной насмешкой над самим собою, над своими дырявыми башмаками и костюмом в пятнах; все они такие солидные, у каждого на запястье золотые часы, показывающие точное время, тоже золотое, время, заполненное Важными Финансовыми Операциями, время, составляющее разительный контраст с долгими, бессмысленными периодами его жизни, когда он ничего не делает, лишь думает о какой-то скамье в парке, с крохами его растерзанного времени, являющего такой же контраст с их позолоченным временем, как его каморка в Боке – с роскошным зданием «ИМПРА». И в тот самый миг, когда он проник в священные пределы, он подумал: «У меня жар», как всегда бывало в минуты большой тревоги. Мартин увидел человека, сидящего в громоздком кресле за грандиозным письменным столом, человека мощного телосложения, будто нарочно созданного для этого здания. И с нелепым пылом мысленно повторил: «Я пришел, сударь, положить на счет двадцать рублей».

– Садитесь, пожалуйста, – сказал господин, указывая на одно из кресел и одновременно подписывая Документы, которые ему подавала крашеная блондинка весьма чувственной внешности, что повергло Мартина в еще большее смущение – наверно, она (думал он) способна раздеться догола перед ним, как перед манекеном, предметом без мыслей и чувств, – так раздевались знаменитые фаворитки перед своей челядью. «Ванда», – подумал он вдруг, да, Ванда, пьет джин, кокетничает с мужчинами, с ним самим, вызывающе смеется, то и дело облизывает губы, уплетает конфеты, как его мать; между тем он смотрел на хромированный стержень на письменном столе с миниатюрным аргентинским флагом, на кожаный бювар, на огромный портрет Перона с надписью сеньору Молинари, на Дипломы в рамках, на фотографию в кожаной оправе, обращенную к сеньору Молинари, на пластмассовый термос и на висящее на стене стихотворение «Если» [39] Редьярда Киплинга, напечатанное готическим шрифтом и оправленное в рамку. Служащие, чиновники без конца входили и выходили с бумагами, сновала туда-сюда крашеная секретарша – вот она вышла, потом появилась снова, чтобы показать шефу другие Бумаги и что-то сказать ему вполголоса, однако без тени фамильярности, так что никто, тем паче служащие Фирмы, не мог бы заподозрить, что она спит с сеньором Молинари. И, обращаясь к Мартину, она сказала:

– Значит, вы приятель Дручи.

И, видя его недоумевающее лицо, рассмеялась и заметила, словно бы приняв это за шутку: «Ну да, конечно, конечно», – меж тем как Мартин с удивлением и тревогой говорил себе: «Алехандра, Алехандруча, Друча»,  – что ему нисколько не мешало, а, напротив, даже помогало производить тем временем опись этого крупного, дебелого господина: костюм из темного в светлую полоску кашемира, синий с красными точечками галстук, шелковая сорочка, золотые запонки, на галстуке булавка с жемчужиной, шелковый платочек, торчащий из нагрудного кармашка с эмблемой Ротари-клуба. Голова изрядно плешивая, но остатки волос тщательно расчесаны и приглажены. От него пахло одеколоном, и казалось, побрился он за одну десятую долю секунды до появления Мартина в его кабинете. И вот Мартин с ужасом услышал, что он, откидываясь на спинку кресла и готовясь выслушать Важное Предложение Мартина, сказал:

– Слушаю вас.

Им овладело странное желание очернить себя, унизить, сразу же признаться в своем позорном житейском ничтожестве и даже в своей глупой наивности (разве он не звал Алехандру Дручей? ), и у него едва не вырвалась фраза: «Я пришел положить на счет двадцать рублей». Но ему удалось обуздать эту дикую прихоть, и он с огромным трудом, будто в бреду, объяснил, что он, мол, остался без работы и ему почему-то показалось, что, возможно, в «ИМПРА» найдется для него какая-нибудь работенка. Пока он говорил, сеньор Молинари все сильнее хмурил брови, и от первоначальной его профессиональной улыбки не осталось ровным счетом ничего к моменту, когда он спросил, где Мартин работал прежде.

– В типографии Лопеса.

– Кем?

– Корректором.

– Сколько часов в день?

Мартин вспомнил наставление Алехандры и, краснея, признался, что определенных часов у него не было, а он брал корректуру на дом. Тут сеньор Молинари еще сильнее нахмурился, прислушиваясь в то же время к селектору.

– И почему же вы лишились этой работы?

На что Мартин ответил, что в типографии бывают разные периоды – то больше работы, то меньше, и в последнем случае увольняют внештатных корректоров.

– Стало быть, когда работы прибавится, вас, возможно, возьмут обратно?

Мартин опять покраснел, подумав, что этот человек слишком проницателен и что новый вопрос задан с целью выудить у него всю правду, которая, понятное дело, была убийственной.

– Нет, сеньор Молинари, думаю, что не возьмут.

– Причины? – спросил тот, барабаня пальцами по столу.

Возможно, я был несколько рассеян и… Молинари молча смотрел на него испытующе жестким взглядом. Опустив глаза и как бы неожиданно для себя самого, Мартин вдруг услышал свой голос: «Мне необходима работа, сеньор, у меня тяжелое положение, серьезные денежные затруднения», а когда поднял глаза, ему почудился во взгляде Молинари иронический блеск.

– Весьма сожалею, сеньор дель Кастильо, но я не смогу быть вам полезен. Во-первых, потому, что работа у нас сильно отличается от той, которую вы выполняли в типографии. Но, кроме того, есть еще одно веское обстоятельство: вы – друг Алехандры, и это создает для меня весьма деликатную проблему. Мы предпочитаем, чтобы в наши отношения со служащими не примешивались личные моменты. Не знаю, понимаете ли вы меня.

– О да, сеньор, вполне понимаю, – сказал

Мартин, вставая.

Возможно, Молинари усмотрел в его манере держаться нечто такое, что ему не понравилось.

– И все же, когда вы будете постарше… Сколько вам лет? Двадцать?

– Девятнадцать, сеньор.

– Когда вы будете постарше, вы признаете, что я прав. И даже будете мне благодарны. Заметьте: я бы оказал вам плохую услугу, дав вам работу только ради приятельских отношений, особенно если учесть, что вскоре – как это легко предположить – у нас возникли бы осложнения.

Он прочитал принесенный ему Документ, пробормотал какие-то замечания и продолжил:

– Это привело бы к неприятным последствиям для вас, для нашего учреждения, для самой Алехандры. Кроме того, мне кажется, вы слишком горды, чтобы получить работу только благодаря приятельским связям. Разве не так? Ведь если бы я дал вам работу исключительно из добрых чувств к Алехандре, вы бы не согласились. Разве не так?

– Именно так, сеньор.

– Разумеется. И в результате мы все проиграли бы: вы, наше учреждение, дружба – все. Мой девиз – не смешивать чувства с цифрами.

В эту минуту вошел человек с Бумагами, но, взглянув на Мартина, остановился словно бы в нерешительности. Мартин все стоял, Молинари, однако, взяв Бумаги и не поднимая от них глаз, попросил его не уходить, сесть, так как он, мол, еще не кончил беседу. И пока он просматривал эту докладную или что там было, Мартин, до крайности изнервничавшийся, униженный, сконфуженный, пытался понять смысл происходящего: с какой стати Молинари его удерживает, почему тратит время на такого незначительного, как он, человека. В довершение всего Механизм учреждения будто внезапно сошел с ума: зазвонили все стоявшие на столе телефоны, заговорил селектор, то и дело входила и выходила крашеная секретарша, приносила на подпись Бумаги. Когда по селектору было сказано, что сеньор Вильсон желает знать, как обстоит дело с Центральным Банком, Мартину подумалось, что сам он теперь в глазах окружающих, наверно, уменьшился до размеров крохотной букашки. Затем, после какого-то замечания секретарши, Молинари с неожиданным жаром почти выкрикнул:

– Пусть подождет!

И в тот момент, когда она прикрывала за собой дверь, прибавил:

– И пусть никто меня не беспокоит, пока не позову! Ясно?

Наступила внезапная тишина: все служащие словно испарились, телефоны перестали звонить, и сеньор Молинари, раздраженный, недовольный, на минуту задумался, барабаня пальцами по столу. Наконец, озабоченно взглянув на Мартина, спросил:

– Где вы познакомились с Алехандрой?

– У одного приятеля, – соврал Мартин, краснея, потому что никогда не лгал; но он понимал, что если скажет правду, то совсем опозорится.

Молинари испытующе смотрел на него.

– Вы с ней очень дружны?

– Не знаю… то есть…

Молинари поднял правую руку, словно показывая, что подробности его не интересуют. Немного погодя, все так же внимательно разглядывая Мартина, прибавил:

– Вы, нынешняя молодежь, считаете нас реакционерами. Однако – и это наверняка вас удивит – я в свои лучшие годы был социалистом.

В этот момент из боковой двери появилась Важная Персона.

Молинари сказал:

– Заходите, заходите.

Господин зашел, положил ладонь на плечо Молинари и что-то зашептал ему на ухо, а Молинари, соглашаясь, кивал головой.

– Хорошо, хорошо, – проговорил он, – пусть так, пусть делают что хотят. – И затем с улыбкой, в которой Мартину почудилась скрытая насмешка, прибавил, указывая на него еле заметным движением руки: – Этот юноша – друг Алехандры.

Незнакомый господин, держа ладонь на спинке кресла Молинари, улыбнулся и сделал нечто вроде приветственного жеста.

– Ты пришел очень вовремя, Эктор, – сказал Молинари. – Ты ведь знаешь, как меня волнует проблема аргентинской молодежи.

Незнакомый господин взглянул на Мартина.

– Я как раз говорил ему, что, по мнению молодых, старшее поколение ничего не стоит, во всем ошибается, что это сборище реакционеров и так далее и тому подобное.

Незнакомый господин благосклонно улыбнулся, глядя на Мартина как на представителя Молодого Поколения (подумал Мартин). И еще он подумал, что Борьба Поколений тут выглядит довольно-таки нелепо, отчего происходящее показалось ему еще более смехотворным, хотя и так дальше было некуда: эти двое за внушительным письменным столом, под сенью Акционерного Общества «ИМПРА», портрета Перона с автографом, стержня со Стягом, Международного Ротари-клуба и двенадцатиэтажного здания – и он в потрепанном костюме и два дня не евши. «Вроде зулусов, что обороняются от английского имперского войска стрелами и щитами из раскрашенной кожи», –  подумал Мартин.

– Я ему уже сказал, что в свое время я также был социалистом и даже анархистом. – И Молинари, и вошедший господин оба широко улыбнулись, точно вспоминая нечто забавное. – Вот этот мой друг Перес Моретти не даст мне соврать, ведь мы вместе многое пережили. Однако не подумайте, будто мы этого стыдимся. Я принадлежу к тем людям, которые полагают, что вовсе неплохо, если молодежь в свои юные годы верит в высокие идеалы. Потом у нее еще будет время утратить иллюзии. Потом сама жизнь убедит, что человек не создан для утопического общества. Ведь в мире нет даже двух человек, абсолютно равных: один честолюбив, другой апатичен; один активен, другой ленив; один стремится к успеху, как мой друг Перес Моретти или я, другому наплевать на то, что он всю жизнь будет жалким адвокатишкой. Словом, что говорить – люди от природы не равны, и бессмысленно пытаться основать общество, где люди будут равны. Кроме того, заметьте, там возникла бы большая несправедливость: почему человек трудолюбивый должен получать столько же, сколько лентяй? И почему к гению, к какому-нибудь Эдисону или Генри Форду, надо относиться так же, как к бедняге, рожденному для того, чтобы натирать пол в этом кабинете? Не кажется ли вам, что это было бы колоссальной несправедливостью? И как же возможно во имя справедливости, да, да, справедливости, учреждать господство несправедливости? Это один из множества парадоксов, и я все время думаю, что надо бы написать нечто основательное и дельное об этом частном случае. Признаюсь, у меня самого не раз бывало искушение что-нибудь сочинить в этом духе, – сказал он, глядя на Переса Моретти, словно призывая его в свидетели, а Мартин, глядя, как тот кивает в знак согласия, все спрашивал себя: «Но почему этот тип тратит на меня столько времени», –  и приходил к заключению, что, видимо, Молинари с Алехандрой связывает нечто важное, нечто такое, что странным образом имеет цену для этого человека; и мысль о том, что Молинари и Алехандру могут связывать какие-то узы, каковы бы они ни были, мучила его все сильнее по мере того, как длилось свидание с Молинари, ибо сама продолжительность беседы как бы определяла важность этой связи; и он снова и снова спрашивал себя, зачем она послала его к Молинари, и, сам не зная почему, приходил к выводу, что Алехандра сделала это, чтобы «что-то попробовать» в тот момент, когда в их отношениях наступила неопределенность; и он снова и снова перебирал эпизоды, мелкие и существенные, которые в его памяти были связаны с именем Молинари, подобно тому как детектив с лупой в руке ищет какой-либо след или улику, на первый взгляд совершенно ничтожную, которая может привести к окончательному выводу; однако мысли Мартина мешались, их подавлял голос Молинари, продолжавшего развивать свою Общую Концепцию Жизни. – Течение лет, сама суровая и беспощадная жизнь убеждают нас, что эти идеалы, как ни благородны они – а это, конечно, идеалы преблагороднейшие, – непригодны для людей, каковы они есть. Это идеалы, придуманные мечтателями, я бы даже сказал, поэтами. Прекрасные, превосходно звучащие в книгах, в речах, произносимых на баррикадах, однако совершенно непригодные для осуществления на практике. Хотел бы я посмотреть на какого-нибудь Кропоткина или Малатесту [40], стоящих во главе предприятия вроде нашего и день за днем воюющих с Центральным Банком… – тут он рассмеялся, и к смеху его с готовностью присоединился сеньор Перес Моретти, – и совершающих тысячи маневров, дабы профсоюз, или Перон, или оба вместе не подставили ножку. Но, с другой стороны, вовсе недурно, если у юноши или девушки есть идеалы самоотверженности, социальной справедливости и теоретически идеального общества. А потом, с годами, человек обзаводится семьей, ему надо упорядочить свои отношения с обществом, он должен основать семейный очаг – естественное стремление всякого добропорядочного человека, и это приводит к постепенному отказу от всех этих химер – не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Легче легкого исповедовать учение анархистов, когда ты молод и тебя содержат родители. Другое дело, о, совсем другое, когда тебе надо самому вступить в единоборство с жизнью, когда ты должен охранять основанный тобою семейный очаг, а главное, когда появляются дети и другие семейные обязательства: заботы об одежде, о школе, об учебниках, детские болезни. Социальные теории прекрасны, но, когда надо, грубо говоря, подумать, из чего сготовить обед, тогда уж приходится гнуть спину, приходится понять, что мир не создан для мечтателей, для этих ваших Малатест или Кропоткиных. И заметьте, я говорю о теоретиках анархизма, потому что они в отличие от коммунистов по крайней мере не проповедуют диктатуру пролетариата. Можете ли вы вообразить что-либо ужаснее диктаторского правления? Вот вам пример России. Миллионы рабов, которых подгоняют кнутом. Свобода, друг мой, священна, это одна из величайших ценностей, которую мы должны спасти любой ценой. Свобода для всех: свобода для рабочего, чтобы он искал работу, наиболее ему подходящую, и свобода для хозяина, чтобы он мог дать работу тому, кто ему больше подходит. Закон спроса и предложения и свободного развития общества. Возьмем, к примеру, ваш случай: вы пришли сюда, пришли свободно и предлагаете мне свою рабочую силу; мне же по причине икс вы не подходите, и я вас не беру. Но вы свободный человек, вы можете выйти отсюда и предложить свои услуги предприятию, что напротив. Заметьте, какое это неоценимое преимущество: вы, скромный юноша, и я, президент крупного предприятия, благодаря закону предложения и спроса действуем на равных основаниях, пусть что угодно говорят сторонники планирования, но это и есть высший закон хорошо организованного общества, и каждый раз, когда этот человек… – он указал на фотографию Перона с надписью, – каждый раз, когда этот господин вмешивается в механизм свободного предпринимательства, он только вредит нам и в конечном счете вредит стране. Посему мой девиз, и мой друг Перес Моретти отлично знает это, – ни диктатур, ни социальных утопий. Не буду вам говорить о других проблемах, о тех, которые мы могли бы назвать проблемами морального плана, ибо не хлебом единым жив человек. Я имею в виду то, что для общества необходимо наличие некоего порядка, некоей моральной иерархии, без которой, поверьте, все пойдет прахом. Как бы вы отнеслись, например, к человеку, который усомнился бы в целомудрии своей матери? Извините, это просто гипотетический случай, который я позволил себе взять в качестве примера. Я вижу, вы нахмурились, и эта реакция, делающая вам честь, сама по себе подтверждает, сколь священен для вас, как и для меня, образ матери. И как же совместить этот идеальный образ с обществом, где существует свободная любовь, где никто не несет ответственности за рождающихся детей, где брак выброшен за борт как буржуазная институция? Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Если подрываются основы семьи… Но что с вами?

Мартин, бледный, в полуобморочном состоянии, проводил рукой по лбу, покрывшемуся холодной испариной.

– Ничего, ничего, – ответил он.

– Итак, как я уже говорил, если подрываются основы семьи, а они суть фундамент общества, в котором мы живем, то что остается, спрашиваю я вас. Хаос. Какие идеалы, какие примеры могут быть у формирующейся ныне молодежи? Со всем этим нельзя шутить, юноша! Скажу вам больше, я редко это говорю кому-либо, но чувствую своим долгом сказать вам. Я имею в виду проблему проституции.

Но в этот момент заговорил селектор, и, пока Молинари с досадой переспрашивал: «Что? Что? »,  Мартин возился со своей лупой, пошатываясь и все более теряясь в мерзком густом тумане, и повторяя «Ванда, Ванда»,  а также циничные слова Алехандры о необходимости работать и ее фразу о презрении к размалеванным гусыням и, как следствие, презрении к себе самой; выходит, как бы подытоживал он свое исследование, Ванда – это один из элементов загадки, а Молинари – второй, какие же еще могут там быть элементы? – и тогда он снова перебирал в уме разные эпизоды из прошлого и ничего не находил существенного, разве что встречу с типом по имени Борденаве, человеком, Алехандре незнакомым и вдобавок неприятным до такой степени, что у нее переменилось настроение и она стала угрюмой и жесткой. Тем временем он видел, как суровое лицо Молинари, говорившего по селектору, начинало преображаться в то лицо, которое Молинари был намерен показывать ему, Мартину. А сеньор Молинари, глядя на него, словно бы искал нить прервавшейся беседы и наконец продолжил:

– Вот именно, проституция. Судите сами, какой парадокс. Если я скажу, что проституция необходима, я твердо знаю, что вы в этот момент почувствуете омерзение. Разве не так? Хотя я убежден, что если бы вы исследовали эту проблему до конца, то должны были бы со мной согласиться. Вообразите только, чем стал бы мир без этого запасного клапана. В настоящий момент, и не где-нибудь, но здесь, в нашей стране, ошибочно понятая идея нравственности – предупреждаю вас, я католик – побудила аргентинское духовенство добиться запрета проституции. Итак, проституцию запретили в году…

Он на миг заколебался и взглянул на сеньора Переса Моретти, который внимательно его слушал.

– Мне кажется, это было в тысяча девятьсот тридцать пятом, – подсказал сеньор Перес Моретти.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.