|
|||
II. Невидимые лица 4 страницаДолго я лежала, отдыхая, прижимаясь спиной к теплому песку, глядя, как парят чайки. Спокойные, неподвижные облака высоко-высоко в небе наполняли сумерки дивным покоем, а меж тем в мыслях моих бушевал хаос, яростные ветры гнали их и рвали в клочья: глядя в свою душу, я, казалось, видела, как она мечется, подобно лодке в бурю. Домой я возвратилась уже затемно, полная смутной злобы против всего света и против себя самой. Меня осаждали преступные мысли. Главное, ненавистно мне было то, что наша борьба и поцелуй доставили мне удовольствие. Уже лежа в постели и глядя в потолок, я ощущала некое неведомое мне чувство, от которого кожа горела, словно в лихорадке. Интересно, что при этом самого Маркоса я почти не вспоминала (я же тебе говорила, он мне казался глуповатым и никогда не вызывал восторга); скорее, то было смутное ощущение в коже и в крови, воспоминание о сжимавших меня руках, о тяжести, налегшей на мои груди и бедра. Не знаю, как тебе объяснить – ну, словно во мне боролись две враждебные силы, и их борьба, которую я неспособна была понять, пугала меня и внушала ненависть. И ненависть эту как бы питала та самая лихорадка, от которой трепетала моя кожа и которая копилась в сосцах моих грудей. Я не могла уснуть. Посмотрела на часы – было около двенадцати. Не задумываясь, я оделась и, как бывало не раз, вылезла через окно моей комнаты в садик. Не помню, говорила ли я тебе, что у старушек Карраско был еще домик в самом Мирамаре, где они проводили порой целые недели или уикэнд. В то время мы как раз жили там. Почти бегом я направилась к дому Маркоса (хотя поклялась, что никогда больше с ним не встречусь). Его комната во втором этаже выходила на улицу. Я свистнула, как прежде, и подождала. Он не отвечал. Я подобрала с земли камешек, бросила его в окно – оно было открыто – и опять посвистела. Наконец Маркос выглянул и с удивлением спросил, что случилось. – Вылезай, – сказала я. – Я хочу с тобой поговорить. Думаю, что до самой этой минуты я не понимала, что хочу его убить, хотя предусмотрительно захватила свой складной ножик. – Я не могу, Алехандра, – сказал он. – Отец очень сердится, и, если услышит, будет беда. – Если ты не спустишься, – со злобным спокойствием возразила я, – будет еще хуже, потому что тогда я к тебе поднимусь. Он секунду поколебался, видимо, взвешивая последствия, потом сказал, чтобы я его подождала. Вскоре он появился, выйдя с черного хода. Я пошла впереди него. – Куда ты идешь? – с тревогой спросил он. – Что ты задумала? Не отвечая, я шла все вперед к пустырю, который был недалеко от их дома. Маркос плелся за мной, будто на буксире. Дойдя до пустыря, я резко обернулась и спросила: – Почему ты меня сегодня поцеловал? Мой голос, поза или что другое, вероятно, напугали его – он не мог слова выговорить. – Отвечай, – жестко сказала я. – Прости меня, – пролепетал он, – я нечаянно… Возможно, он заметил, как блеснуло лезвие ножа, а может, сработал инстинкт самосохранения, но он почти в тот же миг накинулся на меня и обеими руками схватил мою правую руку, вынуждая бросить ножик. Наконец ему удалось вырвать его, и он забросил ножик далеко в заросли сорняков. Плача от злости, я побежала искать ножик, но, конечно, дело было безнадежное в этих зарослях, да еще в темноте. Тогда я побежала по склону к морю: у меня появилась мысль заплыть далеко и утопиться. Маркос бежал следом, возможно, догадываясь о моем намерении, и вдруг я почувствовала, что он ударил меня по затылку. Я потеряла сознание. Как потом я узнала, он меня отнес на руках до дома сестер Карраско, положил у двери и позвонил, а когда увидел, что в доме зажигают свет и идут открывать, убежал. Можно считать, что он поступил жестоко, скандал был ужасный. Но что другое мог сделать бедняга Маркос? Останься он рядом со мною, лежащей без чувств в полночь, когда старухи думали, что я сплю в своей постели, ты представляешь, что бы началось? В такой ситуации он поступил очень разумно. Но все равно, шум поднялся невероятный. Когда я пришла в себя, обе сестры, горничная, кухарка, все как есть, стояли надо мной с одеколоном, веерами и прочим. Они рыдали и причитали, словно случилась неслыханная трагедия. Осыпали меня вопросами, стонали, крестились, приговаривали «Боже мой», суетились… Это была катастрофа. Как ты понимаешь, давать объяснения я отказалась. Приехала удрученная горем бабушка Элена, она напрасно пыталась выведать у меня, что произошло. А у меня началась лихорадка, и почти все лето я проболела. Только к концу февраля я стала подниматься. Я как бы онемела, ни с кем не разговаривала. Отказывалась ходить в церковь – сама возможность исповедаться в моих мыслях приводила меня в ужас. Когда мы вернулись в Буэнос-Айрес, тетя Тереса (не помню, говорила ли я тебе об этой старой истеричке, которая всю жизнь только и знала, что ходить на бдения да по церквам, и все ее разговоры были о болезнях и лекарствах), так вот, тетя Тереса, когда увидела меня, сказала: – Вылитый папочка. Такая же пропащая будешь. Я рада, что ты не моя дочь. Я вышла от нее с бешеной ненавистью к этой старой идиотке. Но странная вещь, еще большую ненависть, чем к ней, я питала к своему отцу – фраза тетушки, ударив по мне, отлетела как бумеранг к отцу, а потом снова вернулась ко мне. Я сказала бабушке Элене, что хочу в колледж, что ни дня не проведу в этом доме. Она обещала поговорить с сестрой Теодолиной, попросить, чтобы меня как-нибудь приняли до начала учебного года. Не знаю, как они там договаривались, но меня каким-то образом приняли. В тот же вечер я стала на колени возле своей кровати и попросила Бога, чтобы тетя Тереса умерла. Я просила его с яростным рвением и повторяла просьбу несколько месяцев каждый вечер перед сном, а также в долгие часы молитв у алтаря. Все это время, несмотря на уговоры сестры Теодолины, я отказывалась от исповеди: у меня была довольно хитрая мысль – сперва вымолить смерть тетке, а уж потом исповедаться: иначе (думала я), если я исповедуюсь раньше, придется признаться в моих замыслах и меня вынудят от них отказаться. Однако тетя Тереса не умерла. Напротив, когда я вернулась домой на каникулы, старуха казалась здоровей прежнего. Должна тебе сказать, хотя она все время хныкала и глотала таблетки всех цветов радуги, здоровье у нее было железное. Высшим наслаждением для нее было говорить о больных и о покойниках. Она входила в столовую или в гостиную и с восторгом объявляла: – Угадайте, кто умер. Или с какой-то смесью высокомерия и иронии рассуждала: – Ха, воспаление печени! … Я ж им говорила, что это рак! Опухоль килограмма три, не меньше. И бежала к телефону сообщить новость с тем особым жаром, с каким извещала о всяких бедах. Набирала номер и, не теряя ни минуты, телеграфным стилем, чтобы известить как можно больше знакомых в самое короткое время (не дай Бог, ее опередят), сообщала: «Хосефина? У Пипо рак», и то же самое – Марии Росе, Бебе, Нани, Марии Магдалине, Марии Сантисиме. Словом, когда я увидала, что она пышет здоровьем, вся моя ненависть обратилась против Бога. Как будто он меня обманул, мне чудилось, что он как бы на стороне тети Тересы, этой истеричной злобной старухи, и потому я и его стала наделять ее качествами. Весь мой религиозный пыл вдруг как бы обратился в свою противоположность, сохранив, однако, прежнюю силу. Тетя Тереса сказала, что быть мне пропащей, значит, и Бог считает так же, и не только считает, но наверняка того хочет. Я начала обдумывать месть и, как если бы Маркос Молина был представителем Бога на земле, воображала, что я с ним сделаю, как только приеду в Мирамар. Между тем я совершила несколько меньших дел: сломала распятие, висевшее над моей кроватью, побросала в унитаз гравюры с изображениями святых и подтиралась вместо туалетной бумаги платьем, в котором ходила к причастию, а потом выбросила его на помойку. Я узнала, что семейство Молина уже уехало в Мирамар, и договорилась с бабушкой Эленой, чтобы она позвонила старушкам Карраско. На другой день я поехала к ним, явилась в Мирамар к обеду, в усадьбу пришлось ехать на машине, которая меня ждала, и Маркоса в этот день я не увидела.
Невыносимый, удушливый зной. Почти полный диск луны окружен желтым, гнойного цвета свечением. Воздух насыщен электричеством, ни один листок не шевелится – все предвещает грозу. Алехандра ворочается в постели голая, задыхающаяся, – от жары, электричества и ненависти она вся напряжена. Луна светит так ярко, что в комнате видно как днем. Алехандра подходит к окну, смотрит на свои часики – половина третьего. Потом выглядывает наружу: все вокруг освещено, как декорация лунной ночи в театре; неподвижный, притихший лес словно хранит страшные тайны, воздух пропитан пряным ароматом жасмина и магнолии. Собаки тревожатся, беспрерывно лают, перекликаясь то дальше, то ближе, то громче, то тише. Что-то болезненное и порочное есть в этом желтом, гнетущем свете, что-то наподобие радиоактивного излучения. Алехандре тяжело дышать, ей душно в помещении. Неодолимый порыв охватывает ее. Она вылезает из окна, идет по газону сада, Милорд, услышав ее, виляет хвостом. Она ощущает под ногами влажную, жестко -податливую траву. Алехандра направляется к лесу и, уже отойдя довольно далеко от дома, бросается на траву, широко раскинув руки и ноги. Луна освещает ее нагое тело, оно все трепещет от прикосновения травы. Так Алехандра лежит довольно долго – она будто пьяная, в голове никаких мыслей. Она чувствует, что тело ее пышет жаром, она проводит руками вдоль бедер, по ягодицам, по животу. Но едва кончики пальцев касаются грудей, как вся ее кожа напрягается и трепещет, как взъерошенная кошачья шерсть.
На другой день, рано утром, я оседлала свою лошадку и поскакала в Мирамар. Не помню, говорила ли я тебе, что мои встречи с Маркосом всегда были тайными, потому что и его семья меня не выносила, и я их терпеть не могла. Особенно его сестриц, двух пустышек, все мечты которых были о том, чтобы выйти замуж за игроков в поло и почаще фигурировать на снимках в «Атлантиде» или в «Эль Огар». И Моника, и Патрисия меня ненавидели и, стоило им увидеть меня со своим братцем, бежали ябедничать Так что наш способ общения был таков: когда я предполагала, что он дома, я свистела под его окном или оставляла ему записку у Ломонако, служителя на пляже. В тот день Маркоса дома не оказалось, на мой свист он не ответил. Тогда я пошла на пляж и спросила у Ломонако, не видел ли он Маркоса: он сказал, что Маркос пошел в Дорми-Хаус и вернется к вечеру. У меня мелькнула мысль отправиться его искать, но я тут же передумала: мне сказали, что он ушел с сестрами и их подружками. Оставался один выход – ждать. Я попросила Ломонако передать, что буду в Пьедра-Негра в шесть вечера. В дурном расположении духа я вернулась домой. После сиесты погнала свою лошадку к Пьедра-Негра. И стала там ждать.
Гроза, назревавшая со вчерашнего дня, надвигалась: влажный воздух стал тяжелым, липким, с утра огромные тучи ползли от западного края небосвода, и к часу сиесты все небо клубилось, как гигантский беззвучный котел. Лежа в тени сосен, вся потная, взбудораженная, Алехандра чувствует, как воздух с каждой минутой все больше насыщается электричеством в преддверии сильной бури.
Мое недовольство и раздражение росли, опоздание Маркоса бесило меня. Наконец он явился, когда темнота уже стремительно сгущалась от низко нависших туч, ползущих с запада. Он чуть не бегом прибежал, и я подумала: боится грозы. До сих пор спрашиваю себя, почему я всю свою ненависть к Богу обратила на этого бедного парня, которого, скорее, можно было бы презирать. То ли потому, что он был из того сорта католиков, который мне всегда был особенно противен, или же потому, что он был такой добрый и моя несправедливая жестокость доставляла мне особое удовольствие. Но, возможно, дело тут было в его животной силе, которая влекла меня к нему и волновала мою кровь. – Алехандра, – сказал он. – Надвигается гроза, я думаю, нам лучше вернуться в Мирамар. Я повернулась на бок и с презрением глянула на него. – Не успел прийти, – сказала я, – едва меня увидел, даже не попытался узнать, зачем я тебя ищу, и уже мечтаешь вернуться в свою комнатку. Я села, чтобы удобнее было раздеваться. – Мне надо о многом поговорить с тобой, но сперва пойдем поплаваем. – Я весь день не вылезал из воды, Алехандра. И кроме того, – прибавил он, указывая пальцем на небо, – смотри, что надвигается. – Неважно. Мы все равно поплаваем. – Я не захватил плавки. – Плавки? – переспросила я с гневом. – А я тоже без купальника. Я стала стягивать джинсы. Маркос с твердостью, меня удивившей, сказал: – Нет, Алехандра, я уйду. У меня нет плавок, а голый я с тобой плавать не буду. Джинсы я уже сняла и с притворной наивностью, будто не понимая, что он имеет в виду, сказала: – Почему? Боишься? Хорош католик, которому, чтобы не грешить, надо быть одетым! Стало быть, когда ты голый, ты становишься другим? – Стягивая трусики, я прибавила: – Я всегда думала, что ты трус, типичный трус и ханжа. Я знала, что удар подействует. Когда я начала снимать трусики, Маркос отвел глаза, но теперь обернулся ко мне, весь красный от стыда и злости, и, сжав зубы, стал раздеваться. За этот год он сильно вырос, тренированное спортом тело раздалось вширь, голос стал как у взрослого мужчины, исчезли смешные детские замашки, еще заметные в прошлом году; ему минуло всего шестнадцать, но он был очень силен и физически развит для своих лет. Что до меня, я давно рассталась со своей нелепой повязкой, груди мои росли свободно, бедра тоже налились, и во всем теле я ощущала могучую силу, толкавшую меня на дерзкие поступки. Зная, что это его оскорбляет, я пристально смотрела, как он раздевается. – Да, теперь ты уже не тот сопливый мальчишка, что в прошлом году! Маркос, застыдясь, отвернулся и теперь стоял ко мне спиной. – Ты даже бреешься. – Не понимаю, что в этом плохого, – с досадой ответил он. – А я не сказала, что это плохо. Я просто сказала, что ты бреешься. Не ответив мне и, видимо, чтобы не смотреть на меня голую и свою наготу не демонстрировать, он побежал к воде, и тут все небо озарила молния – это было как взрыв. И, словно дождавшись сигнала, пошли, чередуясь, вспышки молний и раскаты грома. Поверхность свинцово-серого океана потемнела, заколыхалась. Небо, обложенное тяжелыми тучами, то и дело загоралось, будто от гигантских вспышек магния. На мое напрягшееся до дрожи тело начали падать первые капли, я побежала к морю. Волны яростно накатывались на берег. Мы поплыли. Шквальные волны поднимали меня, как перышко, и я испытывала чудесное чувство собственной силы и вместе с тем слабости. Маркос не отдалялся – то ли из страха за себя, а может, и за меня. Наконец он крикнул: – Вернемся, Алехандра! Скоро мы уже не будем знать, где берег! – Ох, какой осторожный! – закричала я. – Тогда я возвращаюсь один! Я ничего не ответила, к тому же услышать друг друга теперь было невозможно. Я поплыла к берегу. В черных тучах сверкали молнии, и непрестанные раскаты грома все надвигались, словно грозя обрушиться на наши головы. Наконец мы добрались до берега, побежали к тому месту, где оставили одежду, и тут гроза наконец разразилась во всю свою мощь – безудержный ледяной ветер пампы несся по пляжу и гнал почти горизонтально потоки дождевой воды. Это было замечательно: мы одни, на безлюдном берегу, голые, под каскадами безумствующего ливня, среди рычащего грохота ослепительных вспышек. Маркос, явно перепуганный, пытался одеться. Я накинулась на него, выхватила у него брюки. И, прижавшись к нему, чувствуя грудью и животом его мускулистое, трепещущее тело, я стала его целовать, кусать ему губы, уши, вонзать ногти в его плечи. Он сопротивлялся, мы отчаянно боролись. Всякий раз, когда ему удавалось оторвать свои губы от моих, он бормотал какие-то слова, непонятные, но, наверно, полные отчаяния. С трудом я расслышала, что он кричит: – Оставь меня, Алехандра, оставь, ради Бога! Мы оба попадем в ад! – Дурак! – крикнула я. – Ада нет! Это сказка попов, чтобы морочить глупцов вроде тебя! Бога нет! Отчаяние удваивало его силы, он наконец вырвался из моих объятий. При свете молнии я увидела на его лице выражение священного ужаса. С широко раскрытыми глазами, точно узрев нечто страшное, он воскликнул: – Ты сумасшедшая, Алехандра! Ты совершенно сумасшедшая, одержимая! – Мне наплевать на ад, болван! Мне наплевать на вечные муки! Я была полна дикой энергии, мною владела какая-то космическая сила, ненависть и в то же время невыразимая печаль. Смеясь и плача, простирая руки с театральной аффектацией, присущей подросткам, я, обращаясь к небу, несколько раз повторила свой вызов Богу: пусть он поразит меня молниями, если существует.
Алехандра смотрит на его голое тело, смотрит, как он бежит изо всех сил, озаряемый бликами молний; он ей смешон и трогателен, и она думает, что больше никогда его не увидит. В реве моря и бури ей слышатся темные и страшные угрозы Божества.
XI
Они вернулись в комнату. Алехандра подошла к ночному столику, взяла из стеклянной трубочки две красные таблетки. Потом села на край кровати и, похлопав левой рукой рядом с собою, сказала Мартину: – Садись. Пока он усаживался, она без воды проглотила обе таблетки. Затем легла, поджатые ее ноги почти касались Мартина. – Мне надо минутку отдохнуть, – объяснила она, закрывая глаза. – Ладно, тогда я пойду, – сказал Мартин. – Нет, нет, ты еще не уходи, – пробормотала она, как бы засыпая, – мы потом еще поговорим… я только на минутку… И, тут же заснув, задышала ровно и глубоко. Туфли свои она скинула на пол, ее голые ноги лежали возле Мартина, еще смущенного и потрясенного рассказом Алехандры на террасе: все было нелепо, все шло с какой-то бестолковой неизбежностью – что бы он сейчас ни сделал, все будет глупо. Зачем он сидит здесь? Да, конечно, он глуп, неловок. Но по какой-то причине, которую он угадать не мог, он ей нужен. Разве она не искала его? Разве не рассказывала о своих отношениях с Маркосом Молиной? Нет, никому – подумал он с гордостью и смущением, – никому она об этом не рассказывала раньше, тут он был уверен. И она не хотела, чтобы он уходил, и уснула рядом с ним, спокойно уснула рядом с ним, а это же высший знак доверия – уснуть рядом с кем-то, словно воин, отбросивший оружие. Вот она лежит – беззащитная, но загадочная и недоступная. Так близко, однако отделенная эфемерной, но непреодолимой и таинственной стеной сна. Мартин посмотрел на нее: она лежала на спине, жадно дыша приоткрытым ртом, этим надменным, чувственным ртом. Длинные, прямые волосы, почти черные (но с рыжеватым оттенком, напоминавшим, что нынешняя Алехандра и есть та самая рыжая девчушка ее детства и в то же время другая, о, совсем другая! ), рассыпавшиеся по подушке, оттеняли ее угловатое лицо, резкие черты которого отличались той же четкостью, той же твердостью, что и ее дух. Мартин дрожал, смутные мысли, никогда раньше не возникавшие, мелькали в его мозгу. Свет ночника освещал беззащитное тело, выступающие под белой блузкой груди и длинные, красивые ноги, касавшиеся Мартина. Он протянул руку, но, не решившись дотронуться до Алехандры, испуганно отдернул ее. Однако после долгих колебаний рука снова потянулась к девушке и наконец легла на ее бедро. Так он сидел довольно долго, сердце его отчаянно колотилось, словно он совершил постыдную кражу, словно воспользовался сном воина и похитил себе на память эту мелочь. Но вот Алехандра повернулась, и он отнял руку. Она сильнее поджала ноги, согнув колени и свернувшись клубком, вроде плода в материнской утробе. Кругом было тихо, только слышалось неровное дыхание спящей и временами доносились с мола далекие гудки. «Я никогда не узнаю ее до конца», – подумал Мартин, и это было как внезапное и болезненное откровение. Она вот здесь, рядом, его рука, его губы могут ее коснуться. Она, можно сказать, беззащитна – но как далека, как недосягаема! Он бессознательно чувствовал, что отделен от нее бездонными пропастями (не только пропастью сна, но и другими) и, чтобы проникнуть в ее душу, ему придется пройти через страшные испытания, по мрачным ущельям, по опаснейшим теснинам, по склонам извергающихся вулканов, средь вспышек и мрака. «Никогда, – подумал он, – никогда». «Но она во мне нуждается, она меня избрала», – также думал он. Да, она его искала и избрала для чего-то, ему пока непонятного. И она рассказала ему о таких вещах, о которых – он был уверен – никогда никому не рассказывала, и он предчувствовал, что она расскажет еще многое другое, еще более ужасное и прекрасное, чем то, в чем призналась. Но он чувствовал также, что все равно останется что-то еще, чем она никогда, никогда с ним не поделится. И эти загадочные, волнующие тайны – быть может, самое главное в ее душе, единственное, что поистине важно! Когда он упомянул о слепых, она вздрогнула – почему? Произнеся имя Фернандо, она тут же спохватилась – почему? «Слепые, – подумал он почти со страхом. – Слепые, слепые». Ночь, детство, темнота, темнота, ужас и кровь, кровь, плоть и кровь, сны, пропасти, бездонные пропасти, одиночество, одиночество, одиночество, мы касаемся друг друга, но отделены бесконечным расстоянием, касаемся и все же одиноки. Вот он, маленький ребенок под гигантским сводом небесным, в центре этого свода, в центре гнетущей тишины, один-одинешенек в непостижимо огромной вселенной. И вдруг он услышал, что Алехандра ворочается, – она легла навзничь и точно отталкивала кого-то руками. Из уст ее вырывались невнятные, но резкие и страстные звуки, и наконец, как бы с нечеловеческим усилием, она воскликнула «нет, нет! » и стремительно вскочила. – Алехандра! – крикнул Мартин, тряся ее за плечи, чтобы пробудить от кошмара. Но она с широко открытыми глазами продолжала стонать, яростно отталкивая какого-то врага. – Алехандра! Алехандра! – повторял Мартин, встряхивая ее за плечи. Наконец она как будто начала просыпаться, точно поднимаясь из глубокого колодца, темного колодца с паутиной и летучими мышами: – Ах, – выдохнула она в изнеможении. Долго сидела в постели, опустив голову на колени и обхватив руками ноги. Потом встала, включила верхнюю лампу, закурила сигарету и принялась варить кофе. – Я тебя разбудил, потому что понял, что тебя мучит кошмар, – сказал Мартин, с тревогой глядя на нее. – У меня всегда кошмары, когда я сплю, – ответила она, не оборачиваясь, ставя кофейник на спиртовку. Когда кофе был готов, она подала Мартину чашечку и, сев на край кровати, рассеянно взяла свою. Мартин подумал: «Фернандо, слепые». «Кроме Фернандо и меня», – сказала она. И хотя он достаточно уже знал Алехандру, чтобы понимать, что не следует спрашивать об имени, которое она произнесла как бы нечаянно, какая-то неразумная сила толкала его снова и снова к этой запретной и опасной теме. – А твой дедушка, – спросил он, – тоже унитарий? – Что? – рассеянно переспросила она. – Я говорю, твой дедушка тоже унитарий? Алехандра глянула на него с изумлением. – Мой дедушка? Мой дедушка умер. – Как? Ты же мне, кажется, сказала, что он жив. – Да нет же, мой дедушка Патрисио умер. А жив мой прадедушка Панчо. Разве я тебе не объяснила? – Ну ладно, объяснила. Я хотел сказать, твой дедушка Панчо – он тоже унитарий? По-моему, это даже забавно, что до сих пор у нас в стране есть унитарий и федералисты. – Ты не понимаешь, что здесь, в этом доме, этим жили всерьез. Больше того, представь себе, дедушка Панчо и сейчас продолжает этим жить: он родился вскоре после падения Росаса. Я тебе не сказала, что ему девяносто пять лет? – Девяносто пять лет? – Он родился в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году. Мы говорим об унитариях и федералистах, но он-то все это пережил сам. Понимаешь? Когда он был мальчиком, Росас еще был жив. – И он помнит об этом времени? – У него потрясающая память. К тому же он только и делает, что говорит об этом, весь день, стоит попасться ему на глаза. Дело понятное, для него это единственная реальность. Все остальное не существует. – Мне бы хотелось как-нибудь его послушать. – Сейчас я тебе его покажу. – Да что ты? Что ты говоришь? Сейчас три часа ночи! – Не смеши меня. Ты не понимаешь, что для дедушки это все равно. Он почти не спит. А может, все время дремлет понемножку… Но по ночам он бодрствует, свет у него всегда горит, он думает. – Думает? – Наверно. Кто знает? Кто может знать, что творится в голове бодрствующего старика, которому почти сто лет? Может, только вспоминает, не знаю… Говорят, в таком возрасте уже только вспоминают… И со своим резким смехом прибавила: – Уж я позабочусь, чтобы не дожить до таких лет. И совершенно естественно, как если бы речь шла о нормальном визите к нормальному человеку в нормальное время, сказала: – Идем, я тебе его сейчас покажу. Как знать, а вдруг завтра он умрет. Она остановилась. – Попривыкни к темноте, тогда легче будет спускаться. Они с минуту постояли, опершись на балюстраду и глядя на спящий город. – Посмотри на тот огонек в окне, вон в том домике, – сказала Алехандра, указывая рукой. – Меня всегда завораживают эти ночные огни – может, там живет женщина, которая ждет ребенка? Или кто-то умирает? Или же бедный студент читает Маркса? Сколько в мире тайн! Только поверхностные люди этого не видят. Поговори со сторожем на углу, завоюй его доверие – и вскоре узнаешь, что и он полон тайн. И после паузы сказала: – Ладно, пошли.
ХІІ
Они спустились по лестнице, обошли дом боковой галереей и оказались перед дверью черного хода, под навесом, увитым виноградом. Алехандра нащупала выключатель, включила свет. Мартин увидел старую кухню, где все было свалено в кучу, как при переезде. Это ощущение усилилось, когда они пошли по коридору. Мартину подумалось, что поколения обитателей этого старого дома не решались или не умели освобождаться от лишних вещей и мебели – от всех этих покривившихся столов и стульев, позолоченных кресел без сидений, от прислоненного к стене большого зеркала, остановившихся напольных часов с одной стрелкой, от консолей. Когда же вошли в комнату старика, Мартину вспомнились дома на улице Майпу, где устраиваются распродажи. Видимо, одна из старых гостиных стала спальней, словно комнаты в доме перемешались. Посреди всякой рухляди, при тусклом свете кенкета, Мартин увидел старика, дремлющего в кресле на колесах. Кресло было обращено к окну, как бы для того, чтобы дедушка мог видеть внешний мир. – Он спит, – с облегчением сказал Мартин. – Лучше его не трогать. – Я же тебе сказала, никогда нельзя знать, спит он или нет. Она стала перед стариком и, наклонясь к нему, легонько его потрясла. – Что? Что? – пробормотал дедушка, приоткрывая маленькие глазки. Глазки у него были зеленоватые, испещренные, словно трещинками, красными и черными жилками, глубоко сидевшие в глазницах, окруженные пергаментными складками высохшей, как у мумии, кожи. – Ты спал, дедушка? – прокричала ему в ухо Алехандра. – Как? Как? Нет, доченька, чего мне спать. Я отдыхал, только и всего. – Это мой друг. Старик закивал головой, и движение это, постепенно затухая, было похоже на кивки китайского болванчика. Дедушка протянул Мартину костлявую руку, на которой выпуклые вены, казалось, вылезали из кожи, сухой и прозрачной, как кожа старого барабана. – Дедушка, – прокричала Алехандра, – расскажи ему что-нибудь о лейтенанте Патрике. Болванчик снова пришел в движение. – Ага, – забормотал он, – о Патрике, значит, о Патрике. – Не беспокойся, это совершенно все равно, – сказала Алехандра Мартину. – Что ни спроси, он всегда кончит рассказом о Легионе, пока не выдохнется и не уснет. – Ага, значит, о лейтенанте Патрике. – Глазки его слезились. – Элмтриз, молоденький Элмтриз. Лейтенант Патрик Элмтриз, из знаменитого Семьдесят первого. Кто мог подумать, что он погибнет в Легионе. Мартин посмотрел на Алехандру. – Объясни ему, дедушка, объясни, – крикнула она. Старик приложил к уху свою пятнистую огромную ладонь, наклоня голову в сторону Алехандры. Под маской из потрескавшегося пергамента, уже дышавшей тленом, казалось, напряженно живет остаток человеческого существа, думающего, доброго. Нижняя челюсть слегка отвисала, словно у старика не хватало сил держать ее прижатой к верхней, и были видны беззубые десны. – Значит, о Патрике. – Объясни ему, дедушка. Старик углубился мыслями в далекое прошлое. – Ольмос – это перевод английского Элмтриз [21]. Потому что дедушке надоело, что его называли Элеметри, Элеметрио, Леметрио и даже капитан Деметрио. Он судорожно захихикал, поднеся ладонь ко рту. – Вот так, даже капитан Деметрио. А ему осточертело. И еще потому, что он так здесь прижился, так окреолился, что сердился, когда его называли англичанином. И он назвался Ольмосом, и баста. Как фамилию Айленд изменили на Исла, а Куинфэс – на Рейнафе [22]. Ему осточертело, – (опять смешок), – потому что он был ух какой горячка. Так что поступил он правильно, очень правильно. Да еще потому, что тут была его настоящая родина. Тут он женился, тут родились его дети. И кто видел его верхом на караковом с серебряной сбруей, никогда бы не подумал, что он гринго. А хоть бы и подумал, – (смешок! ), – и пикнуть бы не посмел, потому как дон Патрисио мигом бы прихлопнул его своим бичом, – (смешок! ), – лейтенант Патрик Элмтриз был таков, да. Кто бы мог предполагать. Нет, судьба – штука более темная, чем дела турка. Кто мог предполагать, что его судьба – погибнуть под командованием генерала. Он вдруг будто заснул, даже слегка всхрапывал.
|
|||
|