Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Под Ржевом



 

Меня разбудил стук в окно. Я соскочила на пол с хирургического стола, оставленного здесь медсанбатом.

– Товарищ лейтенант, – приглушенно звал снаружи Подречный, – майор вызывают. Срочно!

Быстро одевшись, я вышла на крыльцо. Подречный ждал, привалившись к стене.

– Что случилось?

– Немца привели, допрашивать будут.

Мы пошли, спотыкаясь в темноте о корни. От свежего воздуха расхотелось спать. Кругом на хуторе стояла тишина. Не доходя до дома, я различила на лавочке две фигуры.

– Степка‑ повар с молодухой. Она у вас за стеной живет, – зашептал Подречный и неожиданно затянул:

 

Луны нету, я не вижу,

Провожать пошел я рыжу…

 

– Стой! – оборвал его часовой. – Распелся. Нашел время.

Он поздоровался. Это был младший сержант, молодой парень, по прозвищу Ваня Мокрый.

– Весна! – сказал он. – Возрождение, товарищ лейтенант, все возрождается.

Мы вошли в дом. Майор Гребенюк шагал взад‑ вперед по комнате. Ярко горела керосиновая лампа. На лавке у края стола сидел немец. Он отхлебывал остывший чай из большой алюминиевой кружки Подречного.

– Пришлось поднять вас, – сказал майор, пододвигая мне табурет, – разведчики «языка» в мешке приволокли.

Он присел на край кровати, на которой лицом к стене спал капитан Петров.

– Поторопимся, – сказал майор, – немец ранен.

Немец опустил в карман кусок хлеба, собрал пальцами хлебные крошки, захватил их в горсть и поднял голову. Молодое, чрезвычайно бледное лицо.

Он уроженец Саксонии, девятнадцати лет, из крестьян, десять дней, как прибыл с маршевой ротой на фронт.

Майор задавал пленному вопросы о расположении дзотов, о вооружении, стыках, обозе. Немец отвечал с готовностью все, что знал, но знал он очень мало, и, замечая, что не заинтересовывает майора, он говорил вяло и отирал рукой сухой лоб. Потом вдруг горячо стал просить, чтобы ему поверили: он еще ни разу не стрелял в русских солдат.

Петров громко захрапел во сне, и майор потрогал его за плечо. Петров, не просыпаясь, перевернулся на спину, выставив босые ступни между железными прутьями кровати, и затих.

Немец покосился на ноги Петрова. Помолчал. Потом сказал: когда на седьмой день пребывания на фронте он получил увольнение в кино, то по дороге во второй эшелон полка за деревней он видел много немецких танков.

Название деревни он вспомнит, если ему покажут билет в кино, который находится в отобранном у него портмоне. На обороте билета записан маршрут. Я протянула ему билет. Искажая название, он с усилием произнес: «Шадино» – и не отрываясь смотрел на майора.

– В каком направлении были обращены танки? – спросил майор.

– Не помню, – ответил пленный.

– Как замаскированы?

Немец молчал. Он навалился грудью на стол, руки его повисли. Майор встал и отворил дверь.

– Подречный, за фельдшером! – крикнул он.

Я вышла на крыльцо. Рассвело. Часовой сменился. У дома расхаживал с автоматом Бутин.

– Не спится? – спросил.

Мимо пробежали в дом фельдшер и санинструктор с носилками. Вынесли на носилках немца.

– Куда вы его? – спросил Бутин.

– В санбат повезем, – ответил санинструктор, спускаясь с носилками по ступенькам.

– Еще возись с этой заразой, – ворчал Подречный, поддерживая носилки.

– Верно, – сказал Бутин.

– Помалкивайте! – прикрикнул фельдшер, огромный усатый детина.

В комнате за столом майор Гребенюк заканчивал писать.

– Составьте сообщение Военному совету армии примерно вот так, – сказал он, протянув мне размашисто исписанный листок.

…Я служу в действующей армии уже несколько месяцев. Позади остались путевка МК комсомола на завод, работа по двенадцати часов в сутки, потом курсы военных переводчиков, наконец, действующая армия и гнетущий страх первых дней.

Мне смутно вспоминается наш институт в Сокольниках, лекции по литературе в светлых аудиториях, путь к метро после занятий, в листопад, вдоль трамвайной линии мимо старых кленов сокольнического парка.

Кажется, не я была студенткой ИФЛИ и не было у меня иной жизни, кроме этой – с передислокациями по фронтовым дорогам в стонущих в размытой глине машинах. Не было других близких людей, кроме этих, пропахших махоркой и кожей. И не было задачи яснее и ближе, чем задача моей армии – освободить Ржев.

Мы с неделю стоим на хуторе Прасолово.

Медленно проступает на деревьях трепетная, свежая зелень. Все мы отогреваемся, отходим от первой военной зимы.

Подсыхают фронтовые дороги. Армия пополняется, едва заметно готовится к наступлению.

Хутор Прасолово недавно освобожден от немцев. Кроме школы здесь сохранились три небольших дома, в которых раньше жили учителя. Почти все они эвакуировались, и в домах разместились несколько крестьянских семейств, отселенных с передовой.

Я ночую в комнате у учительницы младших классов Нины Сергеевны, жившей тут при немцах. Молоденькая болезненная девушка из Ржева. Прихожу я в комнату обычно очень поздно, взбираюсь в темноте на хирургический стол, брошенный выехавшим ближе к передовой санбатом. Это громоздкое, грубое сооружение Подречному едва удалось укоротить. Ножки отпилены неровно, и, когда я ворочаюсь, стол качается и гремит.

За стеной у меня живет осиротевший мальчик, брат умершего во время оккупации школьного учителя. Сельсовет выдает ему продовольственный паек и обязал учительницу – хозяйку моей комнаты – заботиться о нем.

Мальчика зовут Стась. У него привлекательное, немного грустное, взрослое лицо. Стась хорошо играет на мандолине. Майор обучил его своей белорусской «бульбе», и в свободные минуты они, усевшись друг против друга, с удовольствием играют, один на мандолине, другой на балалайке.

Там же за стеной живет Манька, «молодуха», как назвал ее Подречный, с девчонкой лет шести и с мужниной родней.

 

* * *

 

Вездеход командующего армией неожиданно въехал и завертелся на хуторе. Еще на ходу из машины выпрыгнул адъютант с трофейным автоматом на груди.

– Майора Гребенюка, живо! – крикнул он попавшемуся ему первым бойцу.

Майор уже бежал к машине в низко надвинутой на брови фуражке. Он четко приветствовал командарма, вытянувшись и густо покраснев.

Командующий армией легко выскочил из машины. В танкистском комбинезоне, с большой бритой головой, едва прикрытой пилоткой, – таким его привыкли встречать на дорогах, в частях, на передовой.

В армии его называли за глаза «хозяином», и все побаивались его крутого, требовательного нрава. А когда связист прерывал телефонный разговор, потому что командующий занимал эту линию, он предупреждал условным: «Гроза на линии! »

«Гроза на линии! » – это удивительно вязалось с обликом командарма.

Он прошел в дом, а его адъютант, старший лейтенант, танкист, расставив поудобней ноги, прочно встал перед домом, в котором скрылся командарм.

Я едва успела сбегать к себе за головным убором, как меня вызвали. Натянув на голову берет и еще за дверью приложив пальцы к виску, войдя, уставилась в непроницаемое лицо командарма и приветствовала его высоким, не своим голосом. Он внимательно поглядел на меня, а у меня в голове стремительно пронеслись разговоры о том, что командующий терпеть не может женщин в армии и называет их почему‑ то «кефалями».

– Вы хорошо помните показания пленного? – спросил меня командарм.

Я ответила утвердительно.

– Повторите их в части танков.

Я повторила все, что показал пленный.

– Авиаразведкой не подтверждено, – сказал командующий, обращаясь к майору Гребенюку. – Но необходимо перепроверить. Имеются ли в этом пункте танки, сколько их и куда обращены. Если были, то тоже сколько и куда передвинулись. Прошу, майор, распорядись, чтоб; завтра вопрос был ясен.

Он встал и пошел к двери, и все мы пошли за ним.

 

* * *

 

Гребенюк потянулся через стол к капитану Петрову, спросил:

– Так решили? Филькина пошлем? Петров качнул утвердительно головой.

– Лучше Филькина нету. – И не сдержался – болезненно поморщился, его одолевала изжога. Он прошел в угол комнаты, зачерпнул воды в ведре и вернулся к столу. Майор Гребенюк задумчиво смотрел в окно.

– Пройдемся? – предложил он Петрову.

Всыпав в кружку порошок питьевой соды, Петров помешал воду большой жестяной ложкой, и, запрокинув голову, выпил залпом, оставив на усах белые нерастворившиеся крупицы. Снял с гвоздя фуражку и вышел следом за майором.

В окно мне были видны их спины: статная, перетянутая накрест новыми желтыми ремнями – майора и капитана Петрова – в мешковатой гимнастерке, без следа военной выправки.

Вскоре в дверь тихонько постучали и просунулась голова.

– Приказано явиться. Сами‑ то надолго ушли? – Филькин стоял на пороге. Он быстро оглядел комнату. – Пишмашинка! – обрадованно заулыбался, просительно вскинул на меня черные блестящие глазищи: – Можно?

Я спросила его, где он выучился печатать.

– Приходилось, как же. В кадровой на границе полгода в писарях отстукал.

До войны он жил в Ярославле, работал на заводе механиком. В деревнях, где мы располагались, он натаскивал отовсюду старые стенные, давно отказавшиеся служить часы, складывал их возле своего вещевого мешка и все свободное время ковырялся в механизмах. Был он находчив во всякой обстановке, шел на самые рискованные задания, а главное, был удачлив.

Вынув из кармана гимнастерки сложенный вчетверо клочок бумаги, он разложил его на столе и одним пальцем быстро застучал на машинке.

Я подошла и заглянула. Филькин окончил последнюю фразу, поставил восклицательный знак, отодвинулся с табуретом от стола и, глядя издали на отпечатанный лист, самодовольно спросил:

– Прочли? Нравится? Когда пакет возил в соседнюю армию, в Торжке познакомились…

Филькин писал:

«Добрый день веселый вечер, шлю тебе привет сердечный от моих голубых глаз только Физочка для вас.

Добрый день счастливая минута.

Здравствуй моя дорогая Физочка, шлю тебе свой сердечный привет и тысячу наилучших пожеланий твоей счастливой жизни. Физочка!.. Почему вы мне не пишите писем или вы меня совсем забыли и не нуждаетесь мной. Если так, то я тебе пишу это последнее письмо.

Писать больше нечего, жду ответ. Твой любимый, которого ты совсем забыла навсегда! »

– Идут, – увидел Филькин. Он выдернул из машинки лист, быстро сложил его и спрятал в карман.

– Подсаживайся к столу, товарищ Филькин, – сказал майор, снимая фуражку, – дело есть. Не простое дело. Трудное, – продолжал он, помолчав. – Прямо скажу: как повезет. В тыл к немцам пройти надо и назад вернуться. Ты как думаешь?

У Филькина дрогнули и сошлись на переносице брови.

– Чего ж думать, товарищ майор.

– Хочу, чтоб подумал, потому и спрашиваю, – перебил майор. – Ты с задания недавно вернулся, – может, не отдохнул еще.

Мне показалось, что майору хотелось, чтобы на этот раз не Филькин, которого он считал «удачливым чертом», а кто‑ нибудь другой рисковал жизнью.

– Не в первый раз, товарищ майор.

Склонившись над картой, Филькин внимательно слушал майора, запоминая маршрут, медленно покачивал головой, приоткрыв рот с выщербленным впереди зубом. «На часах зубы проел», – говорили о нем во взводе.

 

* * *

 

То, что расходится весна и армия стоит в обороне, чувствуется во всем: и люди добрее, отзывчивей, больше рассказывают о себе, и майор с утра азартно вертится на турнике, и Ваня Мокрый встает задолго до подъема и выходит постоять в поле, и Подречный реже врывается во взвод, чтобы безголосо, натужно вызывать к майору.

Повесив на руку ведро, он идет с утра по хутору шаркающей своей походкой, щуря по сторонам рыжеватые глаза.

Завидя впереди Степу‑ повара – у того по ведру в руке, – прибавит шагу, окликнет:

– Как дела, Игнат?

– Чего ты до мэне причепывся, як будяк до хвоста собачего. Якой я тебе Игнат?

– Ну как же не Игнат? – Безбровый лоб Подречного сморщится, задрожит в смешке. – Ну точь‑ в‑ точь как наш Игнат, председатель ревизьённой комиссии.

На краю хутора, возле палатки, в которой отдельно ото всех живет и работает со своими помощниками радист – младший лейтенант Белоухов, Подречный отстанет, засмотрится на младшего лейтенанта. Тот без гимнастерки, согнувшись в поясе, набирает пригоршни воды и, уткнувшись лицом в ладони, фыркает и брызжется. Сливает ему сменившийся с поста Ваня Мокрый. Винтовка торчит у него за спиной.

– Умыл? – крикнет ему Подречный, когда младший лейтенант, натерев докрасна полотенцем лицо, скроется в палатке. – Сам‑ то умойся, э‑ эх, Ваня Мокрый!

– Ну что ты меня все: Ваня Мокрый. Меня сроду Иваном не звали. А теперь и во взводе через тебя мое фамилие никто не вспоминает, все – Мокрый да Мокрый.

Подречный хлопнет его по плечу:

– Это, парень, был у нас в деревне Ваня Мокрый. Раньше его никто не вставал, вроде как ты, с самой первой росой. Про него говорили: Ванька всю росу собрал. Мы только подымаемся, а он уже всю ее оббил. Потому и звали Мокрый, Ваня Мокрый.

Быстро бежит ручей, перекатывается вода по камешкам. Скоро мельчать ему, высушит его солнце. Прислушивается Подречный – тихо вокруг, слышно, как в роще заливаются птицы. И кажется, что и впрямь хутор населен его земляками и сам он не солдат, посыльный и ординарец при майоре Гребенюке, а кладовщик колхоза «Заря новой жизни», в восьмидесяти километрах от Ярославля.

 

* * *

 

Он вошел в комнату в сумерках, кивнул мне и окликнул задремавшего у печи Подречного:

– Жив, Михалыч?

Подречный вздрогнул, вскочил на ноги.

– Вылечились, товарищ старший лейтенант?

– А то как же. На вот. – Он снял с головы пилотку и кинул Подречному, – Завтра фуражку мою отыщешь. Эту выбрось. В госпитале такой фиговый листок выдали, треть макушки не прикроешь. А это что за девушка?

– Переводчик, товарищ старший лейтенант Дубяга, – ответила я.

– А фамилию мою откуда узнали?

– Догадалась.

Это был он, старший лейтенант Дубяга, о котором за все его долгое отсутствие постоянно вспоминали.

– Майор где?

– На передовую уехал. – Подречный суетился, собирая поесть. – Три месяца никак в госпитале пробыли. Слава богу, нога цела.

Дубяга отказался от еды. Отстегнув ремень, снял шинель, распахнул ворот гимнастерки и сел на Майорову койку, на его домашнее, красное в синих разводах, байковое одеяло. Он стянул сапоги и далеко отшвырнул их.

– Девушка, вы дежурная? – громко спросил он. – Если я буду храпеть, бейте меня телефонной трубкой.

Он лег на койку навзничь, скрестил вытянутые ноги, закрыл глаза и захрапел.

Я прикрутила фитиль в лампе и вышла на крыльцо. С яркого света в темноту. Прошел дождь, было свежо и беззвездно. По темному небу шарили чужие прожекторы. На левом фланге у немцев вспыхивали ракеты. Четко – так никогда не услышится днем – застучал пулемет. Филькин полз к траншеям противника. Может быть, это били по нему. По хутору прошел ветер, и пахнуло молодыми листьями и рыхлой землей…

 

* * *

 

Лошадь пылит на пригретом солнцем большаке, я подпрыгиваю в телеге. Поле и поле. На обочине – светло‑ зеленая трава, еще не прибитая пылью. За крутым поворотом – снова поле. По зеленому полю женщины, впрягшись, тянут плуг, – десять женщин, по пять в ряд, связаны между собой веревками, веревки прикреплены к плугу. Одиннадцатая направляет плуг.

Увидишь такое – и опять тоской и ненавистью рванет в груди: здесь были немцы.

…В блиндаже на КП командира полка майор Гребенюк говорил по телефону. По его лицу, по серым, запавшим вискам было видно, что он давно не спал.

– Сюда привели немецкого летчика‑ радиста, – сказал он, положив на рычаг трубку. – Надо узнать позывные его аэродрома. Говорите с ним о чем хотите, но добейтесь позывных. – Он глянул на руку. – Даю вам час, больше не могу, в восемь тридцать доложите.

Я спросила, ранен ли немец.

– Хуже, пожалуй, – избит. Он бомбил деревню, и зенитчики зажгли самолет, он выпрыгнул, приземлился на поле. А там бабы пашут. Решили, что немецкий десант, и давай его молотить лопатами.

Где‑ то неподалеку загрохотала артиллерия. Майор поднял голову, прислушался.

– Справа действуют, – тихо сказал он, – оттягивают на себя.

Я поняла: значит, справа оттягивают на себя внимание противника, чтобы Филькину легче было незамеченным проползти назад.

– Сейчас вас проводят. Приступайте к допросу. Ординарец командира полка, юный паренек, провел меня по траншее к блиндажу, охраняемому часовым. Он вошел первым и присветил фонарем. В блиндаже резко пахло непросушенной овчиной.

– Шофера полушубки сдают, свалили здесь. – Он пошарил, вытащил гильзу и зажег фитиль.

Дверь блиндажа захлопнулась за ним.

– Прислушивайся! – протяжно, уже издали наказывал он часовому.

В блиндаже раздавалось частое дыхание. Я присела на что‑ то твердое, огляделась. С топчана напротив, приподнявшись на руках, смотрел на меня немец.

– Ваша фамилия? – поспешно спросила я.

Немец застонал и повалился на спину. Коптилка разгорелась, повалили хлопья копоти.

– Сколько самолетов базируется на смоленский аэродром?

Это был мой первый самостоятельный допрос.

Немец молчал, сжимая и разжимая пальцы. Я повторила вопрос. В ответ он застонал громче и поскреб ладонью о доски топчана.

– Бомбил мирных жителей, не думал, что придется расплачиваться?

По грязным щекам его, в глазах с расширенными зрачками прыгало пламя коптилки. Выдавил хрипло:

– Ich habe meinen Spaß daran!

Я вынула из полевой сумки словарь, который всегда носила с собой, нашла слово «Spaß » и задохнулась: так это доставляло ему удовольствие!..

Пройдут годы, люди будут знать о немецком фашизме понаслышке, изучать по книгам… А я вот сейчас вижу его.

 

* * *

 

На хуторе живет вернувшаяся из эвакуации семья прежнего директора школы. Жена директора Тоня работает заведующей сельпо. У нее стройная мальчишеская фигура: шире в плечах, поуже в бедрах. Ходит быстро и резко, в лице сохраняется строгость, а в глазах притаилось лукавство.

По утрам, когда Тоня идет мимо палатки Белоухова на работу в деревню и когда она возвращается в обед, младший лейтенант и рад бы проверять работу раций, но помощник его на месте, аппараты в исправности, ему незачем оставаться в палатке, и он выходит наружу.

Поравнявшись, Тоня всякий раз первая громко поздоровается, усмехнется и быстро пройдет мимо. Серенькое с голубым платье, жакет на руке, крутой валик темных волос.

Он украдкой провожает ее глазами.

Вечером, выйдя из палатки, Белоухов прислушивается и, если различит звуки веселой «бульбы», поспешит, крупно зашагает к дому майора, где на ступеньках крыльца майор со Стасем играют белорусские плясовые.

Из школьной пристройки выйдет на звуки музыки Тоня в накинутом на плечи белом платке. Выбегут за ней следом оба сына. Стоит она по‑ мальчишески стройная, не шевельнет прямыми плечами, не поправит платка, будто она сама по себе, а платок на плечах сам по себе. С любопытством рассматривает, как тренькают по струнам тонкие пальцы майора:

– Врешь, – бросит майор подыгрывающему им на гитаре Дубяге. А тот, сидя верхом на перилах крыльца, продолжает свое и нахально рассматривает Тоню.

Тоня быстро взглянет на него и отведет глаза. Капитан Петров дружелюбно и так задумчиво улыбнется ей, что кажется, Тоня возьмет сейчас его под руку и уведет гулять. Но вот она насмешливо взглянула на Белоухова, и тот пропал. Вдали от своих аппаратов он и без того часто теряется, тяготится своей неуклюжей фигурой и неохотно бывает на людях, а тут он просто скис и побрел к себе.

Тонин муж назначен заведующим Ржевским гороно и вместе с городскими организациями стоит сейчас в деревне Грузди, километрах в двенадцати от хутора. Время от времени он приходит. Заметив его издали, Тоня останавливается как вкопанная. Он берет ее за прямые плечи и ведет в дом, и нет на хуторе никого, кто б, увидев их в эту минуту, не проводил взглядом до двери.

 

* * *

 

Танки, о которых говорил пленный, стоят в том же месте, их видел вернувшийся Филькин. Они покрыты маскировочными сетками и поэтому не просматриваются с воздуха.

По всему участку фронта противник спешно готовится к наступлению. Наш ржевский участок немцы рассматривают как ближний подступ к Москве.

Нам надо задержать их, предотвратить наступление, выиграть время и нанести удар.

Идет ожесточенная война в воздухе, обстреливаются дороги, то и дело бомбят передний край. По ночам в темноте вблизи передовой включаются моторы танков. Ночной воздух дрожит от гула. Надо припугнуть немца. Наступление мы должны начать первыми.

Вернувшись с задания, Филькин отлеживается, подстелив шинель в кустах, дымя махорочными цигарками.

Тяжелые бои на юге. Проходя мимо палатки Белоухова, можно услышать специальный радиовыпуск вермахта: «Немецкие солдаты у Ржева! Солдаты у Ржева! Наши доблестные войска овладели Керченским полуостровом!.. »

Старший лейтенант Дубяга добивается, чтобы его послали на передовую. Майор Гребенюк говорит;

– Разведчики – вот твои роты‑ батальоны.

…Подобранное на поле боя портмоне немецкого солдата. В нем несколько оккупационных марок и неотправленное письмо. В письме своей невесте «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten»[2] он сообщал, что высылает последние фотоснимки.

В шинели, в сапогах с широкими голенищами, стоит он, сомкнув каблуки, носки врозь, и подписано: «Denke an dich»[3].

А на другом снимке – на снегу, без шапки, в распахнутом ватнике стоит старик с осанистой тяжелой бородой, затравленно и враждебно смотрят его глаза. Подписано: «Russischer Typus».

 

* * *

 

Вечером майор Гребенюк в последний раз инструктировал Сашку. Тот отвечал: «Понятно», рукой опирался о кобуру.

Он вышел, и майор сказал:

– В третий раз полетит парень.

Когда началась война, ему было шестнадцать лет, и его настоящее имя знает только майор Гребенюк.

Сегодня с утра Сашки уже нет здесь. Из окна я увидела: Витя, мальчишка, вывезенный из партизанского отряда, здоровой ногой катает банку из‑ под консервов. Я вынесла ему финский ножик.

– Может, он вам самим нужен? – справился он. – У нас носят длинные ножи. Но мне этот хорош будет. Подточу, футляр покрепче справлю. Но это после, сперва я в госпиталь поеду.

Он засовывает руки в галифе из мешковины, перекашивает плечики и волочит больную ногу.

– Больно, Вить?

– Теперь каждую ночь мне будто собаки ногу рвут. Глаза у него большие, ясные.

– У нас сейчас очень трудно стало, – говорит он о своем партизанском отряде. – Немцы пушки подкатывают…

 

* * *

 

Высоко стоят звезды в небе. Стучит, как швейная машина, маленький учебный самолет. Выключил мотор, планирует над противником, сбросит бомбы, гранаты. Откуда? Ищи его! Ночная бомбардировочная авиация – маленький мирный самолет, призванный на войну.

Часовой задерет голову и ждет, вернется ли. Вынырнет вдруг над головой звук, живой и резкий, – легче прежнего идти разгрузившейся машине. Часовой поправит ремень автомата, опять зашагает вдоль дома. От завешенных окон чуть брезжит свет, тихо на хуторе.

В школе во «втором классе» крепко спят на топчанах бойцы разведвзвода. Я засыпаю на своем столе, слушаю, тихо ли: вчера на левом фланге на участке Ножкино‑ Кокошкино немцы атаковали нас танками и потеснили на полтора километра.

За переборкой проснулась Таська – дочь Маньки‑ »молодухи», хнычет, зовет мать. Старуха свекровь громко шепчет:

– Уймись, моя птушечка, молчи, желанная. Матка твоя нейдет, – знать, кобель где‑ то притиснул.

 

* * *

 

Стась, пообщавшись с Сашкой, строчит прошение майору Гребенюку принять его в разведчики. О себе он сообщает:

 

«Я родился в 1931 году. На Кавказе Кубань. Отец был Поп мать неработала. Когда умер отец и мать я переехал под Москву на иждивении бабушки. Когда бабушка умерла переехал к брату который работал учителем. Брат был чахоточный. Мы жили с ним полтора года он умер. Он умер при немцах. Был он Комсомолец. На него был донос. Его забрали немцы ночью в гестапо. Били в штабе его, спрашивали про партизан. У него пошла из горла кровь и он умер. Когда я остался один был у немцев еще два месяца. Когда угнали немцев военный доктор хотел отправить меня к тете, но уехал. Адрес тети Клавдя Семеновна Кировская напротив вокзала».

 

Стась сидел на своей старой кровати, которая с ним вместе переехала с Кубани к бабушке, а потом сюда, к брату. Он не помещался на ней, и, когда укладывался спать, просовывал ноги между прутьями на подставленный табурет. У окна учительница выправляла ошибки в автобиографии Стася. Вдруг, отложив листок, она ткнулась лбом о подоконник, вздрагивая от беззвучного плача.

– Что вы, Нина Сергеевна, ну что вы? – беспомощно забормотала я.

Стась дернул меня за подол гимнастерки и поманил из комнаты.

– Это она о брате, – хмуро сказал он и замолчал. – Они целовались, – снисходительно, точно прощая им, добавил он немного спустя. – Надо идти. Филькин звал, чтоб я учил его на мандолине.

Он пошел, маленький, утонувший в братнином пиджаке, опоясанный красноармейским ремнем.

 

* * *

 

Ночь выдалась на редкость холодная, темная, ветреная; ветер теребит ветки деревьев. Стихнет на минуту, и в палатку доносит топот шагов.

«Стой! Кто идет? » – кричит часовой. И в ответ: «Разводящий», – смена часовых. Медленно, назойливо гудит далеко в небе немецкий самолет.

– Палатка Белоухова! Окошко неплотно прикрыто! – И раздраженно: – Эй, кто там, оглохли, что ли? Демаскируете!

Я вскакиваю, закутываю плотнее окошко. Сегодня я дежурю у радиоприемника. Белоухов спит тут же на топчане. На земле, подоткнув под себя полы солдатской шинели, скрестив ноги, сидит разведчик Хасымкули. Подбрасывает дрова в железную печку, открыв дверку, смотрит на огонь. У него тяжелый взгляд темных узких глаз, четкий, яркий рот и нежная краска на скуластых щеках; молчалив и медлителен; не замечает, как ветер задувает в трубу и дым ест глаза.

Сейчас Хасымкули подымется и уйдет на передовую.

Ветер треплет палатку, Хасымкули покачивается, огонь ходит по его лицу.

Печь давно заглохла. День пробился в плохо прилаженные трубы. Хасымкули уже нет в палатке.

Сквозь треск в эфире вдруг ворвалось истошно; «Achtung! Achtung! Немецкие солдаты под Ржевом. Солдаты под Ржевом! Наши войска прорвали оборону врага на юге России… Слушайте утреннее сообщение вермахта…»

А на втором плане тупо звучал фашистский марш.

Явился наш письмоносец, доставил почту. Письма обычно читают вслух. Сегодня получил открытку капитан Петров:

 

«Дорогой дядя Пумик! Поздравляю тебя с Первым мая! Как ты живешь? Едем мы ничего. Только у мамы почему‑ то заболела рука и плечо. Мы больше стоим, чем едем: вот, например, мы ехали только один день через Краснодар, а в Тулузке мы стояли целые сутки. Дядя Пумик, Первое мая мы будем встречать в вагоне. Куда мы едем, – неизвестно, сначала говорили, что мы едем в Бугуруслан, а потом стали говорить, что мы едем на Урал, а сейчас стали говорить, что мы едем в Чкалов. Дядя Пумик, когда мы приедем, я сейчас же напишу тебе письмо. Крепко‑ крепко тебя целую. Рита».

 

 

* * *

 

Льет дождь. Он льет с неделю, затяжной, монотонный; весны, тепла как не бывало. Опять стонут машины на фронтовом бездорожье. «Бог создал небо и землю, а черт калининские дороги», – ругаются водители. В частях расходуется неприкосновенный запас продовольствия. Еще совсем недавно надоевшую пшенную кашу называли насмешливо «Витамин Пе», «Блондинка», а овсяную «И‑ го‑ го! », подражая лошадиному ржанию. Теперь они в великом почете, если достаются.

Мешки с сухарями в лодочках тянут по раскисшей дороге на передовую собачьи упряжки. Выбившиеся из сил собаки валятся на землю и воют. Шагающий рядом с упряжкой боец в накинутой плащ‑ палатке, с шестом в руках командует сорванным голосом: «Вперед! Вперед! » – это единственный вид транспорта, не поддающийся мату. «Вперед! » Вожак подымается, тащит за собой упирающихся собак, они тянут груз, захлебываясь жалобным, истошным лаем.

Над дорогой, ожесточенной, матерящейся, буксующей и ревущей моторами машин, висит сиплый призывный возглас: «Вперед! Вперед! » Невдалеке бомбят, несмотря на дождь. Это на участке Ножкино‑ Кокошкино. Дрожит земля, точно ее взяли за край и встряхивают, как одеяло.

На болоте устроен бревенчатый настил, лошади с трудом идут по нему, соскальзывают в щели между бревнами.

За поворотом дороги старый шлагбаум вздернут кверху, застыл нелепым журавлем. Сожженная деревня: голые трубы, вздыбленные от пламени железные кровати, искалеченная домашняя утварь. Одичавшая кошка с голодным блеском в глазах бесстрастно прошла мимо. В темном проеме уцелевшей части дома трепетали от ветра клочья занавесок, они казались одушевленными на этом пустыре.

Здесь была деревня Леонове. В феврале немцы расстреляли все население за связь с партизанами и сожгли деревню. Жителей загнали в землянки, где от тесноты бились, кричали и гибли дети. Потом потащили всех, кидали на снег и строчили из автоматов.

 

* * *

 

Это был небольшого роста круглоголовый солдат в истерзанном кителе. Он говорил быстро, и, чтобы понять, мне приходилось его переспрашивать. С печи на нас смотрела бритая наголо после тифа женщина. Она сказала сидевшему в избе старику погорельцу, указав на меня:

– Как‑ никак человек на двух языках разговаривать может, а мы и плакать‑ то по‑ русски не умеем.

Пленный рассказал о себе: он не был ни коммунистом, ни наци, ни даже социал‑ демократом. Ему не удалось окончить художественное училище из‑ за плохого материального положения семьи, но все ж у него, как и у всех мужчин старших поколений, есть профессия. Он – маляр. Он расписывал стены в кафе, выезжал на заработки в Данию, Норвегию. «Работать и путешествовать – в этом я видел свое призвание». Но когда началась война и нельзя было больше переезжать с места на место, он осел и женился.

– И теперь моя жена ждет первого ребенка. Наш ребенок «в пути», как говорят у нас. Вы представляете себе, что значит для нее не получать никаких вестей от мужа. Я умоляю вас, гнедигес фрейлейн, мой адрес записан в моей солдатской книжке, сообщите моей жене, что я жив. Ведь вы сможете это сделать через швейцарский Красный Крест, не правда ли, гнедигес фрейлейн?

О чем он? Господи, какой Красный Крест? Мы о нем понятия не имеем.

За окном лило. Били тяжелые орудия. Казалось, бой идет где‑ то рядом, за околицей.

– Ты знал хозяина этого дома? Сколько клопов развел. А ведь умный был человек, – сказала с печи женщина старику погорельцу.

Старик порывался рассказать мне, как было дело:

– Староста хотел всех нас увести с собой, но у станции мы все разбежались. И остался староста один, как рак на мели.

– Ладно, ладно, дедушка. Потом. Вот допрошу немца, тогда поговорим.

– Поговорим, – согласился он.

Хозяйка дома теребит часового, охраняющего немцев:

– Скоро, что ли, душегубов заберут от меня?

По одну сторону перегородки пленные, по другую – хозяйка со своими ребятишками. Перегородка обрывается, не дотянув до противоположной стены. На оцепе в плетеной корзине раскачивается ребенок. Сын хозяйки Гриша беседует с часовым. Теленок жует тряпки, в которые увернут ребенок.

Лизка – ей шесть лет – поет весь день: «Парень девушку домой провожал с гулянки‑ и – ах!.. » Дня два назад, когда здесь не было пленных, командиры заводили в избе патефон с этой пластинкой. Гриша медленно говорит Лизке:

– Уймись, стервя. Ваське наскучило.

Васька лежит в корзине, раскинув ножки, на грязных тряпках, вытаскивает из‑ под себя солому, запихивает в рот. Шлепает босыми ногами вперевалку маленькая Танька, равнодушно захватывает зубами Васькину ногу и сосет. Это радует Ваську.

– Васька хочет поцеловаться, Васятка, деточка, – говорит Гриша, не спуская глаз с немцев.

Время от времени с воем пролетает над крышей снаряд и падает на краю деревни. Гриша стоит на коленях на полу, локтями упираясь в плетеную Васькину корзину, качается.

 

* * *

 

Не успела я добраться назад к себе на хутор, как вдогонку принесли пакет с документами, взятыми на поле боя у убитого немца, и распоряжение: немедленно перевести.

Бумага, из‑ за которой пороли горячку, полагая, что это приказ по частям противника, военного значения не имела. Она содержала официальный перечень документов, которые должен представить немецкий военнослужащий, вступающий в брак. Вот он:

 

«1. Опекунское разрешение на брак, если несовершеннолетний.

2. Свидетельство обеих сторон о пригодности к браку.

3. Свидетельство о несудимости.

4. Арийское происхождение обеих сторон, документально доказанное вплоть до дедушки и бабушки.

5. Свидетельство о политическом поведении невесты, о том, что она пользуется безупречной репутацией, достойна уважения, что она принадлежит к национал‑ социалистскому государству и происходит из достойной уважения, признающей национал‑ социалистское государство семьи. (Это должны подтвердить три свидетеля, если возможно, представитель власти сверх того. )

6. Полицейское свидетельство о поведении обеих сторон.

7. Объяснение жениха невесте, что вести хозяйство следует бережливо».

 

Это из документов Карла Шеппе, убитого ефрейтора, 1920 года рождения. Он не успел жениться. Об этом сетует в письмах женщина, родившая ему сына 16 апреля. Брат его с Восточного же фронта поздравляет Карла с появлением на свет сына и сожалеет, что Карл до сих пор не женился. Шеппе запасся всеми необходимыми документами, но еще не заполнил их. Он носил их с собой вместе со свидетельством об окончании католической школы и фотокарточками.

 

* * *

 

Вечером на хутор забрела старуха, низкорослая, в тряпье. Маня‑ »молодуха», возвращаясь из бани, заметила ее, поинтересовалась:

– Из погорельцев?

Старуха утвердительно кивнула головой. Бойкая девчонка с выпуклыми круглыми коленками, дочка Мани Таська, вышла вперед и уставилась на старуху.

– Чем‑ то живешь? – пособолезновала Маня.

– На одном месте не живу, по деревням хожу, ворожу на картах.

– Ворожишь? – загораясь, переспросила Маня. – Где ж тебе заночевать‑ то? Здесь на хуторе военные стоят…

– Может, разрешат, – протянула старуха. Она присела в стороне на бревнах, точно дожидаясь кого‑ то; Поздно ночью, лежа на хирургическом столе, я видела, как Маня расталкивала старуху за плечо, приговаривала:

– Никитишна, вставай, сплят уже все, вставай, миленькая.

Она поднесла под самое ее лицо коптилку. Никитична спала, сбившись в комок.

– Никитишна, что же ты, просыпайся. – Маня раздражалась, продолжая трясти ее.

Никитична открыла глаза и села.

– Ох, сон перебила, – вздохнула она, – ну да ладно.

Она полезла в чулок, поскребла под коленом и вытянула плохонькие, потрепанные карты. Маня присела на корточки и старательно светила ей коптилкой. Карты не тасовались, маслились одна к другой. Никитична сунула колоду в обвисший чулок.

– Не буду ворожить, военных боюсь, – хитрила старуха.

– Ах, Никитишна! Так нет же никого тут. Там вон учительша спит, она смирная, а тут – военная, так ее силой подымать надо, сама ни за что не проснется, – шептала Маня.

Никитична раскладывала на полу карты.

– Спроси‑ ка ужакинских девчат, верно ли я им в ту ночь наворожила. Спасибо, накормили досыта. Вот гляди, дорога тебе дальняя легла.

– Ай, Никитишна, дорога? Ну? – Маня встала на колени, коптилка дрожала у нее в руке. – Так ведь правда. Ужакинские девчата завербовались в Хрузию на урожай, и я решилась…

– Вот хлопоты в казенном доме через хрестовый интерес. Да не прыгай ты, – одернула она переступавшую в волнении с колена на колено Маньку, – огонь дрожит. Поглядим‑ ка теперича, что на душе хоронишь. У‑ у, на душе у тебя скука, скука черная лежит…

– Скучно, скучно, Никитишна, миленькая, чего ж ждать тут? Ваню‑ то, мужа мово, убили, уж похоронка пришла, от свекрови только хороним. А здесь что? Голодно, разоренье. И ты б уходила отсюда, Никитишна, в Хрузии лучше прокормишься, а земля‑ то всюду одна, – что там жить, что здесь…

– Одна земля, это верно, да не одна. – Никитична громко закашлялась. – Эта слезы льет. А больного дитя мать больше жалеет…

Слышно было, как на улице ржали лошади. Майор Гребенюк негромко отдавал приказания. Кто‑ то споткнулся под – окном и крепко выругался. Звали Бутина.

Сегодня старуха Никитична принесла в своих старых игральных картах от нашего человека из тыла противника зашифрованное донесение. Надо было немедленно выставить засаду.

– На пороге у тебя король хрестей с интересом к твоему дому, – говорила Никитична. – Ты‑ то у нас какая дама?

– Хрестей, хрестей, миленькая.

– Врут карты, – не шевелясь на своей кровати, сказала учительница.

Маня вздрогнула, коптилка заходила у нее в руке, Никитична подняла голову.

– Не спишь, барышня? Брешут, брешут, – сказала она и смешала на полу карты.

– Ах, Никитишна, что же ты делаешь! И что вы под руку, Нина Сергеевна, лезете, спали бы лучше.

– Заврались, заврались совсем у меня карты. Помногу гадаю.

– Ох, Никитишна, коли заврались, так вон же, вон же ручка‑ то.

Она потянулась к двери, затолкав под порог пиджачок Никитичны.

– Раз, – отсчитывала Маня, а Никитична тем временем пропускала колоду карт через дверную ручку и, закрыв глаза, шептала ей одной известный заговор. – Три! – закончила Маня. – Ну, отошли теперь.

– Карты‑ то отошли, да я с тобой замаялась. Будет. – Никитична сунула карты в обвисший чулок и потянулась за пиджачком. – Самый сон перебила.

За окном простучали копыта, стихли. Это ушел в засаду небольшой отряд.

 

* * *

 

Кто‑ то позвал меня. Я подошла к окну. Это Маня, она вернулась с работы и стояла под окном с лопатой на плече, не решаясь войти в дом.

– Сробела я. Руки‑ ноги трясутся.

– С чего ты?

Она потерла кулаком переносицу и, собравшись с духом, выпалила:

– Завербовалась. Окончательно завербовалась. Там, говорят, фрукты уродились, а собрать рук не хватает.

– Ну и хорошо сделала.

Приблизив ко мне серые глаза, она зашептала:

– Свекрухи боюсь. Как сказывать ей буду?

Я засмеялась. Глядя на меня, засмеялась и Маня. В маленьких ушах ее дрожали прозрачные стеклышки в серебряной оправе. Она воткнула лопату в землю и пошла в дом, пряча под косынку выбившиеся волосы.

Через хутор шли возвращавшиеся с работ на дорогах ужакинские бабы. Те, что постарше, – в длинных юбках в складку с самодельной тесьмой понизу.

Вечером тихо наигрывал гармонист, вокруг толпились бойцы. Филькину принесли письмо; он прочел и стоял, не скрывая разочарования. Он неохотно отдал письмо Бутину, и тот, с трудом разбирая в сумерках, прочитал вслух. И с первой же строки, как только стало ясно, что Филькина опять постигла неудача, все до того развеселились, что нельзя было разобрать больше ни слова.

Девушка из Торжка писала Филькину:

 

«Получив письмо, я была удивлена Вашим письмом и думаю, что оно послано для смеха. Прошу, напишите все и, если можно, пришлите фото. Потому что я вас не помню и даже не имею представления, может быть, какой дяденька на смех, то я не советую заниматься бумажной волокитой, т. к. очень плохо обстоит дело с бумагой».

 

Гармонист продолжал наигрывать, и Степа‑ повар плясал один. Но вот гармонист до отказа развернул мехи гармони, выжал их и, сдирая с плеча ремень, крикнул Степе:

– Давай без музыки работай! Перекурим?

– Эх, – затянул Степа, остановившись и широко расставив ноги, – сербияны сено косят…

– Сербияночки гребут, – подхватили все в разноголосицу, засвистали, заулюлюкали.

– Чего ж стоишь, цыган?

– Без девчат, одне гуляете? – спросила подоспевшая из‑ за кустов Маня.

– Девчата? – закричал Степа‑ повар. – Да девчата теперь как разбойнички, редко попадаются, – и под общий хохот грохнулся на лавку. Посмотрел на меня:

– Прости, молодая, заругался, не заметил.

– Ужакинских бы девчат кликнули, – предложила Маня.

– Нам бы хоть одну, – громко и жалобно протянул Степа, – для разварена.

Гармонист надел ремень на плечо, заиграл плясовую.

– Маньку! Маньку тащите.

Маньку вытолкали вперед. Она обошла круг, подбоченясь, притопывая:

– Ах! Ах!

Наперерез Мане выскочил Бутин и заходил вприсядку вокруг нее.

– Ай да Бутин!

Маня запыхалась, смяла такт, сошла. Бутин подлетел ко мне, пляшет, вызывает в круг.

– Выходи, товарищ лейтенант! – крикнул Степа.

– Стой! – закричал кто‑ то. – Свистит! Прервалась музыка.

– Чего свистишь? – крикнул Степа‑ повар.

– Отбой! – отозвался часовой. – Майор приказывает.

 

* * *

 

– Сядь, Манька. Поговорить надо, скоро ведь едешь, – говорит свекровь. Она сидит на сундучке, в котором хранит вырученные от продажи молока деньги. Копит их рьяно, сурово. Дом‑ то их на передовой остался. Как немца отгонят, заново строиться будут. – Сядь же, кому говорят. – Маня продолжает стоять. – Помни, наперекор моего желания едешь. За молодыми девчатами гонишься. Ты им не пара. У тебя муж есть.

– Будет вам, уже слышали.

– На прощанье сказать схотела, ты все сбиваешь. Слушай сюда, Марья: война кончится, домой возвращайся. Ваня придет – ни жены, ни дитя в дому нет, спросит, где ты. – Старуха быстро разглаживала юбку на коленях, голос ее дрогнул. – Ванюшку помни, он ведь на войне мается.

Маня громко всхлипнула и, не утирая слезы, пошла вон из кухни.

– Таську, Таську береги, – протянула ей вслед старуха.

…Не попрощавшись ни с кем, незаметно ушла Никитична. Старым, изведанным путем, через рвы и окопы, через проволочное заграждение пробирается она в Ржев к руководителю подпольной группы.

Где‑ нибудь на той стороне фронта ее задержит немец, обыщет и, не найдя ничего подозрительного, швырнет ей обратно мешок с сухарями и грязные, долго служившие карты. И пока она будет прятать карты в чулок, немец, разглядев ее, поспешно надвинет пониже на лоб ей ветхий шерстяной платок, отбежит назад и щелкнет аппаратом. В письме своей родне «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten» он пошлет фотографию Никитичны, на которой из‑ под платка внимательно и враждебно будут смотреть ее маленькие глазки, и подпишет под снимком: «Russischer Typus».

 

* * *

 

НП дивизии. В лесу густо лепятся друг к дружке блиндажи, образуя подобие узкой улички. Над протоптанными тропинками от сосны к сосне протянуты сколоченные наскоро перила, чтобы в темноте передвигаться на ощупь, не зажигая фонаря, – приказано строго соблюдать маскировку.

Ночью слышен гул моторов, лязг гусениц – это танки подтягиваются к передовой. Дивизии предстоит вступить в бой за расширение плацдарма на высоком берегу Волги. Операцией руководит командующий армией. Он находится здесь же, на НП дивизии, при нем оперативная группа, в которую вхожу и я как переводчик.

Высланные на поиск разведчики вернулись без «языка». Они принесли документы убитого ими немца.

Солдатские книжки и письма, если они хранятся в конвертах, на которых указан номер полевой почты, могут дать важные сведения о тех, кто стоит против нас: об их перегруппировке, о пополнении, прибытии новых частей.

На этот раз письма без конвертов, их много – целая пачка, и все от женщины. Она пишет, что ждет, мечтает о нем, любит и сожалеет, что до сих пор не отменено запрещение на отправку посылок. Она собрала ему множество вкусных вещей, шарф и теплые перчатки. «Там у вас очень холодно, одевайся теплее, милый. Мама уже заняла два места в церкви на рождественскую ночь. Там будет, наверное, очень красиво. Мама кланяется и шлет тебе к рождеству сердечный привет и поцелуй».

Следующее письмо датировано январем. Женщина сообщает, что переставила мебель в спальне, и рисует на отдельном листке план комнаты. И такой в этих письмах уют ожидания…

Я вдруг вспоминаю эти же январские дни под Калугой, когда, получив назначение, добиралась в часть…

От Рюрикова поезд дальше не шел. Ветер жег лицо, и коченели руки. Только бы дойти до Алексина.

Повстречались сани с ранеными. Кто мог, бежал за лошадью, чтобы не замерзнуть.

Наконец Алексине. Нигде нет дымка, нет жилья. Одни голые, мертвые трубы на много километров вокруг. Бездомная военная Россия.

У разбитой станции вдруг маленький дом, заваленный снегом. И вроде бы тянет дымком. Толкаю дверь. Она отворяется прямо в комнату. Обдает долгожданным теплом. От резкого окрика останавливаюсь на пороге.

– Без дров никого не впускайте!

Это кричит женщина в темном платке. Она стоит спиной к двери, прикрывая собой двух закутанных маленьких детей, сидящих на столе. Оконная рама затянута немецкой тарой – серый холст с черной свастикой посредине. Мерцает коптилка.

Я продолжаю стоять, не в силах ничего произнести замерзшими губами. Поминутно хлопает дверь, врывается, клубясь паром, холодный воздух, входят бойцы. Женщина, не оборачиваясь, ожесточенно кричит сорванным голосом:

– Без дров никого не впускайте! У меня дети больные!..

Я продолжаю читать письма от немки и вдруг ясно вижу, как в уютный дом к этой женщине входит почтальон и протягивает конверт с черной каемкой.

 

* * *

 

Мне поручено написать короткое обращение к немцам. Я призываю их сдаваться в плен, если им дорога жизнь, семья и родина. «Но если ты, немецкий солдат, не прислушаешься к голосу разума, то…»

Призыв готов, и командующий решает не связываться сейчас с политотделом, а немедля направить переводчика, то есть меня, на передовую, чтобы прокричать фрицам в рупор этот призыв.

Сопровождает меня Подречный. Мы сели в какую‑ то стародавнюю бричку (бензин сейчас чрезвычайно экономят) и покатили. Перед въездом на большак Подречный в нерешительности придержал лошадь: дорогу пристреляли немцы, шипящие осколки мин отскакивали в траву. Враг стрелял с равномерными передышками. Подречный выждал, когда поблизости разорвалась мина, и сильно стегнул лошадь. Она рванулась вперед, едва не выбросив нас из брички, вылетела на большак, пересекла его и отважно ринулась вперед по целине.

Пока отыскивали задевавшийся куда‑ то рупор, выбирали место, откуда будет лучше слышно немцам, мы пережидали в блиндаже.

На рассвете предстоял бой. Но никто об этом не говорил ни слова. Сидящий ко мне спиной боец тихо рассказывал другому:

– …Тогда я ее обнял. Она спрашивает: «Ты чего? » Я говорю: «А я того хочу, чего ты, Катя, сама хочешь…»

В другом углу пожилой солдат рассказывал что‑ то веселое всем, кто желал его слушать:

– Как это вы, говорит, и пьете и работаете. У меня, говорит, давно бы голова упала. А мы – ничего. Проснулись рано и сели поправлять головы.

– …Утром простился и пошел, – медленно продолжал тот, что рассказывал о Кате. – Обернулся. Она у окна стоит. Смотрит, значит, как я ухожу. Лицо у ней белое, печальное…

…Мы вернулись на НП дивизии. Я дежурю ночью у телефонов – сплю сидя, подперев кулаками голову.

– Примите почту!

Просыпаюсь и вижу ботинки, заляпанные землей, обмотки. Поднимаю глаза – девушка протягивает мне пакет с большой сургучной печатью.

– Распишитесь.

Я расписываюсь. Забрав свою тетрадку, она медлит. Замечает на столе пачку табака.

– Можно? – Ловко сворачивает цигарку, лизнув языком, заклеивает и садится на топчан. – А нам на днях чулки выдали фильдеперсовые, ленинградские. Представляете? Это еще довоенные. А вам?

Челка из‑ под пилотки спадает на ее тоненькие брови. Закинув ногу на ногу, покачивая ботинком, она дымит, наслаждаясь покоем и женским обществом. Замечает на столе раскрытую книгу, говорит с упоением:

– У меня дома в Торжке книги замечательные. «Дитя порока» – пятьдесят выпусков. «Роберт Гайслер». Зачитаешься! Ну, мне пора, – поднимается она, докурив. – Деревня Манюшино где, не знаете? – Она достает из планшета карту‑ двухсотку. – Вот она где, видите – километров семь будет.

– Вы ночью хорошо ориентируетесь?

– Да, дойду. Я чего боюсь: идешь‑ идешь, а из‑ за куста вдруг немец.

Она одернула гимнастерку, сдвинула назад кобуру.

– Счастливо вам.

– И вам также.

 

* * *

 

На рассвете загрохотала артиллерия, начался бой.

Я выскочила из блиндажа. В лесу вздрагивали деревья. Возле кухни боец рубил дрова. Он воткнул топор в землю, сел, поджав ноги, весело озираясь, прислушиваясь.

– Угадай, хорошая, кто так сидит? – крикнул он мне. – Башкир на плоту вниз по течению едет. Знаешь? А‑ ай, все знаешь! Слушай, слушай!

На опушке леса забила батарея, замелькали вспышки огня.

Боец вскочил на ноги, поднял топор, замахнулся и что есть мочи принялся в восторге рубить дрова.

…Дивизия выбила немцев из трех деревень и продвинулась вглубь на семь километров.

Мы движемся за наступающими частями мимо почерневшего танка с сорванной башней, разбитых немецких повозок. Дух захватывает от победы.

За дорогой – неподнятое поле, изрытое гусеницами танков; брошенные каски; рощи и перелески, спаленные огнем артиллерии; балка, петляющая издалека наперерез дороге; она то пропадает с глаз, то вдруг взметнет за поворотом ветви разросшихся в низинке деревьев.

Въезжаем в деревню. У плетня стоит молодая беременная женщина. Смотреть на нее тягостно, оттого что мимо проходят усталые, грязные, с забинтованными головами и руками бойцы. А они, точно увидели что‑ то родное, заулыбались:

– Здорово, красавица!

– Здравствуйте.

– Гвардейца растишь?

Она улыбается простодушно, не понимая намека.

– Муж из армии придет, а у ней целое гвардейское отделение.

– Дурак! – огрызается она, рассердившись.

 

* * *

 

Крайняя изба в деревне. Хромой подросток чинит окна – немцы при отступлении побили стекла. Старушка метет пол.

Входят связисты.

– Здорово, бабушка!

– Здравствуйте.

– Ночевать у вас будем.

– А? Вы погромче.

– Ночевать, говорю, у вас будем! – кричит капитан. – Возражений нет?

– Ну что ж, ночуйте, – говорит бабушка.

– Клопы есть?

– А как же!

– Большая семья у вас?

– Я да вон сын‑ калека.

– Один сын у вас?

– Нет, со мной один. Всего три. Дети есть, как же.

– Где ж остальные‑ то сыновья?

– И в Красной Армии есть один сын.

– А второй?

– А второй. Какой второй‑ то? Вот он со мной живет.

– А еще один где же?

– Это какой? В Красной Армии который, он не пишет. Как пришел германец, нет писем. Может, и не живой уже, – бабушка перекрестилась.

Капитан достал из вещевого мешка бритву, кусочек мыльца, и все не унимается:

– А третий‑ то, бабушка, твой где же?

– Младший‑ то? А вон он, калека. Куда ж его?

– Чего‑ то хитришь, бабушка. Немцы у вас были?

– Были, были. Отбирали, все отбирали. Немцы отбирали, староста, полицаи.

– А вас, вот тебя, чем‑ нибудь обидел кто‑ нибудь, ну, полицаи, что ли?

– Это сын‑ то?

– Так у тебя сын полицейский?

– А?

– Сын, говорю, твой был полицейским?

– Были, были, все были, немцы были, староста был. Никто как бог. Восьмой десяток живу. Ну, ночуйте.

 

* * *

 

Клочок серой бумажки:

 

«Всем охранникам Талашкинской волости.

К 15 мая 1942 г. доставьте точные сведения на всех проживающих в вашей деревне коммунистов, евреев и цыган, на которых доставьте списки с указанием – фамилия, имя, отчество, год рождения, откуда происходит и кем работал при советской власти.

Нач‑ к охраны по Талашкинской ВОЛОСТИ».

 

 

* * *

 

В косоворотке, нечесаный, немытый – один из охранников. Низкий лоб, тусклый, остановившийся взгляд.

– Врагу продался? Против своих пошел?

У него один ответ на все:

– Мы были под немцем.

 

* * *

 

Ясное, теплое утро. Цветут ромашки. По дороге, поднимая пыль, идут в тыл пленные, несут на шинели раненого.

Первое, о чем узнаю, вернувшись на хутор: разведчик «Сокол» схвачен в Ржеве.

Майор Гребенюк получил донесение: «Немецкий переводчик глянул на него и сказал: «Этот молодчик – советский подснежник». И первый ударил его. Тотчас же оба немецких офицера пинками сшибли его на пол. Втроем они не переставали бить его ногами, не спрашивая ни о чем».

 

* * *

 

Таське за широкие плечи подвязали наволочку с сухарями и лепешками из выжатого льняного семени. Она быстро шагала рядом с матерью, выставляя в стороны выпуклые коленки. Манькин свекор Матвей Захарович, тучный, зобастый старик, хромой еще с той германской войны, спешил за ними, тяжело припадая на палку.

– Ложку! Ложку! – кричал он, размахивая деревянной ложкой. – Таськина ложка!

Но они не слыхали. Маня подталкивала Таську, они торопились пристать к ужакинским молодым девчатам.

– Не догнал, – сообщил Матвей Захарович, вернувшись в дом. Он свалился на табурет, сильно ткнув палкой в пол; черная рубашка липла к его спине, он часто дышал.

Его старуха, поднявшись с сундучка, пошарила в складках юбки и вытянула из длинного кармана ключ с загогулинкой. Повозившись в замке, она не глядя впихнула в сундучок поверх накопленных денег Таськину деревянную, обгрызенную по краям ложку. Спрятав ключ, старуха снова уселась на сундучок и, низко склонившись, затеребила подол юбки с самодельной тесьмой, но, не выдержав, уткнулась лицом в сухонькие, желтые кулачки и затряслась.

Матвей Захарович заерзал на табурете, встал и поплелся к двери. Третья неделя, как он с семьей отселен сюда на хутор с передовой, из деревни Ножкине. Он томится без дела и ждет, когда из ужакинского колхоза его позовут в бригадиры, а сам первый на поклон идти не желает. А там в Ужакине должны были уже прослышать, что ножкинский Матвей тут, но не чешутся позвать его.

Когда доносится отвратительный гул приближающегося сюда немецкого самолета, старуха забивается в подпол, а Матвей Захарович спешит на улицу, его обуревают любопытство и бестолковый азарт. Старуха тревожно выглядывает из подпола, зовет его и ругает: «Турка смоляная, проклятая! Антихрист губатый! Навязался мне…»

Обычно он слоняется по хутору, угощает бойцов самосадом, болтает с ними. Пристрастился было начищать всем сапоги. Выпросил у старшины мази, щеток и спозаранок являлся в школу, во «второй класс», подбирал с полу сапоги, ботинки, уносил, стараясь не шуметь, и, начистив, выставлял в ряд всю обувку на крыльце, окончательно перепутав пары. Майор Гребенюк строго‑ настрого запретил ему этим заниматься, сказал: как по тревоге поднимать бойцов будет, они запутаются на крыльце, да и баловать их нечего, пусть сами чистят.

Ярко светило солнце, с неподнятых полей поднимался густой пар. Матвей Захарович вышел на улицу, вдохнул свежий воздух, и на душе у него, наверное, полегчало.

 

* * *

 

Стася тоже нет больше на хуторе. Майору Гребенюку удалось связаться с его теткой Жировской, проживающей в Москве «напротив вокзала», и Стася отправили на машине в Москву. Перед отъездом он обошел всех, простился. Повзрослевший, грустный, сел в кузов полуторки рядом со своей кроватью и узелком. Учительница Нина Сергеевна долго махала вслед уехавшей машине, пряча лицо в темный платок.

Из деревни Ужакино к нам иногда приходит приятель Стася, он берет у учительницы книги почитать. Он такой же рыжей масти, как Подречный, и сошел бы вполне за его сына. Говорит он весомо, очень разумно и все время быстро облизывает губы. Он окончил шесть классов, отца забрали на финскую, и он ушел в пастухи. Он пойдет, конечно, в армию, когда придет ему время. Военная школа? Нет, он не любит командовать, его больше литература интересует. Читает он что придется. Увидел у меня книжку стихов Багрицкого, попросил дать прочитать.

– У нас в Ужакине учитель жил, его в армию забрали, он все о славе мечтал. Стихи писал. «Вот накоплю пудов десять стихов – и прямо в редакцию. Вот и слава».

 

* * *

 

На лесной опушке сбились в кучу, лают, резвятся и ссорятся собаки. Но взвоет за кустами танк – и собаки замрут, нервно, настороженно. А он движется сюда – страшная громада, – переваливаясь, оглушая. Собаки мучительно ждут, подрагивая. Внимание! И бросок вперед, безудержный, ликующий, – собаки мчатся под танк, под танком – мясо. Вот так же через несколько дней на поле боя, заслышав гул моторов, они помчатся под танки противника, неся смертоносный груз на спине.

До поздней ночи на опушке обучают собак‑ истребителей. Слышно, как тарахтит танк, заливисто лают собаки. Когда‑ нибудь после войны поставят памятник погибшим на фронте собакам – истребителям танков

 

* * *

 

Мы сидим за столом, разбираем материалы, такие разные, пестрые на первый взгляд.

Что происходит у врага, в полосе его обороны и дальше в тылу? По донесениям разведчиков, из допроса немцев, по добытым документам стараемся воссоздать картину в целом.

Вздрагивает в лампе язык пламени, бьется в стекле.

– Соли, Подречный!

– Солил уже. – Лампа ярко освещает сонное безбровое лицо Подречного. Он гасит лампу. – Перегрелась. Бензин не годится.

Снова зажжена лампа. Отстает наклеенная на трещину бумага, и стекло того гляди развалится. Капитан Петров протягивает мне «Приказ Смоленской районной Страже»:

 

Ǥ 1

Стрелка Коробинского отряда по IV отделу Стражи Царевина Николая Николаевича, уведенного партизанами 1 мая с. г., полагать пропавшим без вести и исключить из списков Стражи с 1 мая с. г.

 

§ 2

…25 апреля с. г. стрелок Семенчиков опять встретился со мной с глазу на глаз на полевой дороге и на этот раз вызывающе посмотрел на меня и опять‑ таки не соизволил отдать честь. Этот факт свидетельствует о полной недисциплинированности и моральной неустойчивости стрелка Семенчикова…

 

§ 3

Стрелка 10 участка по III отделу Стражи Филина Василия Ивановича полагать в бегах с исключением из списков Стражи с 6 мая с. г.

п. п. врио Нач. Стражи Района ОД компанифюрер – Каменецкий

Скрепил и верно Начальник канцелярии Дубровский ».

 

…Блиндаж, недавно отбитый у немцев, был обклеен толстой бумагой, в нем держался неистребимый чужой запах. В углу сидели на корточках два бойца.

– Записывай, записывай. Слушать нечего, не тебя касается, – громким шепотом приказывал пожилой боец молодому.

Молодой худощавый парень записывал, держа перед собой тетрадку в твердой обложке.

– Гимнастерка летняя, стираная. Чулки длинные, – диктовал пожилой боец, вынимая из вещевого мешка одну за другой вещи, разворачивал их и складывал тут же на полу. Он грузно осел возле мешка, и подвижными оставались только руки и широкий бритый затылок, выглядывающий из‑ под пилотки. Почувствовав, что я прислушалась, он обернулся: – Тут у нас санинструктор погибла. Теперь надо вещи ее домой отправить. Вот и учитываем.

– Рубашка с кружевами напереди, – подсказал молодой боец, разглядывая белую рубашонку, которую бритый развернул и держал за бретельки.

– Приплюсуй, приплюсуй. Да не сюда. Там, где записано «сорочка женская».

«Надо перебрать свой мешок», – подумала я.

 

* * *

 

Мы обогнали колонну автоцистерн и санитарную машину с ранеными. Изредка на дороге встречался кто‑ либо из местных жителей, и тогда вездеход тормозил, майор расспрашивал, как проехать в деревню Кресты. Туда передислоцировался сегодня штаб армии. В кустах блеснула нерасстрелянная пулеметная лента. Земля на дороге, прежде глубоко размытая дождем, теперь накрепко ссохлась нескладными буграми, и машину то и дело подбрасывало.

Въехали в Лагуши. Два‑ три разбитых дома, их растаскивают на дрова. Тяжелая угрюмость разрушенного войной человеческого жилья. Вся деревня покрылась землянками. Худенькие, босые ребятишки бежали за вездеходом.

Впереди по улице шла женщина с узелком. Еще издали мы узнали стройную мальчишескую фигуру Тони. Вездеход затормозил.

– Здравствуйте, – сказал майор, – вы как сюда попали?

– Здравствуйте. – Тоня покраснела, улыбнулась, и тонкой рябью набежали к глазам морщинки. – Я в Лагуши иду, там теперь наши стоят – городские учреждения. – Она шла навестить мужа, заведующего Ржевским гороно.

Майор спросил, как ближе добраться до Крестов. Тоня сказала, что ближняя дорога бродом, но она как раз к немцам приведет, так что надо в объезд.

– Вон там у поворота вам сворачивать. Там большая красная машина стоит. Сразу заметите. Это городская пожарная команда разместилась. Ваши кричат: демаскирует. А брандмайор, упрямый старик, ни за что не соглашается перекрасить. Он уже четырех пожарных собрал, обмундирование раздобыл им и хочет в город вступить по всей форме…

– Уже недолго осталось ждать, – сказал майор.

– Да‑ да. Все так думают.

Тоня попрощалась и пошла дальше. Чувствуя, что смотрят ей вслед, неестественно широко размахивала узелком с хлебом. Потом мы обогнали ее.

Вот она, красная машина пожарной команды. Множество срубленных молоденьких елочек старательно прикрывали ее. Тут же у сложенной из кирпичей походной кухни хлопотала пожилая женщина. Мы свернули в поле.

 

* * *

 

По ночам немцы отводят свои части назад, на новую, скрытую линию обороны. Их расчет ясен: мы обрушим артподготовку на старую линию обороны, а когда в бой войдет пехота, по ней ударят с новых позиций невредимые немецкие части.

Это были очень важные сведения. Я вышла на крыльцо. Стройными рядами весело убегали вдаль крестьянские избы; где‑ то возбужденно заблеяла овца, точно ее согнали с согретого места; женский голос сонно тянул песню; кто‑ то шел огородами к ручью, гремя пустыми ведрами.

– В хорошей деревне разместились.

– Одна во всем районе уцелела. В стороне лежит, – сказал часовой.

 

* * *

 

На ночлег я попала к старушке хозяйке.

Ее семейство: две дочери, внучата, взрослый сын, которого утром провожают в армию. Провожают точно в бригаду на работу.

– Ну, я пошел.

– Погоди‑ ка, – останавливает его мать‑ старушка, – помогли нам тут вот комод поставить, потом пойдешь.

– Ну, все. Я пойду?

– Теперь иди.

Стены в доме оклеены бумагой. Бумага изъедена мышами. Вечером они пищали и шуршали на стенах, на потолке. В углу несколько икон висят в ряд. Пантелеймон‑ целитель. У остальных лица от времени почернели. Пониже в маленькой золоченой рамочке почтовая открытка с изображением группы женщин.

– Бог с ними – висят и висят. А не молюсь – отвыкла. Христос его знает, есть ли он или нет, бог‑ то. Нехай висят.

На улице толпа. Провожают в армию молодых парней. Новобранцы в одной партии, провожающие – в другой.

– Как много ребят у вас в армию идет, – говорю небольшому пареньку, оказавшемуся рядом.

– Они все женатые.

– Такие молодые?

– А их тут, при немцах, девки поженили, боялись – после войны замуж‑ то не выйдешь, не хватит мужиков.

– Ты женился?

– Я мал вырос, а то бы женился, еще кой‑ какие девушки остались.

– Что ж так плохо растешь?

– Да у меня матка умерла, когда мне было три дня. Я один расту. Вот.

Расставание. Жены‑ девушки подходят робко к мужьям‑ ребятам, трогают рукой за пиджак, стараясь не плакать.

– Писать будешь, Васятка, правда?

– Ну ладно, ладно, – горланит Васятка, – напишу, не реви только. – Голос у него дрожит.

Девушка сует ему в карман бутылку с молоком, трогает еще раз рукой, говорит:

– Ну, иди догоняй.

Васятка тоже до нее дотрагивается.

– Ну, иди домой.

Матери плачут громче. Парни уходят. Провожающие расходятся. Старушка моя идет одна по улице и, ни к кому не обращаясь, говорит:

– Идите, идите, повоюйте со свежими силами, а то энти‑ то солдаты уморились, сколько уж воюют.

 

* * *

 

Ночь перед наступлением. Тихо. Только с той стороны бьют трассирующими пулями. На переднем крае немец кричит: «Рус, плати за свет! » – и кидает ракету. В эфире беспокойный треск, неразбериха. Из Москвы по второй программе диктуют для отдаленных областей, для партизан в тылу у врага статью из «Красной звезды»: «В боях на Юге решается… решается судьба нашей Родины. Точка». Откуда‑ то издалека прорвался захлебывающийся чужой голос:

 

«Немецкие солдаты во Ржеве! Солдаты во Ржеве! В эти часы тяжелых испытаний фатерлянд с вами в далекой России… Вы не сдадите Ржев, вы не откроете русским дорогу на Германию…»

 

И опять тихо. Слышно, как заливаются соловьи. Гулко лают собаки – истребители танков. «Связь не даю, – отвечает телефонистка. – Гроза на линии».

Взлетают ракеты у немцев. На секунду из темноты выхвачена колокольня, сверкнул крест на той стороне во Ржеве. Священник расстрелян, он молился: «Спаси, господи, воинов Красной Армии».

Приглушенные голоса. Это повар с помощником засыпают «витамин Пе» – пшено – в котлы походной кухни. Медленно тянется ночь перед наступлением.

Ухнули 152‑ миллиметровые орудия. Началось. Бьют «катюши». Гремит канонада, дрожит земля, лают без удержу собаки.

С ревом идут над головой штурмовики. «Черная смерть» – называют их немцы; они идут низко – смолкает артиллерия, уступая штурмовикам поле боя.

Где‑ то далеко, далеко остался хутор Прасолово.

 

1942–1947

 

Зятьки

 

Дарья ушла из дому, повязавшись праздничным пуховым платком.

В город Красный немцы согнали раненых и больных пленных, непригодных к труду. Слышно стало по деревням: можно идти в лагерь отыскивать своих мужей.

Стояла поздняя осень первого года войны.

По большаку стелились сорванные провода. Убитая лошадь запрокинулась крупом в кювет, выбросив кверху сухие ноги.

Чем ближе подходила к городу Дарья, тем труднее ей было вызвать в памяти лицо Степана.

– Степушка, – повторяла она, стараясь унять страх.

Становилось холодней. Галки стаями кружились над полем в пасмурном, нависшем небе.

При въезде в город у перекрестка Дарья остановилась, уступая дорогу: пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде.

«Погорельцы, – подумала Дарья. – Господи, еще и хуже нашего есть живут».

Она шла по улицам Красного, не узнавая домов, через город к пустырю, где стояло новое кирпичное здание школы. Пока ждала у забора в толпе баб, когда впустят, не замечала ничего вокруг, руки и ноги слабели.

На школьном дворе, обнесенном колючей проволокой, Дарья шла за женщинами от одного лежавшего на земле пленного к другому, торопясь дальше, за дом, где, сбившись в кучу, заслонялись от ветра все, кто мог дойти, доползти туда. Там долго пробиралась среди пленных, вглядывалась в лица. Плохо сознавая, что делает, скинула с головы платок, стояла посреди двора, ждала: вдруг сам признает, окликнет ее. Потом с трудом развязала узелок, не глядя в лица, раздала принесенные пироги и уже направлялась к выходу, когда начали приподыматься следившие за ней пленные:

– Возьми!

– Я дойду! – сказал один.

Не помня себя от горя, Дарья не нашлась что сказать, и пленный оперся о ее руку и прикрыл пилоткой лицо.

Немцы кричали что‑ то им вслед. А у ворот ждавшие своей очереди женщины ахнули, завидя их.

– Нашла! – Они долго смотрели им в спину. Пленный тяжело опирался на ее руку, часто дышал.

Она кутала лицо в пуховый платок и страшилась взглянуть на него.

Ее мучили раскаяние и страх и, не дойдя до деревни, она остановилась и села на землю. Он рухнул рядом, лежал с закрытыми глазами. Их отделял от деревни только небольшой холм, но Дарья ждала, когда стемнеет.

Они подошли к дому в темноте с огорода. Он уснул на полу, а Дарья далеко за полночь стирала его одежду и часто опускалась на лавку, протянув на колени руки, отчаявшись за будущее.

Он прожил большую часть зимы под полом – негде было прятать его. Дарья посыпала золой рану на его плече, неумело бинтовала старыми, отстиранными тряпками.

С весной, когда потеплело, он выполз на крыльцо, на солнышко, и в деревне разглядели его, черноволосого, с бледным лицом, и ахнули:

– У Дарьи «зятек» завелся. Староста, узнав про это, махнул рукой:

– Работник будет.

Их теперь много оказалось вокруг. Так и стали их звать повсюду – молодых парней, припрятанных солдатками, – «зятьки».

Фронт был далеко. Деревня Зуньково стояла в стороне от дороги, и немцы, наезжали сюда лишь изредка. Здесь можно было жить. Но с первым теплом начали исчезать из деревни осевшие было красноармейцы. Уходили ночью, тайком, искать партизанский отряд.

Уже подсыхали ручьи, пахло почками. В такие дни сильнее верилось в будущее, но жилось тревожнее, тяжелее.

Дарьиного «зятька» звали Михаил. Он был еще слаб, не ходил работать в поле, оставался дома с Дарьиными детьми – маленьким Вадькой и Зойкой, рослой больной девчонкой. Ее после контузии донимали припадки. Она часто принималась выкрикивать бессвязные слова, громко и хрипло смеялась, потом затихала, вобрав голову в плечи, и подолгу спала.

 

* * *

 

Был в разгаре июнь, когда однажды Дарья шла домой с поля. Полевая чайка, беспокойная птица, взлетала и кружила над лугом. Кричала резко: «Кри‑ вой! Кри‑ вой! », тоскливо металась, зовя кого‑ то. Она вьет гнездо на земле и, если приблизиться к нему, отлетит в сторону, станет биться о землю, отманивать на себя.

Дарья прислушалась к тревожному крику птицы и пошла дальше, не сразу узнав шедшего ей навстречу Михаила.

– Ты чего? – спросила она, когда, не дойдя до нее, он остановился.

Голова его густо и неровно обросла черными волосами, лицо потемнело, слинявшая гимнастерка была туго заправлена в шаровары.

– Встретить вышел, – сказал он.

Перекинув на плечо лопату, она стояла, чуть осев на одну ногу. Плечи, поясницу разламывало от усталости.

Он глядел на ее запотевшее лицо, грузноватое тело, на босые ноги с выжженной солнцем сухой кожей, съежившейся у пальцев, и бледно‑ розовая краска пробивалась на его лице.

Они пошли к дому. Медленно скатывалось на запад солнце, ложилась роса. Тропа через луг зацветала ромашками. Влажный пух одуванчиков взлетал под ногами и густо лепился на сапоги Михаила.

В ту же ночь он пришел к ней. Луна заливала пол, было душно в избе. Дарья не отстранила его, приняла так, точно ждала давно.

Поднялась до рассвета, ушла в кладовую, заложила поленом дверь изнутри и, припав головой к притолоке, всхлипывала вволю, тихонько причитала. Немецкие мотоциклы в деревне, самолеты над избой, зарево, Зойкины припадки, разор и страх. «Господи, твоя воля», – растравляла она себя.

Весь день неприкаянно слонялась по дому, не смогла собраться с силами, выйти в поле.

Проходили дни. Помня, что Михаил окрепнет и тоже уйдет в партизаны, что ждет его пуля или петля, Дарья жалела его, привязывалась к нему горячее и уже больше не корила себя.

Он прожил всю жизнь в городе Курске, работал шофером. Она едва умела представить себе этот незнакомый ей мир, он же ничего не рассказывал о своей жизни, и все связанное с его прошлым казалось ей важным, волновало ее.

…Воскресным августовским утром Дарья сидела на лавке перед квадратным, треснувшим наискосок зеркалом со стертыми переводными картинками вдоль рамы, расчесывала густым гребнем мокрые волосы. Сыпались на пол, разлетались в сторону капли воды.

На печи принесенный только что из бани Вадька чмокал над кружкой с козьим молоком.

В избу, не постучавшись, вошла старуха Прасковья в теплом армейском ватнике. До войны эту старуху редко можно было увидеть в деревне. Не многие помнили, что когда‑ то у нее был муж, пьяница и задира. Он жестоко бил ее, и еще при его жизни Прасковья начала попивать. Она шлялась по селам, много пила с мужиками, нанималась ненадолго на работу, а когда нечем было кормиться, возвращалась в деревню и у жившего в ее дому племянника отсыпалась месяцами, балагурила, нагуливала тело и снова исчезала.

Она лечила травами, была солона на язык, ее уважали и побаивались. Когда пришли немцы, племянник к тому времени был уже давно в Красной Армии и жена его съехала в свою деревню к родным. Прасковья забедствовала, затосковала. Потом опомнилась, исчезла куда‑ то ненадолго, вернулась домой с ворохом рваных автомобильных камер и принялась выкраивать и клеить калоши. С тех пор по воскресеньям она торговала в Красном на рынке самодельными калошами на валенки, ввязывалась в драки с полицаями, отнимавшими у крестьян их товар, возвращалась в деревню битая и навеселе.

– Твоя изба крайняя, к тебе и зашла передохнуть, – говорила она, усаживаясь на лавку у печи и бросив на пол пустой мешок. – Где Мишка‑ то?

– В бане моется, – ответила Дарья, продолжая расчесывать волосы.

– Что после тебя‑ то? Иль пару не любит? – Старуха засмеялась. – Последний мужик, что пару боится. Чего брызжешься? – крикнула она.

Дарья обернулась.

– Да ты выпивши.

– Ты меня, что ли, поила? – заносчиво крикнула старуха. Но, тут же успокоившись, расстегнула ватник и откинулась к печи.

Выпавшая из рук уснувшего Вадьки жестяная кружка загромыхала по полу. Старуха вгляделась в висевшую на стене фотографию в самодельной рамке, встала и подошла ближе. В рамке стояли Дарья в первый год замужества, с крупными бусами на шее, опустив руки по бокам серенького платья, и прислонившийся к ней плечом рослый Степан в новых сапогах, широких галифе и черной косоворотке. Старуха разглядывала фотографию, норовя сковырнуть рамку с гвоздя.

– Не трожь! – крикнула Дарья.

Прасковья подмигнула ей, покусывая выгоревшую губу желтым, уцелевшим в верхнем ряду зубом. Попятилась, затоптав ногами мешок.

– Я свово не любила, – отрывисто сказала Прасковья и нагнулась за мешком, – а тело свое с другими не разбазаривала.

Подняла мешок и пошла из избы. Не дойдя до плетня, она вернулась, подошла под окно и, просунув голову, крикнула:

– Был бы еще молодец, партизан или душегуб какой‑ нибудь. Пару боится, тьфу, черт… А‑ а, любезный, – запричитала она, увидя вошедшего в дом Михаила, – поднеси старухе ради праздника. С легким паром никак.

– Иди, иди уж, – сказала Дарья, затворяя окно. Прасковья полезла через плетень, задирая ноги в больших серых чесанках с красными калошами.

Михаил сунул под лавку узелок с бельем и зачерпнул холодной воды. Дарья расчесывала волосы. Он пил, глядя на ее открытые выше локтей розовые после бани руки, широкую спину, взмокшую на лопатках белую кофту и, выплеснув воду в кадку, подошел к Дарье и крепко обнял ее.

 

* * *

 

К осени стало слышно про партизан. Горели немецкие склады, рушились под откос поезда. В деревнях притаились, ждали карателей. Когда в Красном немцы повесили партизан, женщины заголосили, снарядили в город Прасковью – опознать, не свои ли.

Дарьи сторонились, корили в глаза и в спину. Только соседка, тетка Анюта, дальняя родственница Дарьи, да глупая длинная Авдотья еще продолжали забегать к ней.

Бывало так: с утра Дарья стирает белье, тут же Зойка латает Вадькину рубашонку. Дарья разогнется от корыта, стряхнет пену с рук, подойдет к окошку. Пестрый кустарник теряет листву, чернеют шапками опустевшие грачиные гнезда.

Михаил рубит дрова. Он высоко заносит одной рукой топор за голову, подтягивает к топорищу больную левую руку и опускает топор на полено. Голенища сапог тесно прихватывают его ноги.

Дарья замрет у окна, круги пойдут в глазах, ухнет сердце. Выбежать бы к нему, упасть, обхватить его ноги, прижаться и смотреть на него снизу – топор занесен у него над головой, – жутко и сладко замрет сердце.

Вдруг, очнувшись, она всмотрелась, различила что‑ то на дороге и застучала по стеклу. Но он не слышит. Она выбежала на крыльцо, и, завидя ее, Михаил уже все понял и бросился за дом. Они приближаются, два верховых в темных шинелях полевой жандармерии. Дарье не поднять головы, кажется, силы оставят ее сейчас. Но вот копыта простучали мимо, и Михаил выходит из‑ за дома с топором в руке. Лицо у него побелевшее, перекошенное, чужое. Он долго ни за что не принимается, простаивает на крыльце, глубоко засунув руки в карманы изношенных красноармейских шаровар, уставившись вдаль поверх грачиных гнезд.

В такие дни они тяжело молчат, точно виня друг друга.

Ночью она просыпается и, томимая тревогой, крадется к печке, где он спит с ребятами. Шарит руками и возвращается на свое место, успокоенная: «Куда ж идти, мыслимо ли. Кругом поля, лесов нету. Где их искать, партизан‑ то. И не дойдешь, схватят».

Опять до поры все идет по‑ прежнему. Но не стихает в Дарье беспокойство и смутное, давящее чувство вины.

 

* * *

 

Уже давно выпал снег.

К ночи избу выдуло. Стыло тело под лоскутным одеялом. Дарья натянула на себя поверх одеяла длинный ватный пиджак, согрелась и уже задремала, когда ей почудилось, что кто‑ то дергает щеколду. Она соскочила на пол, подбежала к окну. На улице темень, не разобрать ничего. По памяти нашла припрятанный коробок спичек, зажгла коптилку. Прислушалась. Снаружи теребили дверь. Босая, в нижней юбке, с мерцавшей в руке коптилкой, Дарья прошла в сени, чужим испуганным голосом крикнула:

– Хто?

– Свои, – негромко ответил незнакомый мужской голос.

Она перевела дух, обождала.

– Отвори, – повторил человек снаружи и подергал дверь.

Она отодвинула засов и впустила незнакомого, прикрывая от ветра огонь.

– Немцев нету? – спросил он и шагнул в избу.

Она вошла за ним, едва успела поставить коптилку на притолоку, ноги подкосились, она схватилась руками за лицо, простонала:

– Степан!

Большой, в овчинном полушубке, он тяжело, с трудом опустился на лавку.

– Тсс! – прошептал он. – За другого приняла.

Она отодрала руки от лица, глянула. Коптилка разгорелась. Он сидел такой же широкоскулый, большеротый, как Степан. Лицо его исказилось от боли.

– Ну, – сказал он грубо, – снегу неси, не видишь, что ли.

Она быстро оглядела его и тут только заметила, что сапог на нем нет, разутые ноги кое‑ как обмотаны портянками. Ахнула, подхватила таз и выбежала босая на улицу.

Стоя перед ним на полу на коленях, она отодрала, изрезала ножом замерзшие портянки, принялась оттирать ноги снегом. Он стонал от боли, просил шепотом:

– Да не греми ты так, кого‑ нибудь подымешь. Она изо всех сил терла ему ноги, не слушая его стоны, не чуя больше своих рук.

– Партизан? – спрашивала она, осмелев. – От немцев убег?

– Отходит, – радостно прошептал он и пошевелил пальцами ног.

Дарья вдруг всхлипнула.

– Ты чего? – изумился он.

Они оба заметили, что руки его в запекшейся крови. Он принялся оттирать их снегом. Остатки снега в тазу быстро окрасились в розовый цвет.

Дарья выбежала за свежим снегом.

Когда вернулась, он, скинув полушубок, осторожно пробовал ходить. На нем были немецкие зеленые штаны и немецкий китель без ремня. Она вдруг вспомнила, что стоит перед чужим человеком в нижней юбке, но тут же забыла, кинулась растапливать печь. Он остановил:

– Всех перебудишь. Я пойду затемно.

Дарья отыскала старые, худые валенки Степана. Он обул их, запихав в дыры соломы, надел полушубок, ушанку, взял узелок с едой, собранный ему Дарьей.

– Никто не слыхал? – спросил он ее в сенях. – Запомни – никого у тебя не было. Никому ни слова.

Он приоткрыл дверь на улицу. Слегка развиднелось перед утром. Дарью обдало холодом. Она дрожала.

– Обозналась, – сказал он дружелюбно и улыбнулся, широко растянув рот, – за хозяина посчитала. Ну, счастливо оставаться.

Он ушел. В избе все спали, и никто ничего не слыхал.

 

* * *

 

По‑ прежнему шли дни. Только Дарья чаще задумывалась, больше молчала. Старуха Прасковья принесла из города новость: партизаны спустили под откос немецкий эшелон. Вечером, дождавшись, чтоб уснули дети, Дарья нерешительно завела разговор с Михаилом. Сбиваясь, она говорила ему про партизан, сокрушенно спросила:

– Что же мы‑ то?

Михаил опешил, разволновался и, успокаиваясь, твердо сказал:

– Бабы нам только в тягость.

Она прислушалась к его голосу, и на душе у нее становилось тяжело и безрадостно.

Но через день Михаил, работая на дворе у старосты, неловко занес топор и задел плечо. Снова открылась рана. Дарья сыпала на рану золу, бинтовала, металась в беспокойстве, жалела Михаила и ни о чем не вспоминала.

В марте фронт двинулся. Немцы бежали из‑ под Ржева, жгли все кругом, угоняли людей. В деревне люди спешно закапывали одежду, прятали хозяйственный инвентарь. Теперь, когда недолго осталось ждать своих, каждому хотелось уцелеть.

День заметно увеличивался.

Когда в избе становилось сумрачно, Михаил выходил за околицу. В неподпоясанной ватной телогрейке, в изношенных сапогах, он простаивал на грязном жидком снегу до озноба в костях.

 

* * *

 

Немцы, отступая большаками, сжигали на своем пути деревни. Зуньково стояло в стороне.

Русские части вошли сюда неожиданно, не задерживаясь, двигались дальше, нагоняя немцев. Отставший боец спросил у Дарьи попить. Он поблагодарил хозяйку, ставя на стол опорожненную кружку, глянул на Михаила, усмехнулся:

– За бабью юбку держался!

Вечером играла гармонь, плясали девчата с красноармейцами, здесь же толпились бабы, ребятишки, мужики.

Деревня готовилась разместить штаб.

Утром красноармеец ходил по избам, переписывал пожилых мужиков и подросших парней – всех, кому идти в армию.

Михаил оживился, спешно и деловито работал по дому, наставлял Дарью и ребятишек.

На другой день тот же самый красноармеец стучал под окнами:

– Выходи строиться!

– Иду, – отозвался Михаил, вынув изо рта гвозди. Он провел молотком по каблуку и отдал ботинок Зойке:

– На‑ ка вот, всю осень проносишь. Ну, теперь все, кажется.

Не вставая с табурета, он поискал глазами ремень. Зойка подала ему. Он неторопливо подпоясал черную косоворотку и сунул со стола в голенище сапога немецкую складную ложку.

– Будьте как все. Себя поберегите, – говорил он, – будьте как люди.

Он поднял с полу Вадьку, поцеловал его в губы и пошел к двери, накинув на плечи ватную телогрейку. Дарья опомнилась, схватила с лавки узелок.

– В избе останься! – крикнула Зойке и потянула Вадьку к выходу.

Михаил уже спустился с крыльца, шел по улице.

Он шел не быстро. Дарья с Вадькой догоняли его. Их разделяло всего несколько шагов, когда Дарья вдруг в нерешительности остановилась. «Ми‑ ша! » – кричал Вадька и нетерпеливо перебирал босыми ногами.

Михаил не слышал. Они снова пошли за ним, теперь медленней. Глядя на черный затылок Михаила, Дарья с тоской подумала: «Без шапки». «Обстригут ведь», – повторяла она про себя и с облегчением чувствовала, как впервые за весь день к горлу подступают слезы.

За деревню собрались провожающие. Красноармеец с автоматом объяснил:

– Сейчас пойдем строем. Впереди – кто уже раньше в кадровой служил, в общем – кто в строю ходить может. А кто впервой идет – позади.

Заплакали женщины. Михаил встал в первый ряд третьим. Рядом с ним два немолодых крестьянина. Им в затылок пристроились несколько парней.

– Не по‑ русски настановились, – сказал сосед Михаила и вышел из строя, – или по четыре, или по два.

– Верно, – поддержал красноармеец, – у немца, что ли, выучились? Разберись по два.

– Михаил! – крикнула Дарья.

Он подошел к ней, перекинув на ходу стеганый ватник с плеч на руку.

– А узелок‑ то, – проговорила она, – сухари и белье.

– Спасибо, – сказал Михаил, присел на корточки и улыбнулся Вадьке, нащупавшему у него в голенище складную ложку. – Щекотно, не тронь.

– Пошли! – закричал красноармеец.

– Идите теперь, – сказал Михаил.

Дарья тронула его за рукав косоворотки, не сдержавшись, всхлипнула и, теряя память, на людях припала к его плечу.

– Догоняй иди, – тихо повторяла она, опомнившись и утирая глаза концами косынки.

Назад она шла не оборачиваясь, а Вадька извертелся весь и поминутно кричал: «Миша! »

Ветром подымало с земли сухие листья и разносило по улице. Старуха Прасковья с большим лукошком клюквы обогнала их. Далеко за холмом садилось солнце. Небо румянилось, обещая на завтра ветер. На холме возникали четкие на ярко‑ розовом фоне груженые машины, кони, пешеходы.

В избе на печи, свесив ноги, сидела Зойка.

– Собери поесть, – сказала ей Дарья и отставила заслон.

В дверь просунулась соседская девочка, крикнула: – Теть Даш, наши солдаты картошку откопали, а Зойка с утра корзинку бросила, пока не унес кто.

– Стихни, – выговорила Зойка и расхохоталась.

– Иди на улицу смейся, а тут не клуни мне голову, – сказала Дарья.

Зойка влезла на печь, подобрала ноги и затихла.

Вадька опрокинул табурет и бил по нему молотком.

Дарья ушла в чулан собирать вещи. Десять изб от края деревни займет штаб, и хозяева должны ненадолго переселиться на хутор. До позднего вечера она работала на дворе, перетряхивала зимнюю одежду, ссыпала картошку и зерно. Боль от разлуки, от торопливого прощания сжимала грудь.

Уже стемнело, когда зашла соседка, тетка Анюта, седая, с непокрытыми, коротко остриженными волосами, в высоких сапогах.

– Собралась? – спросила она Дарью.

Дарья зажгла коптилку – такие немцы в Красном продавали за марки. Тетка Анюта села на лавку и вытянула ноги в высоких сапогах.

– Третьего сына проводила. Одни девки в дому остались. На хуторе вместе устроимся, а, Даш?

– Вместе, вместе, тетя Анюта. Все легче со своими.

Коптилка вспыхнула и разгорелась, в избе стало светло. Вошла длинная Авдотья, босиком, в ватном пиджаке и теплом платке.

– Холодно, ночью подморозить должно, – говорила она, подходя к столу. – Угоняют, угоняют нас. Плохо как с детьми малыми, в охапку не перехватаешь.

– Ехать недалеко, – сказала Дарья. – Вчера командир толковал – здесь штаб разместится. Так что все цело будет. Утром подводы дадут.

– Таська говорит, весна придет, на нас пахать станут, слыхала‑ то, – сказала Авдотья. Она села к столу, выдернула концы платка из‑ за борта пиджака и освободила платок под подбородком.

– Врет эта Таська, – громко сказала тетка Анюта, – весной и войны не будет, машин, лошадей дадут. А ей, видно, с немцами хорошо жилось, расплакалась.

– Во‑ во! – подхватила Авдотья. – Я ей и то говорю: на себе пахать не дозволю, у меня никак два брата на войне. А вот на вас, полицаевых женках, попашем.

– Вокруг горит и горит, – сказала Дарья.

Вадька сонный подобрался к матери, лез на руки, бормотал:

– Подпалят, подпалят.

– Кто подпалит, Вадька?

– Немцы подпалят.

– Так немцев же нет, немцев‑ то прогнали русские. Вадька прижался к матери и замер.

– Ты что, Вадька? Ай, Вадька заснул, заснул сынонька мой.

Она подняла его на руки, прихватив подол юбки, и снесла на печь. Зойка проснулась, села, свесив ноги.

– Ляг, Зоя, – говорила Дарья, стоя на лавке и гладя Зойку по волосам и спине, – поспи.

Зойка, закрыв глаза, тихо хрипела.

– У твоей Зойки ничего еще, – говорила Авдотья. – В Куракине так одна баба с той бомбежки беспрерывно икает. Тоже контузия.

Зойка смолкла, спряталась на печи.

– Ляг, ляг, – говорила Дарья и гладила Зойкины колени. – Два года никак исполнилось. Пора б пройти.

Дарья спустилась и села на лавку.

– Плохое позади осталось, – сказала тетка Анюта, – теперь вестей от наших ждать надо.

– Кто там? – крикнула, не подымаясь, Дарья. Дверь лязгнула и затворилась.

– Михаил! – ахнула тетка Анюта.

Подбежала Авдотья. Они тормошили его, наперебой расспрашивали о своих.

– Ты чего? – спросила издали Дарья.

– Сапоги валяные тебе подшить забыл. Отпросился.

Она нагнулась к сложенным у печи мешкам. Он подошел к ней, когда тетка Анюта и Авдотья вышли из избы, тронул за руку:

– Ладно тебе, посиди. Мне ведь скоро назад идти. – Накормить тебя хотела. Все ведь у нас сложено.

– После.

Они сели на лавку.

– В запасной полк пока определили, – сказал он, – снова шофером служить буду. Ну, где же сапоги?

Она улыбнулась и прикрыла лицо ладонями.

– Какие там сапоги, все увернуто.

Вспыхнула и зачадила коптилка. Дарья поправила фитиль и снова села.

– Завтра форму выдадут, наверно, враз зимнюю.

– Обстригут? – спросила Дарья.

Кто‑ то прошел под окном. Слышно было, как повизгивали на коромысле пустые ведра. Дарья прислушалась к улице, вдруг вздрогнула и глянула на Михаила.

– Миша, – позвала она, и голос у нее изменился. Он взял ее за руку, пытался шутить:

– А сапоги как же?

Но она не улыбалась больше, упала головой к нему на колени. Долго беззвучно плакала, дрожали плечи, платок сполз с головы на пол. Михаил гладил ее волосы и не находил что сказать. Она выпрямилась и проговорила медленно, без слез в голосе:

– Ты не забывай нас. Вместе ведь сколько пережить пришлось.

Он ответил:

– Жив останусь – заеду посмотреть, как вы живы. – Обнял ее за шею и притянул к себе. – Я и сам не чуял, что привык так.

 

* * *

 

С утра грузились на подводы. Тетка Анюта вышла с тремя дочерьми. Все в зимней одежде.

– Мы за подводой пойдем, – сказала Дарье. Дарья кивнула и ушла в дом.

– Все, что ли? – спросила она у Зойки.

Зойка повязывала платок Вадьке на голову. Вадька хныкал и норовил сорвать платок.

– Иссохни ты, – сказала Зойка и дернула его за рукав пиджака.

Дарья принялась снимать занавеску с окна, но раздумала и опять закрепила ее.

Длинная Авдотья, в овчинном полушубке, босая, пробежала по улице вдогонку за поросенком.

Уже все давно ушли на хутор, когда они спустились с крыльца. Дарья вела за руку Вадьку, в другой руке несла плетеную корзинку. Позади Зойка тянула на веревке козу. Прошли всю улицу.

У крайнего дома по стене были выстроены конопляные снопы. Часовой у шлагбаума варил на костре картошку. Поравнявшись с ним, Дарья сказала:

– Все ушли. Вы берегите тут наше добро.

– А вы наведывайтесь, – сказал часовой и пошел открывать им путь.

– Не надо, – крикнула Дарья и, пригнувшись, пролезла под шлагбаумом. – Мы придем картошку откапывать. Мы неподалеку тут.

Она зашагала быстрей, размахивая корзинкой. Потом глянула назад, остановилась, поджидая детей, а когда они подошли, спросила их:

– Кто приходил ночью?

Зойка покачала головой, сдерживая забежавшую козу, а Вадька поглядел на мать и ничего не понял.

– Спали, – сказала Дарья и снова пошла вперед.

«Привык так», – повторяла она себе. Ей представилось, как где‑ то в городе Михаил ездит на машине с молоденькой девушкой в берете. Он управляет машиной и рассказывает ей про свою жизнь в Зунькове.

Дарья почувствовала, как сдавило в груди, отогнала мысли и повторила вслух: «Привык так».

Навстречу по дороге приближались густой колонной люди. Уже можно было различить их. Первым шел невысокий человек без шапки, в немецких сапогах с короткими широкими голенищами, с автоматом через плечо. Рядом с ним шагал молодой паренек, сбоку бежала куцая белая собачонка.

– Партизаны! – шепнула Дарья детям. – Из лесу.

Над головами раскачивался на плечах товарищей грузный, большой человек.

«Несут. Раненый», – мелькнуло у Дарьи.

Белая собачонка выбежала вперед и тявкнула на козу. Когда идущие впереди поравнялись с Дарьей, она с чувством поклонилась им, громко, взволнованно сказала: «Здрасте». Ей ответили молча, кивком головы. Усталые, торжественные, проходили они мимо.

Дарья отступила в замешательстве на обочину.

На самодельных носилках на плечах товарищей полулежал, в немецких брюках и кителе, похожий с лица на Степана, тот самый человек, что зимой постучался в избу. Он не узнал Дарьи, а у нее кровь отхлынула от сердца. Мимо шли пестро одетые, вооруженные люди, проволокли пулемет. Напоследок позади всех прошли девушка с санитарной сумкой и пистолетом на ремне и молодая женщина с увернутым в серое одеяло грудным ребенком на руках. «Его ребенок», – мелькнуло у Дарьи. С неунявшимся сердцем, часто оглядываясь, пошла она дальше. Спустились под холм. Пояс вымерзших яблонь. Дарья первая опустилась на землю. Впереди еще холм. За ним вставало солнце. Осень золотая. В кустах дрожала паутина выцветшего бабьего лета.

Дарья прилегла на локоть. Не тоской разлуки, не тревогой за будущее ныло в груди – по‑ другому. Отодвинулся Михаил, и вот он уже уходил куда‑ то далеко, становился маленьким. Дарья представляла себе то, чего не было: темный лес и бой с немцами, партизан и себя с ними. Взволнованно цепенело сердце.

Пучок солнечных лучей застрял в кустах. Вот пробился один, ударил по босым ногам Дарьи, за ним второй, третий. Закоченело тело на сухой сентябрьской земле. Дарья встала. Статная, увядание еще только‑ только тронуло ее с ног: сморщилась кожа у пальцев, натянулись темные жилки.

Она оглядела детей. Вадька набрал полный платок волчьих ягод. Низом по тропинке прошел кто‑ то. Вадька силился рассмотреть, но кусты мешали.

– Миша! – закричал он.

– Ты чего? – вздрогнула Дарья.

Вадька смутился, бухнулся на землю и рассыпал ягоды. Зойка сидела в сторонке возле кустов, побледневшая и смирная, как всегда после припадка. Рядом пощипывала траву привязанная коза.

Они тронулись дальше.

Над канавой у дороги сидели большая девочка с короткими светлыми косичками и двое мальчишек поменьше. Они перебирали грибы.

Справа показались люди, впереди шел красноармеец.

Девочка поспешно ссыпала грибы из подола юбки в лукошко и спрыгнула в канаву. Мальчишки прыгнули за ней. Вадька оглянулся на мать и тоже спрыгнул.

Впереди шел красноармеец, а за ним выравнивали шаг несколько парней в смешанной одежде.

Едва они прошли мимо, как девочка, отдуваясь от пыли, громко сказала:

– Зятьки. Пошли в армию служить. Пылища. Мальчишки закивали головами, и все втроем они снова уселись спиной к дороге и принялись разбирать грибы.

 

1946

 

 


[1] Доброй ночи (нем. ).

 

[2] С приветом и поцелуем с далекого Востока.

 

[3] Думаю о тебе.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.