Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ



 

 

 

Цецилия одновременно говорила, целовала и раздевала мужа. Луша стряхнула снег с его шубы, шапки, валенков, поставила самовар и готовила ванну. Берточка зажгла примус, заварила кофе и вынула из ледника: селедку, фаршированные баклажаны, пироги с творогом и луком, соленые огурцы, ветчину, половину телячьей котлеты, клюквенный кисель, бутылку мадеры и боржома.

Фишбейн разделся, надел пижаму и туфли:

– Мороз кусается, как собака, – сказал он. – Делайте погорячей воду!

Когда он пошел в ванную, Цецилия побежала в кухню, и нарочно, чтоб услышала жена Василия, закричала Берточке:

– Никто за него не хлопотал. Сам пришел, как честный человек. Все мои враги откусят себе язык! Что у моего мужа в мизинце, того у них нет в голове!

Она сняла с примуса кофейник, поставила сковороду и велела Берточке готовить яичницу. Из кухни она побежала к телефонному аппарату: два раза трубка наполнялась слюной, Цецилия вывинчивала ее, вытряхивала и, впопыхах врываясь к незнакомым абонентам, кричала в трубку, как в рупор, о возвращении мужа. Повесив на рычаг трубку, она подогнала Берточку, на ходу оглядела сервированный стол и постучала в ванную:

– Ты скоро?

– Иду! – заорал Фишбейн, заглушая шум воды. – Готовьте воду для бритья и для клизмы!

– Уже готово! – ответила Цецилия и опять бросилась в кухню: – Луша, отлей кипятку и неси к нему!

Фишбейн побрился, поставил клизму, надел чистое белье и посмотрелся в зеркало, – тюрьма пошла ему впрок: он похудел, окреп и выглядел лет на пять моложе. Он заметил, что жена его тоже похудела и похорошела: отстегнув пуговку ее блузки, Фишбейн поцеловал ее в грудь:

– Это на первое блюдо! – пошутил он. – А теперь хорошо бы мадерки!

Цецилия налила ему стаканчик. Он выпил залпом, вытер губы, занес вилку над тарелками, описал ею круг, выбирая с чего начать, и всадил ее в фаршированный баклажан. Он поел всего по очереди, охотно принимая куски от жены и невестки, и сказал:

– Ну, господа, я удивляюсь, как я выжил! Меня привезли, сдали, как багаж, под расписку, и запихнули в вонючий курятник! Ни встать, ни лечь, ни сесть! Так, согнувшись в три погибели и прожил! Многие огорбатели, охромели, окривели! – Он налил рюмку мадеры, выпил и прищелкнул языком: – хорошая штука! Такую в тюрьме не дают! Разве там считаются с возрастом, с положением, с невинностью? Что? Я – первогильдиец, личный почетный гражданин, выносил парашу…

– Парашу? – спросила Берточка, положив руки на стол и на руки поставив подбородок. – Это страшно?

– Очень. Я был канализатором. Заодно со мной сидел раввин, батюшка, московские присяжные поверенные, и на них нуль внимания, будто они такие же граждане, как все! Кто я для правительства? Нэпман. Кролик! Над ним можно проделывать какие угодно опыты: один подохнет, другой найдется!

– Почему ты писал наоборот? – спросила Цецилия, вздохнув. – Я думала, что ты устроился, как в гостинице!

– В этой гостинице люди получали ишиас, становились лунатиками, сходили с ума. Дьякон ночью положил под себя бумагу, поджег и заживо сгорел на наших глазах! Один крест остался!

– Я бы умерла! – произнесла Берточка.

– А вы думаете – не умирали? – продолжал Фишбейн, опрокидывая в рот неизвестно какую рюмку. – Еще как умирали! Сидит человек, говорит, и вдруг без всякого досвиданья, опрокинется и капут. Один даже стоя умер: комендант удивлялся, как он не упал!

– Ой, слава богу, что ты выжил!

– Я – другое дело. Меня выбрали старостой камеры. У меня был адъютант. Он стоял около меня, как часовой у порохового склада, и не спускал с меня глаз: я плюну, – он разотрет ногой, надо мне расписаться, – он распишется, надо мне сходить в баню, – он сходит!

– Арон, ты устал, иди отдохни! – предложила Цецилия и взяла мужа под руку.

Берточка взяла его под другую руку, и Фишбейн двинулся к своей кровати, покачиваясь и слегка приседая.

– Наконец, я лежу на мягком месте! – говорил он, залезая под одеяло. – Там же мы спали на голых досках, а в досках торчали шестидюймовые гвозди. Шпильман хотел открыть гвоздильную лавку!

– Как, и Шпильман сидел? – заинтересовалась Цецилия. – Его освободили?

– Не на совсем! – продолжал Фишбейн, тяжело подымал слипающиеся веки. – У меня не было с собой ватного одеяла, мне было так холодно, что язык примерзал к золотым зубам. А вынуть их я боялся: золото могли украсть! – и, закрыв глаза, он всхрапнул.

Цецилия укрыла мужа с головой и ушла в комнату Берточки. Они сидели, молча, каждая со своими думами, и никто бы не сказал, что это – близкие родственницы. Цецилия была рада, что теперь все пойдет по старому, она будет хозяйничать, заказывать новые платья и ходить с мужем в театры. Ее мучения с Додей кончились: она согласилась, чтобы он развелся с женой, уехал за границу и там поступил в университет. Оставался вопрос о Берточке. Но зачем думать о ней, если она скоро будет чужой?

Берточка хотела вырваться из дома Фишбейна: она боялась свекрови и мужа. Всю жизнь она была одна, единственным ее другом был отец, и он оставил ее, как ненужную вещь. Иногда Берточка читала журналы. Перед ней во весь рост вставала новая женщина. Берточка восторгалась этой женщиной, хотела итти по ее следам, но понимала, что это ей не под силу. Она нередко заходила в комнату Василия, помогала его жене укладывать детей и однажды, тайком от свекрови, побывала в рабочем клубе…

К окнам подкрался фиолетовый сумрак. Он дождался своего часа, неслышно хлынул в комнату и затопил вещи. Они, словно удаляясь, теряли свои очертания. Только зеркало плеснуло серебром и сразу помутнело. По стенам и потолку легли спиральные скользящие тени. Берточка повернула лампочку настольного тюльпана, – электрический свет кувырнулся, подмял под себя сумрак, и вещи выступили вперед.

Рэб Залман тихонько открыл дверь, – Цецилия предостерегающе подняла палец. Он на цыпочках сделал два шага и сел на кровать. Палец Цецилии принял прежнее положение и согнал шамеса с белого одеяла на стул. Полчаса все трое сидели, как привинченные. За стеной послышался кашель, и что‑ то упало на пол. Цецилия сорвалась с места:

– Арончик, что такое? – крикнула она, вбегая к нему.

– Жжупы! – прошамкал Фишбейн, лежа на постели и шаря рукой по полу. – Жажжи шфет!

Цецилия повернула выключатель, отыскала на полу вставную челюсть, Фишбейн вставил ее в рот и произнес:

– Боржом!

Цецилия налила стакан, он выпил и икнул.

– Отрыжка! – удивился он. – У меня ее давно не было: в тюрьме не от чего рыгать! Ты тоже не присылала мне ничего поесть. Я получил одну корзину и посмеялся: зачем ты послала теплые вещи?

– Ой, меня среди белого дня ограбили! – воскликнула Цецилия. – Я послала три корзины. Юрисконсул Бозов вовсе грабитель. Рэб Залман клялся Карасику, что Бозов – замечательный хлопотун!

– Не так страшно. Может быть, твой Бозов оставил корзины у Карасика. Надо его спросить!

– Карасик три дня тому назад уехал!

– Куда?

– А я знаю?

– Я ему дал под вексель в два раза больше, чем он дал Берте! – воскликнул Фишбейн. – Что же ты до сих пор молчала? – и, спрыгнув с кровати, босой, побежал по комнате: – Я потерял половину состояния! Ловите его, ловите! – заорал он не своим голосом и распахнул дверь в Додину комнату.

Увидев Арона Соломоновича в нижнем белье, рэб Залман зажмурился. Берточка потянула скатерть со стола, закрылась и затаила дыханье. Луша услыхала крик, подняла суматоху и позвала на помощь Василия. Цецилия схватила мужа за руку, оттащила от двери и насильно уложила в постель:

– Горе мое! Ты хочешь опять попасть на Лубянку? – прошипела она и, выйдя из комнаты, спровадила Лушу и Василия.

– Рэб Залман пошел вслед за ними, Цецилия вернула его: Идите, успокойте Арона, – сказала она, – у него расстройство!

Фишбейн лежал поперек двухспальной кровати, положив одну руку под поясницу, а другую под голову. Он стонал и еле‑ еле улыбнулся шамесу. Рэб Залман постоял, снял со стула одежду Фишбейна и сел. Фишбейн вытащил из‑ под подушки золотой портсигар, раскрыл его и протянул шамесу. Рэб Залман взял папиросу, сморщив нос, понюхал табак и закурил. Фишбейн вытянул ноги, глубоко вздохнул и спросил:

– Могли мы думать что‑ нибудь о Карасике? Он подсунул вам свою уродку, вы устроили ее к нам, а теперь он увез три четверти моего состояния. Благо бы он был бедный человек! Он же плохо‑ шлохо имел триста тысяч долларов. Что я говорю триста? Пятьсот!

– Чужой кусок всегда вкусен!

– От этого мне ни тепло, ни холодно! Я совершенно нищий! И мы еще ругаем большевиков! Не даром они против богачей: где еще сыщещь такого налетчика, как богач!

– Нигде! – согласился рэб Залман. – На‑ днях наши хоральные богачи взяли другого шамеса и сказали мне: «Идите с миром»! Тогда я объяснил им, что я бедный еврей, и у меня есть хорошая пословица: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! »

– Так‑ таки заявили? – пришел в восторг Фишбейн и засмеялся. – Хотел бы посмотреть я на ихние рожи!

Цецилия услыхала, что муж смеется, вошла в комнату и с удовлетворением скрестила руки на животе.

– Вы – настоящий Мешиах! – обратилась она к шамесу. – И все‑ таки я на вас сердита. Мой муж получил только одну корзину, а где еще две? Ваш Бозов – плохой человек!

– Он плохой человек, но хорошая собака! – подхватил шамес и пообещал объясниться с Бозовым.

Цецилия не хотела расстраивать мужа, обругала Бозова хапуном и налила шамесу в стакан остатки мадеры. Рэб Залман с удовольствием выплеснул бы мадеру в полоскательницу, потому что пришел получить за то, что рекомендовал Бозова, и теперь попытка его сорвалась. Но есть разные пути к фишбейновскому рублю: шамес надел шапку, благословил вино, сказал:

– Л’хайм! – и выпил мадеру, как холодный чай.

К удовольствию хозяев, он спел «з’миройс», и сейчас же пожаловался на плохие дела. Фишбейн подбил ногами одеяло под себя, повернулся на бок и сказал, что у него есть поручение для рэб Залмана. Шамес подвинул стул к изголовью кровати, нагнулся и затаил дыханье.

– Я очень устал, – сказал Фишбейн, – и должен поехать с женой отдохнуть!

– Как отдохнуть? – поразилась Цецилия. – У меня квартира, хозяйство, – ты хочешь, чтоб нас совсем разграбили?

– Купите мне два билета до Севастополя, – продолжал Фишбейн, не обращая внимания на жену: – Мы едем послезавтра!

– Рэб Залман, пощупайте у него голову: он не бредит?

– Я не брежу, рыбка, – успокоил ее Фишбейн. – Мне велели обязательно полечиться!

– Кто велел, арестант несчастный?

– Одна хорошая знакомая!

– Какая знакомая?

– Гепеу!

 

 

Вы полагаете, что Фишбейн хорошо себя чувствовал? Он называл свою жизнь гнидой, хотя и утешал себя тем, что его, как многих «декабристов» двадцать третьего года, не послали слушать полярных соловьев. Главным образом, он обиделся на еврейского бога, который сыграл с ним скверную шутку: теперь все могли видеть, что, во‑ первых, Фишбейн страдает не за политические убеждения, а за свои делишки; во‑ вторых, никаких связей у него нет, а если есть, то они ему не помогли; в‑ третьих, никто ему не сочувствует, и, наоборот, будто все довольны, что он не будет коптить московское небо. Фишбейн был достаточно умен и не мечтал о том, что в эти три дня придет конец большевикам, или, что ему вместо Ялты разрешат выбрать Париж. С тройной энергией он начал устраивать дела, наступая на каждого своего должника, как торреадор на разоренного быка. Он до хрипоты кричал, что должен честно расчитаться с мосфинотделом, жилтовариществом, могэсом и всем грозил богом и чортом и тем учреждением, которое обрекло его на далекое путешествие. В своем магазине он тщательнее любого фининспектора проверил торговые книги, произвел учет товара, описанного за неуплату уравнительного сбора, и установил, что в некоторых кусках не хватает двух‑ трех десятков аршин, и что ежедневный оборот упал на 60 %. Фишбейн не хотел продавать предприятие, чтобы не давать лишнего повода к злорадству. Может быть, впервые он искренно обрадовался Науму. Фишбейн не дослушал братних сетований на обетованную землю, положил руки на плечи Наума и торжественно произнес:

– Слушай меня! Я расшатал себе все нервы и еду на полгода в Крым. Я не хочу оставить свою фирму на моего фантазера Додю. Я меняю вывеску «Фишбейн и Сын» на «Фишбейн и Брат». Ты останешься единственным хозяином!

– Что слышат мои уши? – изумился Наум и тотчас спохватился: – Да благословит господь путь твой и да исцелит тебя от всех явных и тайных недугов! Я клянусь тебе быть верным стражем в Юшковом переулке!

– Я думаю, у тебя хватит головы, чтобы не дать упасть нашей фирме. Ты будешь высылать мне половину дохода.

– Зачем так, брат мой? – Твоя смоковница, и плоды твои! Я отдам тебе всю прибыль, а себе возьму жалованье, какое ты положишь по заслугам моим!

– Нет! Я так не хочу! Доход пополам! – настаивал на своем Фишбейн. – Деньги тебе всегда будут нужны для дела: уравнительный, подоходный, гербовой и другие соцстрахи! Мало ли какой может быть налог? Я не удивлюсь, если завтра издадут декрет, чтобы все нэпманы ходили на голове. Они будут торговать, платить налог и ходить вверх ногами!

Наум засмеялся, снял правую руку Фишбейна со своего плеча и пожал ее. Фишбейн задержал руку брата и растроганным голосом продолжал:

– Это не все. Я оставляю тебе еще мою комнату!

– Слушай, Израиль! Господь наш, бог, – бог единый! – воскликнул Наум, прижав руки к груди. – Я буду хранить твою комнату, как священный ковчег!

Цецилия не мешала мужу. Она вынимала белье из зеркального шкафа, складывала пачками кружевные сорочки, батистовые лифчики, шелковые чулки и шагала через разложенное белье, не видя ему конца. Ей хотелось взять с собой платки полотняные, шелковые и с вышивкой; перчатки лайковые, замшевые и фильдекосовые; подвязки лилового цвета, зеленого и с черно‑ желтыми ленточками. Она не могла расстаться с фланелевым капотиком, с платьем из белого шифона, с лорнеткой в перламутровой оправе, с палантинами, шалями, гребенками, шпильками и даже со своей старой спринцовкой. Она с помощью Луши набила вещами две корзины, три наволоки, большой и маленький чемоданы и, сев на узел, сказала мужу:

– Я удивляюсь, для кого ты столько накупил вязаных жакеток? Для большевиков? Чтоб у них так же ломила поясница, как у меня!

Фишбейн ничего не ответил жене. Он бродил по комнате, как по кладбищу, смотрел на вещи и тосковал. Вот буфет с искусной резьбой, где каждый медный гвоздик был тщательно подобран старым столяром Кохом; вот обеденный стол, который Кох переделывал четыре раза, потому что Фишбейн хотел иметь шестиаршинные выдвижные доски; вот стулья, обитые коричневой кожей – шелковистой, окрашенной в ровный цвет, не имеющий ни одной царапинки, ни одного пятнышка. За этой мебелью ухаживали, как в других семьях не ухаживают за детьми: ежедневно с нее стирали пыль, чистили стекла, металлические ручки, а летом хранили под парусиновыми чехлами. Ту мебель, – гостиную стиля ампир, кабинет из дуба, – которая уже погибла, он не жалел; но эту Фишбейн оплакивал: подышав на буфетные стекла, вытирал их носовым платком, чистил медные ручки рукавом и гладил кожу стульев, как щечку ребенка.

– Милые мои! – думал он. – Для вас я работал, вами я наслаждался, вы – моя радость и гордость.

Меня выгоняют из собственной квартиры, меня грабят на глазах честных людей, и я должен молчать!

Собирая в ящик антикварные вещи, он заметил футляр с японской рукой, раскрыл его, вынул руку и, взяв ее под мышку, в умилении воскликнул:

– Мы забыли о тебе, ручка! Ты поедешь со мной, я буду беречь тебя и ухаживать за тобой, моя крошка!

Последние слова ужалили Цецилию: забыв о боли в пояснице, она поднялась с пола и выпалила:

– Он себе кухарку нашел! Я с ним путешествуй, я ему укладывай, я перед ним влежку расстилайся, а он цацкается со своей чесалкой!

– Не кричи, как фельдфебель! – перебил жену Фишбейн, стыдясь своей минутной слабости. – У меня голова раскалывается на части!

Он пошел в переднюю, где стояла зеленая громада – гардероб. В нем хранились костюмы, верхняя одежда, пледы, чехлы; в ящиках зимовали зонты, трости, шляпы, калоши, сандалии и случайно попавшие предметы: старые визитные карточки, гербовые марки, керенки, нафталин, гвозди, сапожные щетки и порыжевший прейскурант фирмы «Л. Кантор в Москве». Фишбейн вынул пиджачную пару, сшитую из синего бостона, серый шевиотовый костюм, визитку с коричневым шелковым жилетом и полосатыми брюками, сюртук, которому было под тридцать лет, хотя Фишбейн надевал его всего три раза: на свою свадьбу, в день «бар‑ мицве» Доди и в день додиного венчания. Чтобы не измять вещей, Фишбейн накидывал на себя пиджаки, надевал шляпы, а брюки аккуратно перекидывал через левую руку. Он нагнулся, чтобы вытащить картонку, зацепил шляпами за вешалку и, распутывая их, присел.

В парадной двери щелкнул английский замок, дверь открылась, и в переднюю шагнул Рабинович. Он несколько секунд присматривался к фигуре, застрявшей в гардеробе, и удивленно спросил:

– Кто это?

– Это я! – ответил Фишбейн и повернулся, правой рукой поддерживая падающие шляпы и упуская с левой брюки. – Поздравляю вас с приездом, а вы поздравьте меня с отъездом!

– Вы уезжаете?

– Меня уехали!

– Ага! – усмехнулся Рабинович, снимая полушубок. – И надолго?

– Три года минус шесть!

– Это не так холодно! Верно вы не очень опасны!

– А что же я по вашему мошенник? – скорбно произнес Фишбейн, наконец, овладев непокорными шляпами. – Я сознательный человек, я платил все налоги до копеечки! Это – ошибка!

– Если судить по вашим домкомовским делам, это вряд‑ ли ошибка! – возразил Рабинович.

– А как вы думаете, товарищ Рабинович, – злобно проговорил Фишбейн, – ваше отношение со мной не учтут? Я не говорю о здешних купцах, я говорю об американском, английском, французском купце! Кто вам устроил такое удовольствие, как Корнилов, Каледин, Врангель? – и свободной правой рукой Фишбейн ткнул себя в грудь: – Моя буржуазия!

– Напугали вы меня здорово, гражданин Фишбейн, – сказал Рабинович, улыбаясь. – У ваших друзей за спиной собственный пролетариат, которого они боятся пуще огня! Мы точно знаем, кто зачем тогда шел: англичане точили зубы на Кавказ, французы на Крым, японцы на Сахалин, поляки на Смоленск, – у всех был свой аппетит!

– Постойте! – крикнул Фишбейн, задыхаясь под пиджаками. – Говорить, так говорить начистоту! А народ за вас?

– Я не понимаю вашего слова «народ», – спокойно продолжал Рабинович, беря с подзеркальника свой портфель. – Для меня в нашей республике существуют классы: рабочие, крестьяне, буржуазия. Компартия ведет за собой рабочих, рабочие – крестьян, а при таких условиях европейские и американские черти не страшны. Мы дали все права трудящимся, дали полную автономию каждой национальности…

– Не согласен, ни капельки не согласен! – заторопился Фишбейн. – Разве вы меня не лишаете правожительства в шести городах? Разве это не та же черта оседлости!

– Мы высылаем вас не как еврея, а как экономически вредного гражданина. Никакой разницы для нас между нэпманом русским и евреем нет!

– Как нет? Как нет? – подавился словами Фишбейн и забалансировал шляпами. – Разница есть!

– Я уступаю! – успокоил его Рабинович, берясь за ручку двери. – Разница есть, но чисто физиологическая: по сравению с русским нэпманом у вас не хватает крошечной частицы тела! – и открыв дверь, Рабинович шагнул в коридор.

Еще не успел Фишбейн разгрузить себя от пиджаков, как спохватился, что наговорил Рабиновичу лишнего. Фишбейн забыл о буфете, о стульях и об японской руке. Он сел на диван и стал доказывать себе, что его ждет опасность. Рабинович притворился, выслушал контр‑ революционные соображения и намотал себе на ус. Кто мог поручиться, что завтра не придет повестка с новым предписанием? И пошлют Фишбейна не в Крым, а куда Макар телят не гонял! И не с женой, – ее пошлют в противоположную сторону! И не в отдельном купе, а в товарном вагоне под конвоем! Вообразив все несчастья, которые ждут его, как щуки карася, Фишбейн горько пожалел, что не родился немым. Он выбежал в коридор, подкрался к двери Рабиновича и, присев на корточки, заглянул в замочную скважину: Рабинович сидел за столом и писал. Фишбейн подумал:

– Чтоб я так жил, он пишет про меня!

Задрожали колени, подло скрипнули штиблеты, и он медленно осел на пол. В голове его, как шутихи, прыгали и с треском разрывались планы спасения:

– Я пойду к нему и попрошу прощения! Нет! Пошлю Берточку, и она поглядит, что он пишет! Нет! Цецилия вызовет его из автомата к телефону, а я украду бумагу, чернила и ручку. Нет!

Неизвестно, сколько времени просидел бы Фишбейн в неподобающей для солидного человека позе, если бы не Луша. Старуха несла Цецилии мешки, увидала хозяина и помогла ему подняться. Он дотащился до дивана, лег и сказал жене, что он начинает сходить с ума. Цецилия запаковывала одиннадцатый мешок, а вещи, как котята, все лезли под руки:

– У меня руки‑ ноги горят! – уныло сообщила она мужу. – Ложись в постель. Луша положит тебе на живот горячую бутылку!

– Рыбка! Меня хорошо слабило! – возразил Фишбейн, покорно начиная раздеваться. – Я думаю о другом: я отдал бы все мое состояние, чтобы завтра утром проснуться за границей!

– А на что мы будем жить? На твою перхоть? – спросила Цецилия.

Но Фишбейн уже лежал на двухспальной кровати красного дерева и в последний раз готовился уснуть в Москве.

 

 

Эта ночь была самой скорбной из всех скорбных ночей. Москва бодрствовала, сторожила, напрягала нервы – телеграфные провода, раскаленные морозом до бела. От кремлевских стен вдоль Александровского сада к Охотному ряду, от Страстной вдоль Тверской к Дому Союзов тянулись широкие шеренги людей. Эти люди мерзли по пяти, по шести часов в очереди, чтоб одну минуту посмотреть в лицо Ленину.

В зале люстры, задрапированные крепом, сеяли печальный свет на колонны, по которым спускались красно‑ черные полотнища, на знамена, проливающие золотой дождь кистей, и на четыре пальмы, заломившие зеленые пальцы над открытым гробом Ленина. Он лежал в скромной куртке цвета хаки, с орденом трудового знамени на груди, и четыре человека, как четыре пальмы, охраняли его покой. Проходили мимо инвалиды, рабфаковцы, ходоки из деревень, красноармейцы, рабочие, служащие, дети, – и подымались малыши на цыпочки, просили старших взять на руки, чтобы лучше видеть Ильича. Никто никогда бы не сказал, что тут восторжествовала смерть над человеком!

На Красной площади, под кремлевской стеной, торопились топоры, пели пилы, фыркали лошади, подвозя песок, штабель и бревна. Над всем этим пылали высокие костры, ветер крутил золотую метель искр и мешал строить последнее жилище Ленину. Рабочие рыли промерзшую землю, она была, как чугун, и красноармейцы закладывали порох и взрывали упорные пласты. Камни летели по площади, мороз перехватывал дыханье, но никто не хотел уступить своего места. К утру был сколочен сверху зеркальный, внутри черно‑ красный куб – символ вечности…

В это утро Фишбейн проклинал очереди, которые преграждали ему путь и не давали закончить отложенные на крайний срок дела. Он крепко выругал двух маклеров, вырвал у них деньги, и купил конфект, шоколада, печенья, сухарей, и для Цецилии глазированных фруктов. Он не вспоминал о разговоре с Рабиновичем, но остатки страха копошились, как черви, и этот ясный январский день стал Фишбейну противен. Дома, в передней, он увидал Наума, который сообщил ему, что приходил судебный исполнитель и описал мебель по иску служащих Фишбейна. Призывая в свидетели бога, Наум уверял, что исполнитель занес в список даже золоченую раму с портретом Арона Соломоновича. Фишбейн отмахнулся, его утомила беготня, и он хотел есть. За столом сидел Додя, пил кофе и морщился от пенок. Он буркнул отцу:

– Здраст! – подвинул хлебницу, внимательно перещупал сдобные плюшки и, выбрав слойку, попробовал ее.

– Додинька, – обратилась к нему Цецилия, – твой отец в таком положении, ты бы поговорил с ним! Когда мы тебя родили, мы радовались, что ты будешь нашей крепостью!

– Вам никто не велел меня родить, – сказал Додя, – а разговор у меня короткий: я жить с вами не буду, отдайте мне мои деньги!..

Будь Фишбейн в другом настроении, он показал бы сыну, где раки зимуют; но в этот час ему не хотелось ни ссориться, ни кричать. Он открыл несгораемый шкаф, достал вексель Карасика и швырнул Доде:

– У твоей матери был отец: когда я начинал есть, он начинал ныть о твоих деньгах. Ты и матерный отец – тютелька в тютельку!

– А твой отец тоже хорош, – заступилась за своего отца Цецилия. – Он был такой добрый, что мог удавиться за копейку!

Додя три раза прочел вексель и, отложив его в сторону, с любопытством ждал родительской стычки. Это не мешало ему уничтожать оладьи из мацовой муки, которые Цецилия напекла на дорогу. Однако, видя, что оладьям угрожает опасность, Фишбейн предпочел захватить свою долю, чем пикироваться с женой.

– Я не понимаю, почему ты мне дал просроченный вексель? – спросил Додя.

– Это – твои деньги! Карасик ободрал меня, как липку!

– Я получил в приданое бриллианты, а не вексель, и я не уйду отсюда, пока их не получу!

Эта фраза разозлила Фишбейна: он ударил кулаком по столу, заорал и полез через стол на сына. Цецилия испугалась, что услышат соседи, схватила мужа за руку и умоляла его не кричать. Додя подошел к двери, повернулся лицом к отцу и спокойно сказал:

– Будем говорить по другому! Ты знаешь, чем это пахнет? – и, вынув из кармана револьвер, направил его на отца.

У Цецилии подкосились ноги, она плюхнулась на стул и закрыла глаза. Фишбейн хотел крикнуть, но проглотил все слова: ноги понесли его к этажерке, левая рука сняла бронзовую фигуру Дианы, правая отвинтила ее от подножки, и Фишбейн высыпал бриллианты на верхнюю полку этажерки. Додя взял бриллианты, в том числе двенадцатикаратник, положил их в карман пиджака, спрятал револьвер и засмеялся:

– Прощайте, дорогие родители!

– Я тебе больше не отец! – мертвым голосом вымолвил Фишбейн. – Она тебе больше не мать!

– Я был бы счастлив, если б это действительно было так! Я ненавижу вас! Я ненавижу себя и того проклятого Фишбейна, который сидит во мне! – сказал Додя и взял со стола шапку. – Адью!

Фишбейн опустился на диван, утонул в подушках и раскинул руки. Словно находясь под водой, он задыхался, сердце его трепыхалось у самого горла, и в ушах пульсировал звон. Цецилия намочила в холодной воде носовой платок, помогла мужу расстегнуть сорочку и положила компресс на его грудь. Фишбейн глубоко вздохнул, и воздух засвистел и зафурчал между его зубами. Он мысленно поблагодарил бога, который пощадил его и спас от руки злодея. Вслед за этим он вспомнил о бриллиантах, подсчитал их стоимость и погрозил кулаком по направлению двери.

– Разве это сын? – спросил он жену. – Это сукин сын! Теперь я настоящий нищий!

Цецилия села около мужа. Она порицала Додю, но под ее словами, как уголь под золой, тлела надежда на раскаяние и возвращение сына. Она заплакала, положила голову на грудь мужа и прижалась мокрой щекой к его руке. Фишбейн провел рукой по ее волосам, почувствовал силу ее горя, умилился своей нежности и прошептал:

– Не плачь! Ты этим не поможешь! Только мочишь мне рубашку, и сама мочишься!

Вбежал Наум. Он нанял ломового, перенес чемоданы, но Ступин задержал его и предупредил, что вызовет милицию, если описанные исполнителем вещи не будут поставлены обратно. Сгоряча, сыпя древне‑ еврейские и русские слова, палестинец ругался, на чем свет стоит, и просил Фишбейна объясниться со Ступиным. Цецилия вскочила, поправила волосы и намеревалась итти вместе с мужем. Фишбейн остановил ее:

– Зачем итти? Поверь, что я и ты в глазах Ступина не больше, чем два нуля. Наум, делай, как он велит!

Через час ломовые сани, нагруженные большим чемоданом с бельем и двумя узлами подушек и перин, тронулись со двора. Наум влез по уши в пробковый шлем, подобрал полы непромокаемого плаща и зашагал за санями. Супруги смотрели из окна и, когда ломовой свернул за угол, они отвернулись друг от друга, чтобы не расплакаться. Цецилия завернула в газету оставшиеся оладьи, солонину, жестяные коробки с чаем, сахаром, солью и взяла бутылку боржома. Фишбейн положил в банный саквояж опротестованные векселя, облигации хлебного займа, золотые вещицы и гребенки жены. Он отвинтил голову Дианы, вынул десять николаевских золотых и положил их в замшевый мешочек:

– Богиню тоже описали, – печально сказал он, пряча мешочек во внутренний жилетный карман, – ей будет плохо с Наумом!

Но Цецилии было не до богини. Она готова была рвать и метать, смотря на туго набитые наволоки и корзины, которые не могла взять с собой. Она ухитрилась надеть на себя две пары белья, три лары шелковых чулок, два шерстяных платья и три заграничных трикотажных жакетки. Чтобы вещи никому не достались, Цецилия стала вырезать ножницами большие дыры на самых дорогих платьях, платках и перчатках и, вырезая, плакала от жалости, злобы и бессилия. Она надела котиковое манто, шляпу‑ модель от мадам Мари и взяла сумку из крокодиловой кожи, ловко набив ее заграничными духами и пудрой. Рассчитавшись с Лушей, она вспомнила о Берточке, постучалась к ней и пожурила ее:

– Что же ты не попрощаешься с нами? Мы, кажется, не на дачу уезжаем, и ты нам не чужая!

– Нет, чужая: я вчера развелась с Додей!

– Что же ты до сих пор молчала? – спросила Цецилия. – Додя взял твои бриллианты, тебе же надо пить‑ есть?

– Я поступила на службу. У меня еще есть дорогие вещи!

Цецилия оттопырила нижнюю губу, фыркнула и позвала мужа:

– Арон, посмотри на эту крашмунчию! Она поступила на службу к этим грабителям.

– Нет, большевики ее грабители! – воскликнула вдруг Берточка. – Это ваш муж воровал в домкоме, в Центроткани…

– Нас могут услыхать! – испугался Фишбейн, машинально поднимая воротник своей шубы.

– И пусть услышат! Вы хуже, чем палачи, издевались надо мной, плевали мне в душу, а сами спекулировали на моем приданом, будь оно проклято!

– Она белены объелась! – разозлилась Цецилия. – Твой отец тоже спекулянт!

– Мой отец был честным портным, а после его смерти Карасик взял меня на воспитание!

– Хорошая себе дочь доктора! – перебила ее Цецилия. – И какая‑ то портняжка смеет так орать!

– Да, смею! – продолжала Берточка: – Смею, потому что я работаю и ем свой хлеб!

– Харкни ей в глаза! – предложила Цецилия мужу и потянула его за рукав: – Идем!

– Вам нет места среди честных людей! – надрывалась Берточка, сжимая кулаки. – Все равно большевики раздавят вас, как пауков!

– Бертинька! – произнес Фишбейн, делая шаг вперед и протягивая к ней руку с банным саквояжем: – Что ты напрягаешь горлышко? Я же тебе добра желаю!

– Не прикасайтесь ко мне! – оттолкнула его Берточка, зашла за стол и прижала худые руки к груди. – Вы – гад, гад, гад!

Цецилия вытащила мужа из комнаты. Супруги быстро прошли по коридору и спустились по лестнице. Они шли по двору, нарочно улыбаясь и не обращая внимания на то, что за ними наблюдают из окон и с крыльца. Ступин покосился на саквояж, но ничего не сказал. Десятилетний Кирюшка кинул в них снегом. Выходя из ворот, Фишбейн грустно проговорил:

– Они смотрят на нас, как на петрушку, а раньше они кланялись мне вперед и взад. А здесь стоял городовой и каждый раз отдавал мне честь, как полному генералу!

На вокзале их встретил Наум, попросил подождать, и они увидали, как пробковый шлем понесся к багажной кассе, свернул к весовщику и замаячил перед носильщиком. Фишбейн узнал, что севастопольский поезд отходит в два сорок, прошел с женой в буфет и на прощанье заказал любимые блюда: Цецилии салат‑ оливье и лимонад, себе – шнитцель по‑ венски и кофе по‑ варшавски. Цецилия сидела и отдувалась: ей было очень жарко, и она потела. С каким бы наслаждением она расстегнула манто и жакетки! Но Цицилия боялась простудиться и укутывалась плотней, чувствуя, что пот змейкой скользит по спине и сквозь все белье, платья, жакетки и манто выступает под мышками. Фишбейн неохотно приступил к шнитцелю, а хорошо прожареный шнитцель был подан на алюминиевой сковородке с розовой картошкой, со струганым хреном и с двумя кусками лимона, – все, как полагается в таких случаях! Фишбейн старался всем своим поведением показать, что ничего особенного не случилось, и что ему весело. Только когда настойчивые вопросы, как горбуны на костылях, вставали перед ним, он смущался и отвечал жене невпопад.

– Кушай! – сказал Цецилия. – У тебя зеленый вид!

– Что ты, что ты! Никакого вида у меня нет, – это тебе кажется! – успокоил ее Фишбейн и для аппетита взял кусок лимона и стал сосать.

В эту секунду он увидал Лаврова. Облокотясь на буфетную стойку и сдувая снежную пену, Степан Гордеевич пил пиво и закусывал соленым огурцом. Фишбейн окликнул его, Лавров обернулся, поздоровался и, держа в руке кружку, направился к Фишбейну. Он поставил на стол кружку, вытер руки о полу и протянул пятерню Фишбейну и Цецилии.

– В путь‑ дорожку собрались? – спросил он, садясь. – Далече ли?

– Еду в Крым отдохнуть с женой!

– Чего там, Арон Соломоныч, отдохнуть! – проговорил Лавров, махнув рукой. – Зимой по доброй воле в Крым не поедешь. Вот, к примеру, меня в Курск заслали, курицыны дети!

– Чем будешь торговать? – поинтересовался Фишбейн, выдавая себя.

– Мой сродственник открывает лавку и дает мне бумагу. Я буду в роде, как замзав!

– А ваш Петя тоже едет в Курск? – спросила Цецилия, наслаждаясь салатом.

– Нет, Петьку пошали на Печору. Сколько раз говорил ему: уйди от Карася, ничего путного не выйдет! – ответил Лавров и отхлебнул из кружки. – Эх, Петька, Петька, знать не мать тебя родила, а тетка!

– Этот Карась объегорил меня, как девчонку! – сообщил Фишбейн, покончив со шнитцелем и подвигая к себе стакан кофе. – Я бы собственными руками превратил его в бифштекс и кинул собакам!

– Вот те яврей! Своих не признает! – изумился Лавров. – И то сказать, тюрьму вашим братом здорово уплотнили!

Фишбейн собрался возразить Лаврову, но прибежал Наум, подсел к Фишбейну и прошептал ему на ухо, что рэб Залмана нет, а касса уже открыта. Фишбейн наклонился к уху Наума, сказал, что зашил деньги в подкладку, и просил его в счет будущей прибыли магазина купить два билета с плацкартами. Наум завертелся на стуле, воскликнул:

– Это большие деньги, храни меня бог! – и, заметив, что Фишбейн сердится, побежал к кассе.

Лавров хотел заплатить официанту, но Фишбейн оттолкнул его руку и отдал деньги за него и за себя. Лавров спрятал бороду под пиджак, застегнул шубу и стал прощаться:

– Авось, приведет бог свидеться! – сказал он, неуклюже пожимая руку Цецилии.

– В три года можно три раза умереть, – ответил Фишбейн.

– Типун тебе на язык! – пожелал ему Лавров. – Через три года может законный царь приттить! Небось, слыхал, что цесаревич Алексей объявился в Киеве?

Лавров позвал носильщика, взвалил ему на плечи узел, сам поднял другой и, как медведь за поводырем, пошел за носильщиком. Супруги посмотрели ему вслед. Цецилия сказала:

– Жалко человека!

– Конечно, жалко! – подтвердил Фишбейн. – Из него вышел бы дельный погромщик!

Они просидели полчаса, не зная, пойти ли им в зал первого класса или дожидаться Наума. Цецилия ругала палестинца, Фишбейн – рэб Залмана. К буфетной стойке подбегали люди и торопливо запасались на дорогу продуктами. Фишбейн узнавал знакомых торговцев и валютчиков с Ильинки, Никольской и Старой площади. Узнал он и двух адвокатов, сидевших с ним в девятнадцатой камере, и, боясь, что его узнают, поспешно отвернулся и заслонил лицо рукой. Сидя в такой позе, Фишбейн впервые до отчаяния осознал, что он уже не прежний гешефтмахер и комбинатор, самодовольно взирающий на всех и всякого. Теперь он, Арон Соломонович – социально опасный человек, который, как гнилой зуб, выдернут из здоровых десен Москвы…

Вокзальный швейцар потряс надтреснутым колокольчиком и пропел:

– Пер‑ вый зво‑ нок! Поезд номер шесть бис. Москва – Харьков – Севасто‑ ополь!

Фишбейн вздрогнул и растерянно поглядел на жену: ой не имел права остаться в Москве, его могли выслать по этапу, а билетов не было. Фишбейн схватил шапку и сорвался с места. Он забежал в зал второго и третьего классов, заглянул в багажное отделение, справочную, парикмахерскую и в комнату для женщин. Много раз он обознавался, описывал носильщикам и пассажирам наружность Наума и рэб Залмана; одни смотрели на него, как на пьяного, другие, не отвечая, повертывались спиной. Запыхавшись, он прибежал в буфет и увидал рядом с Цецилией шамеса. Согнув руку крючком и размахивая билетами, рэб Залман кинулся ему навстречу. Еще на ходу Фишбейн узнал, что шамес добивался двух билетов в спальном вагоне, но билетов не было, и только в последние минуты ему продали купе в международном вагоне. Рэб Залман был так доволен, что держал на ладони два билета, как две бриллиантовые серьги, и расхваливал их, как невест. Но Фишбейн, не разделяя его радости, взял билеты и объяснил шамесу:

– Вы стояли у кассы столько времени, что могли бы купить не купе, а целый международный вагон. Наум тоже стоит за билетами. Эта поездка мне будет стоить столько, что другой бы мог съездить в Индокитай и обратно!

И не поблагодарив, и не попрощавшись с рэб Залманом, он повел Цецилию на перрон. Когда к столику прибежал Наум, шамес сказал:

– Бегите скорей к господину Фишбейну, он умирает от ожидания, – и зашагал по вокзалу, бормоча: – Сделай собаке одолжение, она тебя же облает!

Цецилия никогда не ездила в международном вагоне, и купе, напоминавшее игрушечную комнату, поразило ее. Она щупала диваны, обитые красным бархатом, восхищалась зеркалами, платяным шкафом и, осмотрев ванную и клозет, решила, что это – царский вагон. Фишбейн наскоро попрощался с Наумом, просил его получше следить за магазином, почаще писать письма и велел передать шамесу вместо куртажа – поклон. Сняв манто, жакетки, платья и лишнее белье, Цецилия упаковалась в розовый капот. Она развязала свертки и повеселела. Проводник принес чайник с кипятком, и, едва поезд двинулся, Цецилия заварила чай. Она выбрала себе глазированные фрукты и вафли, Фишбейн – вишневое варенье и печенье «Пиу‑ пиу». После чая Цецилия развесила в шкафу верхние вещи, расставила посуду и пообещала заказать к обеду в салон‑ ресторане разварную стерлядь. Фишбейн поцеловал ее в щеку и сказал:

– Мне эта стерлядь не полезет в рот. Если мы продадим все, что взяли с собой, нам хватит самое большое на месяц, но без всяких стерлядей!

– Почему так? – спросила Цецилия. – А разве Наум нам будет мало высылать?

– Мало – это было бы хорошо. Он ничего не будет высылать! – тихо ответил Фишбейн. – В магазине товар описан сверху донизу. Через неделю дело запечатают и распродадут с торгов!

– Ой, у меня в глазах потемнело! За какие прегрешения бог дал мне такого мужа! – воскликнула Цецилия, опускаясь на диван. – Ну, хорошо: отчего нам не продать все и не открыть лавку в Ялте? Туда летом приезжает пол‑ Москвы.

– Рыбка, я больше не буду торговать, – еще тише сказал Фишбейн. – В Ялте тоже есть фин и Гепеу!

– Торговать ты не будешь, а что же делать ты будешь?

– Я сам не знаю: на службу меня не возьмут, работать я ничего не умею…

– А ты не можешь обжаловать? Бывают же всякие амнистии?

– Разве кошка амнистирует мышку? И, вообще, не мучь меня!

– Не я тебя, ты меня мучаешь! Ты меня везешь в Ялту, чтоб я околела с голоду! А кто виноват? Твоя миленькая Сузи, пропади она пропадом!

– У Лаврова не было Сузи, и все‑ таки ему дали минус шесть. Я сам думал, что мы для мосфинотдела верный доход без всякого риска и страха. Однако, с нами не поцеремонились…

Но Цецилия уже не слушала мужа. Она опрокинулась на диван и звуки, похожие на клохтанье, хлынули из ее горла. Фишбейн за годы совместной жизни привык выслушивать от жены самые неожиданные междометия и фразы. На этот раз он перетрухнул, наклонился над женой и, как веером, помахал над ней рукой. Маханье не помогло. Фишбейн из чайника налил в чашку воды, протянул Цецилии, – она подняла ногу и коленкой вышибла чашку из его рук. Чашка полетела под диван, разбилась, и Фишбейн долго подбирал осколки и вытирал носовым платком пол. Он сел напротив жены и облокотился на диванный валик. Со столика сползала чайная ложка, коснулась чайника и зазвенела. Фишбейн отодвинул ее, поставил чайник на пол и закрыл его бумагой. Покачиваясь на диване, Цецилия успокаивалась: голова ее склонилась на бок, из полуоткрытого рта выходило спокойное дыхание, и она закрыла глаза. Фишбейн положил подушку, осторожно уложил жену и накрыл ее своей королевской шубой.

– Найдется дурак, который позавидует мне, – рассуждал он, растягиваясь на своем диване и подсовывая ноги под валик. – Международный вагон, отдельное купе, жена и прочие антимонии… С удовольствием я бы этого дурака положил на мое место: вот тебе вагон, купе, жена на семь пудов и в придачу еще десяток золотых. Дураку – хорошо: он не думает, что будет завтра. А завтра вместо купе – комната с клопами и без уборной, завтра жена будет тебя есть, как шкварку, и за эти золотые могут тебя уехать с юга на север. Вообще, предстоит много удовольствия: мертвая Ялта, ядовитый ветер, сволочной туман, и ко всему этому тебя, как какого‑ нибудь Ваську‑ Пудру, возьмут на учет. Ни тпру, ни ну!

Фишбейн постепенно окунался в дремоту. Он пытался вынуть вставную челюсть, но рука отяжелела, и он не мог сдвинуть ее с места. Он вспомнил, что не запер купе, и это была последняя мысль: он заснул. Его разбудил гуд. Дрожа чугунным брюхом, паровоз, как голодный слон, трубил на полном ходу. Раскрывая до ушей каменные рты и надрывая до хрипоты горло, его клич повторяли окрестные фабрики. От этого стонала земля, ухал воздух и будоражил скачущие по небу табуны белогривых туч. Супруги одновременно повернулись друг к другу.

– Наверняка, крушение! – прошептала Цецилия, жмурясь от света.

– Какая навернячка! – отрезал Фишбейн, вставая с дивана. – Крушение, а мы едем! – и он открыл дверь купе.

В коридоре вагона стояли несколько человек, большинство держали руки по швам и не шевелились. В числе их был проводник: очевидно, он шел подметать и остановился с метлой и ведром в руках.

– Что случилось, господа? – спросил Фишбейн. – Мне все уши просвистели!

Ему не ответили. Он повторил вопрос, и проводник, не повертывая головы, сказал:

– Хоронят Ленина.

Фишбейн не знал: уйти ему или остаться. Если он уйдет, могут подумать, что он против Ленина, и, вообще, чорт знает, что может им взбрести в голову. Если он останется, – неизвестно сколько времени будет продолжаться эта музыка, а в коридоре холодно, и легко можно схватить насморк. Он повернулся к купе и сейчас же спросил себя:

– Хочешь за решотку? – и встал, стараясь держать руки по швам и убеждая себя:

– Лучше прочихать два дня, чем бояться две недели!

Он не простоял минуты: паровоз умолк, люди задергались, проводник вежливо опросил:

– Что угодно?

Фишбейн юркнул в купе, рассказал жене, и Цецилия, борясь с дремотой, проговорила:

– Что они хотят? Ведь Ленин умер!

– Он умер! А я не умер давно? – ответил Фишбейн, дрожа от холода и накидывая на себя котиковое манто Цецилии. – Когда в Москве в первый раз произнесли: Ленин, – все купцы всех гильдий уже были живыми покойниками! Мы ходили, торговали, вертели, ругали большевиков, а с нами считались, как извозчик с лошадью! Нам нахлестывали в бока, в зад, под брюхо, и мы тащили свои сани, обходили канавы, глыбы и спотыкались о камешек! Кто‑ нибудь поднимал нас, когда мы падали? – Фишбейн натянул полы манто на колени, и чувствуя, что теплота разливается по спине, продолжал: – Рабочий класс – это действительно класс! Тронь одного пальцем, другой тебя всей пятерней хлопнет. А мы? Попробуй крикни: «Купцы всех стран, соединяйтесь! » Что выйдет из этого? Мы за конкуренцию друг другу горло перегрызем, друг друга с кишками сожрем. Вот тебе и соединяйся! О нас надо писать книги, нас надо показывать в театрах, в музеях, а то не поверят, что такие люди живут, плодятся, размножаются и думают, что без них весь мир перевернется!..

Повернувшись спиной к мужу, Цецилия спала. Фишбейн посмотрел на ее бедра, укоризненно покачал головой, горько вздохнул и поглядел в окно. За окном вперегонки бежали телеграфные столбы, будки и занесенные снегом сосны. Семафоры опускали и подымали металлические руки, стрелочники трубили в рожок и распускали зеленые флажки. Вдали от полотна толпились каменные домики фабричных поселков с неуклюжими деревянными каланчами, и мелькали деревни с мельницами, которые высоко поднимали черные лапы. Совсем близко выплыла станция с одиноким начальником на перроне, и вся платформа заполыхала в потоках кумача и крепа.

1925–26 гг.

Москва

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.