Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ



 

 

 

Додя прижался лбом к стеклу: он любовался переливами декабрьского снега и составлял первую строку. Слова разбегались, как ящерицы. Чтобы пой мать их, он шагал по паркетному полу, намеренно ступая на темные квадратики и притоптывая в такт ускользающему ритму. Наметилась первая строка. Закрыв глаза, Додя прочитал ее нараспев, и она вызвала к жизни другую. Он подыскал рифмы к этим строкам, и рифмы притянули вторые строки. Прищелкивая пальцами, Додя несколько раз повторил четверостишие, переставил слова и, оступаясь в середине вторых строк, запел:

 

Опять я нежен и весень!

Я все забыл! Люблю, как прежде,

И шлю цветущую сирень

Весь в радости и весь в надежде!

 

– Хорошо, – похвалил он себя и обвел глазами комнату. Она была прежняя: на стенах висели старые карты, к ним прибавились разные диаграммы Наркомздрава; у стены стоял письменный стол, на нем лежал портфелик, в котором Карасик носил докторские инструменты, валюту и векселя; рядом с портфеликом стояла тарелка с котлетами, заботливо прикрытая салфеткой. Додя взял котлету, пожевал и записал первую строку. Забрезжило содержание второго четверостишия, выплыли первая и третья строки. Обхватив руками затылок, Додя искал рифмы к слову «расскажет». Он съел две котлеты, нащупал соленый огурец:

– Где он был раньше? – подумал Додя, откусил и жуя, вспомнил, что лучше всего думается в лежачем положении. Он сел в гинекологическое кресло, откинулся, и сразу в голову хлынули мысли о Берточке, об уговариваниях Карасика и о первых коммерческих сделках. Додя сосчитал сумму своих прибылей и почувствовал себя богатым. Зачем ему возвращаться к жене? Он будет заниматься двумя делами: учетом векселей и писаньем стихов. Это вернуло его к рифме:

– Расскажет‑ мажет‑ даже‑ в раже‑ в экипаже.

Додя поставил найденную строку четвертой, прочел три строки и спрыгнул. На языке завертелась первая строка. Он два раза прочел про себя четверостишие и, перепрыгивая через знаки препинания, как через кочки, пропел:

 

Быть может, беленький цветок

Тебе шепнет, тай ком расскажет,

Как я в восторге – одинок,

У двери жду, стою на страже!

 

Он прочел обе строфы подряд, зачеркнул „у двери“, написал, „у окон“, и опять потянулся к тарелке, Рядом с ней лежал хлеб, он отломал кусок, съел и принялся за третью строфу. На ум пришло слово «гостиная», он произнес его вслух, подумал:

– Надо одно „н“ или два?

«Гостинной» было звучней, и Додя опять отправился в поиски за рифмой. Он пошагал по темным, потом по светлым квадратикам, съел до конца хлеб, помычал, и не составил строки. Это его обозлило. Он пропел первую строфу, пришло слово «вдвоем», выходило: «вдвоем в гостинной». Додя прибегнул к испытанному средству: взял синий томик Игоря Северянина, раскрыл его посередине и стал громко читать у окна, пока от темноты перестал различать буквы. Он закрыл глаза, потоптался на месте, нашел рифму к «гостинной», составил четвертую строку, прочел и дополнил вторую. Легко вышла первая строка, набежала третья, и он с наслаждением прочел четверостишие. В комнате лежали фиолетовые тени; напротив, в пивной «Новая Бавария» засверкали электрические лампы, и на вывеске выступила кружка пенящагося пива и красный рак. Додя сел, подвинул настольную лампу, вставил штепсель в розетку и записал последнюю строфу:

 

Так будь скорее у меня,

Одна со мной! Вдвоем в гостинной!

Фиольным говором звеня,

Будя в душе экстаз карминный!

 

Ему понравилось «фиольным говором», и он сказал:

– Здорово! Это обязательно напечатают! – и подумал, что будет подписывать стихи не: „Д. Фишбейн“, а полностью: „Давид Фишбейн“.

Он решил прочесть стихотворение своему первому и единственному критику – тестю. Ни в приемной комнате, ни в спальне, ни в кухне, где в это время он обыкновенно готовил кофе по‑ турецки, Карасика не было. Горничная работала только в приемные часы, – доктор боялся чужих глаз, – и квартира была пуста. Додя отправил себе в рот пару холодных вареников, оставшуюся от обеда копченую скумбрию и уныло побродил по приемной. На него попрежнему смотрели со стены артист императорского большого театра Оболенский, строила глазки балерина Пелешова, и щурился сам хозяин этих всех фотографий, Карасик. За стеной в соседней квартире захлебывалось пианино, и потом в ее пьяные аккорды вкрадчиво вступила гитара. Додя замер, замурлыкал под аккомпанимент и тотчас же вспомнил Сузи. Обгоняя друг друга, как вспугнутые голуби, воспоминания летели, кружились, огибали в своем полете пять лет в пять секунд, с шумом опускались на него и наполняли сердце восторженным воркованьем. Одно воспоминание выбилось из стаи, повлекло Додю за собой, и, еще плохо сознавая, что делает, он бросился в кабинет, переписал стихотворение, а сверху крупно вывел:

Любовь. Посвящается неверной.

Он захлопнул за собой парадную дверь, щелкнувшую английским замком, и пошел к Петровским воротам. Все казалось ему новым и радостным. Он вошел в трамвай «А», сел на переднюю скамью, прогрел своим дыханьем замерзшее стекло, пальцем прочистил кружок, смотрел в него и покачивался по инерции. Додя одобрял вагоновожатую за то, что она беспрерывно выбивает медную дробь и азартно ведет визжащий и жужжащий вагон. Он во весь рот улыбался «Кино‑ Униону», в котором мальчиком смотрел трюковые драмы и мечтал о встрече с красивой испанкой. На Арбатской площади, где менялась бригада, он кивнул из окна Гоголю, который, по милости скульптора, сидел на пьедестале, как странница на паперти. Додя позавидовал писателю и пожелал, чтоб его, Давида Фишбейна, после смерти посадили в такой же позе на виду у всех.

Чем ближе подходил Додя к дому, в котором жила Сузи, тем уверенней становились его шаги. Он не сознавал, что поступает опрометчиво, подбадривал себя: он – самостоятельный человек, имеющий заработок и готовую к печати «Жижу жизни». Если бы ему удалось увидеть Сузи, он все рассказывал бы ей и заставил бы ее вернуться к нему. Он послал бы ко всем чертям Берточку, Карасика, родителей и немедленно женился бы на Сузи. Придя к последнему решению, Додя взвизгнул и увидел, что стоит перед знакомой дверью. Он взглянул на табличку, надавил два раза кнопку звонка, и, когда открылась дверь, храбро шагнул навстречу своей судьбе.

Дверь открыл молодой человек. На нем был фрак, из‑ под фрака вылезал белый жилет; светлые полосатые брюки распускались клешом, а из‑ под клеша выглядывали серые гамаши, надетые на лакированные штиблеты. Молодой человек наклонил женственную голову, которую разделял пополам пробритый пробор:

– Милль пардон! – заволновался он. – Разрешите представиться: Мишель Спивако, первая скрипка «Ливорно», являюсь сожителем мадам Траур. Между прочий; ее нет дома, прошу обождать!

Додя смутился и сказал чужими словами не то, что хотел. Спивако поставил ногу на табуретку и стал застегивать пуговицы на гамаше. Додя нащупал в дверях цепочку и замок, но не мог отпереть:

– Позвольте выйти! – попросил он Спивако. Вот, передайте ей! – и он сунул ему в руку свое стихотворение.

Спивако положил листок в карман, снял ногу с табуретки:

– Всегда готов служить! – пробормотал он и помог Доде открыть дверь.

В парадном Додя сел на ступеньку. Высоко над окном горела зеленая звезда, из окна ползли резиновые тени и растягивались по стенам. Додя ничего не видел, не слышал и никогда не мог вспомнить, о чем тогда думал. Он очнулся, когда услыхал, что кто‑ то поднимается по лестнице. Додя бросился наверх, притиснулся к батареям парового отопления и ощутил тупой холод чугуна. Почему он спрятался от незнакомого человека? Когда человек прошел мимо, Додя, помчался по ступенькам вниз и, выскочив на улицу, глотал воздух, как холодную воду. Он сделал несколько шагов и с горечью прочел вслух:

 

Опять я нежен и весень

Я все забыл! Люблю, как прежде!

 

Прохожий обошел его, приняв за пьяного, девица окинула его взглядом и хихикнула, швейцар пустил ему вдогонку:

– А еще барин! Вот как в кутузку засадят, узнаешь, почем соль!

Злоба, как чернила, залила Додино сердце, – он захотел во что бы то ни стало вернуться и взять свое стихотворение. Но вспомнил о Спивако, рванул ногтями по лицу: боль и кровь!

Он пошел по правой аллейке бульвара и, может быть, впервые со всей четкостью увидал вокруг себя голые липы и тополя. Снег, сверкавший, как сахар, под светом газовых фонарей, резал глаза. С бульвара были видны освещенные окна домов, в каждом окне расцветала своя жизнь, и этой жизни Додя умилялся и завидовал. Он почувствовал, что его любовь, стихи и он сам никому не нужны.

На бульваре старик наигрывал на флейте одну и ту же мелодию. Он был похож на библейского пророка, и флейта его стонала. Додя сел на скамейку, сердце его застонало, как флейта, и он украдкой заплакал.

Домой он вернулся в третьем часу ночи. К его удивлению, Карасик еще не спал, сидел в кабинете, на, лице его лежал зеленый налет, и глаза его бегали, как мыши в мышеловке.

– Возьми себя в руки! – сказал он Доде и провел рукой по лбу. – Два часа тому назад у ваших был обыск, и твоего отца арестовали!

 

 

Первые дни Цецилия не вставала с постели: Луша клала ей холодные компрессы на голову и горячие бутылки к животу. Доктор Карасик дежурил около нее, поил ее валериановыми каплями и доказывал ей, что Арон Соломонович скоро придет домой.

– Ой, не говорите мне «придет»! – причитала Цецилия. – Они никого не выпускают! Что будет со мной? Что они сделают с нашей квартирой?

Луша сообщила хозяйке, что у Лавровых тоже был обыск, нашли боченок золотых, – отца и сына арестовали. Цецилия перестала говорить: она стонала и объяснялась знаками. Жена Василия – тоже умная голова! – сказала мужу, что у Фишбейнихи начались преждевременные роды. На это Василий тоном тонкого политика ответил:

– Кому охота ехать к белым медведям! Сказывают, там нету солнца, а люди живут под землей!

Берточка из одной истерики впадала в другую, в перерывах подметала комнату и вытирала пыль. Вцепившись ногтями в руку отца, она умоляла взять ее домой. Карасик освободил руку и упрекнул ее:

– Берта, не будь азиаткой! Когда человеку плохо, его нельзя покидать! Будь спокойна: Додя скоро придет сюда!

И он не ошибся, этот хитрый Карасик: Додя пришел. Он не жалел, не думал об отце и не удивлялся своей черствости. Отец сам растоптал ногами уважение к себе, вооружил против себя, и Додя ненавидел его. Он желал, чтобы чорт или бог, – Доде было безразлично, – опрокинул отца, и отец барахтался бы, как навозный жук, а Додя ворочал бы его палкой и не давал ему подняться. Берточка обрадовалась Доде, суетилась возле него и по‑ собачьи заглядывала ему в глаза. Он поцеловал ее в щеку и подумал:

– Как она подурнела! Я никогда не лягу с ней!

Ради встречи с блудным сыном, превозмогая боль в пояснице, Цецилия встала с постели, усадила его рядом с собой и, словно слепая, ощупала руками его лицо, плечи и руки. Додя позволил ей это проделать, почтительно помолчал и спросил:

– Мама, неужели у отца все отобрали?

– Как тебе не совестно! Из меня кишки вылезают, а ты спрашиваешь о деньгах. Слава богу, у твоего отца столыпинская голова, он одну четверть держал дома, а три четверти у знакомых!

– Кто эти знакомые? Их не тронули?

– Стану я узнавать об них, когда у меня свое горе. Почему ты ничего не спрашиваешь об отце?

– С тех пор, как он живет с моей бывшей любовницей, у меня нет отца, – поняли?

– Ой, где мне взять терпение? Ты думаешь, я ничего не знаю? Я все знаю! Твоя Сузи у него и в пйтке не лежала. Он все это сделал, чтоб ты не женился на ней!

– Кому вы рассказываете? Он до сего дня содержал ее и кутил с ней! Отец из порядочной еврейской семьи! – съязвил Додя и отвернулся от матери.

Цецилия обняла сына за плечи, заплакала и прошептала:

– Если он не придет, – я умру!

– И умирайте пожалуйста! – воскликнул Додя и, сняв ее руку с плеча, ушел.

Цецилия ела и думала, что ее муж умирает с голоду; она спала и видела его страдающим от бессонницы; она принимала ванну и вспоминала, что его едят вши. Она заставляла читать «Известия», и ждала, что вот‑ вот услышит фамилию мужа в списках расстрелянных за контр‑ революцию. Цецилия копалась в памяти, как в корзине белья, вытаскивала одну фамилию за другой, и всякого знакомого, который занимал солидное положение или имел хорошие связи, вызывала по телефону, ходила к нему на квартиру и будоражила:

– Мой Арон – честный человек! Его знает вся Москва! Что он – убил? Что он – украл? Схватили ночью, посадили и держат. Другой столько вшей не имеет, сколько рублей должны моему мужу! А теперь будто так и надо: никто не хочет для него палец о палец ударить!

Цецилия предлагала за освобождение мужа деньги и бриллианты, пытаясь упасть в обморок и стать на колени перед Рабиновичем. Она упрашивала жен, сестер, любовниц влиятельных людей, пробралась за кулисы одного московского театра, где ее познакомили с любовницей делопроизводителя губсуда. Цецилия никому не дала ни копейки и, обнадеженная, ждала развязки.

В пятницу вечером пришел рэб Залман. Шамес очень удивился, когда не увидел зажженных свечей и халы; он предположил, что Фишбейну вернули комнаты, и в них все приготовлено Для встречи субботы. Едва шамес взглянул на Цецилию, выдавливающую из себя улыбку, как вазелин из тюбика, он понял, что явился не вовремя. Рэб Залман пожелал хозяйке доброй субботы, нагнувшись и придерживая левой рукой сюртук, пожал руку Карасику и справился о здоровьи Арона Соломоновича.

– Спросите о нем у большевиков, чтоб они онемели! – ответила Цецилия. – Мой муж третий день сидит неизвестно за что!

Такой ответ не пришелся по вкусу шамесу: он заерзал на стуле, расчесал растопыренными пальцами бороду и, поднявшись, пообещал зайти на неделе. Карасик удержал рэб Залмана и спросил, – не имеет ли он хода в Гепеу. Шамес оглянулся, посмотрел на дверь, привстал и шепотом сказал:

– Сохрани бог иметь дело с этой фирмой! Когда я иду мимо нее, я перехожу на другую сторону: береженого и бог бережет!

– Вы – умный человек! – похвалил рэб Залмана Карасик. – Как вы думаете, если я поеду к прокурору республики – хорошо?

Шамес утвердительно кивнул головой.

– А может быть, поехать к следователю?

Шамес опять кивнул.

Говорите что‑ нибудь! – не выдержала Цецилия – Вы всегда были такой говорун!

– Что я могу сказать? – удивился шамес и застегнул пуговицу на сюртуке. – Где нельзя пройти сверху, там можно пройти снизу!

Карасик знал, что шамес до утра может так отвечать и ничего не ответить. Доктор дипломатично пояснил рэб Залману, что на освобождении Арона Соломоновича можно заработать во много раз больше, чем за любую комиссию. Рэб Залман покряхтел, вспомнил вдруг о каком‑ то человечке, хотя никакого человечка у него в помине не было, и, между прочим, попросил на расходы. Доктор дал ему пятьдесят рублей, Цецилия подарила пятерку на шоколад детям; но отдавая деньги, оба не верили шамесу. Однако, на второй день рэб Залман сообщил доктору адрес некоего Бозова и добавил:

– Это известный юрисконсул, столбовой дворянин и женат на баронессе. Когда он говорит, так верите, плакать хочется! Только не давайте ему всего, что он просит: он разозлится, что не попросил больше!

Бозов принял Карасика в детской комнате и тут же заявил, что он – старый присяжный поверенный, не принят в члены коллегии защитников и потому не имеет кабинет. Во время разговора он усиленно потирал свою лысину, откидывал назад голову и загибал такие длинные периоды, что Карасик, при всем своем хладнокровии, брал его за пуговицу, дергал и замечал:

– Я понял, – дальше!

– Изволите ли видеть, – колесил Бозов, едва переводя дыхание, – мы не имеем ни морального, ни физического права подходить к столь важному вопросу с кондачка, дабы не испортить всего дела вначале, и этим самым не повредить нашему подзащитному, что весьма и весьма возможно при непостоянстве тех правовых норм, которые, – а об этом вы не будете со мной спорить! – в настоящее время далеко не установились и которые мы еще не научились подвергать распространительному толкованию…

– Ваша марка? – ошарашил его Карасик.

– Я бы хотел получить одну тысячу в качестве задатка за мои труды, и, когда дело будет выиграно, – а в этом я мало сомневаюсь! – я ничего не имею против другой тысячи.

– Пятьсот до и пятьсот после! – сократил его аппетит Карасик.

– Вы замечательный человек! – пришел в восхищение Бозов. – Я не хочу с вами торговаться: семьсот пятьдесят я у вас возьму сегодня, а тысячу двести пятьдесят, как вы сами пожелали, после освобождения. Но позволю себе предупредить вас, что все расходы, могущие встретиться на моем пути, будете оплачивать вы!

– Хорошо! – согласился Карасик и отсчитал ему пятьсот рублей. – У меня деньги на текущем счету, завтра в три часа зайдите и получите!

Цецилия перестала на кого‑ нибудь рассчитывать: любовница делопроизводителя губсуда поссорилась со своим любовником, обещала после примирения похлопотать, но никто не мог поручиться, что это примирение, вообще, состоится. От этой неудачи Цецилия опять ощутила боли в голове и в животе, покрывалась холодной испариной и, чтобы уничтожить неприятный запах, часто опрыскивала себя духами. Она погрузилась по горло в отчаяние, она захлебывалась, и, как раз в это время, случилось новое несчастье: приехал неудачный палестинец Наум.

У Наума исчезла черная бородка, ключицы выступали из‑ под рваной сорочки, и он был похож на поджареного цыпленка. Наум нервно подергивал головой, глотал слюну, как голодный, и глаза его слезились, словно он смотрел не на Цецилию, а на солнце. Он говорил по древне‑ еврейски, спрашивал: «Не поняли? » – и сейчас же переводил по‑ русски:

– Я радуюсь сильной радостью, что вижу вас в полном здоровьи, – торжественно произнес он. – Всевышний отразит своей мощной десницей все тучи над домом брата моего!

– Вы извините меня, Наум, – ответила Цецилия, – я второй день не имею стула. Что будет, если Арон не вернется?

– Жив господь! – воскликнул Наум, вытирая слезы. – Арон вернется! Что мне делать с женой и с первенцем моим, которые лишены крова и пищи?

– Есть у этого человека бог? – рассердилась Цецилия, хлопнув себя по ляжкам. – Я не имею понятия, где муж, что муж, я ежедневно теряю пуд здоровья, а мне задают глупые вопросы!

– Благословен предвечный, который не сотворил меня женщиной! – воскликнул по древне‑ еврейски, а потом по‑ русски Наум: – Не подобает отвечать так старшему в роде твоем!

Карасик вмешался в разговор, ловко вывел Наума под руку из комнаты, дал ему денег и посоветовал временно остановиться в номерах. Наум положил деньги в узелок, помолился богу и выпросил у Луши хлеба и вареного мяса. Надев свой пробковый шлем, хлюпая по снегу калошами, он пешком побрел на Брянский вокзал.

Может быть, он жалел о том, что пять лет назад уехал из Москвы? А может быть, видел прекрасные сады и холмы Тель‑ Авива, который не взлюбил паломника, не имеющего крупного текущего счета в банках лондонского Сити.

В три часа дня Бозов получил от Карасика двести пятьдесят рублей и сообщил, что Фишбейн находится в Бутырской тюрьме. Цецилия приготовила для передачи мужу три корзины и положила в них папиросы, шоколад, котлеты, пирожки с разным фаршем, хлеб и бутылку коньяку. Бозов сказал, что в тюрьме холодно, и на всякий случай она запихнула валенки, полушубок, меховую шапку и варежки. Бозов взялся доставить корзины: две отвез к себе домой, а третью (передал в комендатуру тюрьмы.

Карасик устал от последних событий, его европейская выдержка пошла на убыль: он вывез из своей квартиры векселя, опасные расписочки и продал на Сухаревке за бесценок картины, коллекции часов и платиновые вещи. Ежедневно к нему на прием приходили пациентки, показывали ему не только женские болезни, но и золото, и бриллианты, и валюту. Доктор вывесил на двери записку о прекращении приема. В воскресенье утром он оторвал лист от блок‑ нота и написал:

Дорогие дети!

Вы – единственные, кто может мне посочувствовать. Азия побеждает, Европа должна отступить! Я не хочу попасть в руки к этим скифам и на время покидаю Москву. Перебирайтесь ко мне на квартиру. Все, что здесь, ваше! Берта, не плачь! Я буду тебе писать. Додя, живи тише и тише работай. Когда выйдет твоя книга, вышли ее по адресу: Варшава.

До востребования. Доктору Пинскому.

Карасик положил записку на видное место, взял свой портфелик, надел красноармейскую шинель, фуражку и ушел с черного хода.

 

 

На двухнедельный карантин Фишбейна поместили в общей камере № 19. Он положил на угловую нару свою королевскую шубу на горностае, накрыл ее. одеялом, в изголовьи поместил подушку и развязал корзинку, куда жена напихала всего, что попалось ей под руку. Он ел пирожок с морковкой, с умилением вспоминал о Цецилии и присматривался к соседям. В какую компанию попал он? Скупщики краденого, проворовавшийся крупье, содержатели игорных домов, марафоны, карманные воры, шпана, – одни почище других. Он обиделся за себя, за свою известную фирму «Фишбейн и Сын», но получил равные со всеми права и обязанности: в установленные часы ел, пил, гулял, ходил в уборную, в очередь выметал пол, выносил парашу и бегал за обедом и кипятком.

– Хорошо, я виновен! – рассуждал ночью Фишбейн: – Хотя я так же виновен, как товарищ Дзержинский! За что же надо мной издеваться? Что, я привык спать на голых досках? Что, я всю жизнь кушал какую‑ то баланду? Или пил вместо кофе сплошной цикорий? Это бандитов нужно выпускать на двор под конвоем, – я дальше своей квартиры не убегу! И потом эти разговорчики: кокаин, самогон и разные матери. Того и гляди из‑ под тебя вытащат шубу или снимут кальсоны, и еще накладут по шее. Мало, что не стащили и не наклали. Могут. Очень даже могут!

После обеда Фишбейн спал до ужина, ночью не мог заснуть и жаловался тюремному врачу на бессоницу. Он играл с уголовными в самодельные шашки и карты, нарочно проигрывая им продукты, смотрел, как они снимали рубашки и ловили в складках белых гостей, тревожился, когда кто‑ нибудь из них импровизировал эпилептический припадок, и слушал их разговоры о Соловках и Нарыме.

На третий день ввели новую партию. В ней находились два московских адвоката, витебский раввин, ленинградский дьякон, три знакомых коммерсанта и среди них – Яков Шпильман. От радости Фишбейн обнял Шпильмана, поцеловал и повел его на соседние нары, как новобрачную на ложе.

– Вы тоже приехали на «Черном вороне»? – спросил он, придвигая нары Шпильмана к своим.

– Тоже. Ужасная давка. Раввин, полный человек, не выдержал и стошнил!

– Вы не знаете, какое за ним дело?

– Он говорит – донос. Но вероятнее: польская контрабанда!

Дежурный отворил дверь, шагнул в камеру и выпалил:

– Которые с бачками, вы‑ ле‑ тай!

Фишбейн попросил Шпильмана посмотреть за вещами, схватил медный бак и побежал с двумя уголовными за обедом. На обратном пути он увидал Петьку Лаврова и окликнул его:

– Давно здесь?

– Вчера прибыли с папандером! Сами не знаем – за что!

– Я определенно ни за что! – громко крикнул Фишбейн и добавил на бегу: – Кланяйся папаше!

На суп все набросились сразу, толкали в бока соседей, черпали ложками, разливали, обжигались и давились. Фишбейн протиснулся к своей группе, хлебал, закусывая черным хлебом, и усердно приглашал Шпильмана к общей миске. Шпильман вынул из порт‑ пледа солонину и калач, жевал и захлебывал водой. Когда принесли кашу, он вытащил оловянный судок, в котором лежала жареная курица, положил курицу на портплед и подставил судок старшему. Старший положил ему в судок две ложки каши, довольный Шпильман вернулся к своим нарам и заметил, что его жареная курица улетела. Шпильман завопил на всю камеру, но Фишбейн подбежал к нему и уговорил его не подымать шума.

За кашей дьякон поссорился с уголовными. Он, вообще, был забиякой и в тюрьму попал за то, что спьяна избил церковного старосту, приняв его за еврея. Дьякон был дородный, крепко проголодался, и деревянная ложка показалась ему наперстком. Он стянул чумичку, которой разливали суп, и успел два раза зачерпнуть каши. Уголовные вырвали у него чумичку, оттеснили от миски и попотчевали его кулаками в живот. Дьякон расшвырял врагов, как кегли, схватил миску и бегал с ней до тех пор, пока часть каши не съел, а часть не рассыпал по полу.

– Теперь этот верзила хватит горя! – шопотом пояснил Фишбейн Шпильману: – Мир не видал таких разбойников. Удивляюсь, как можно сажать вместе с ними честных людей!

– Каких честных?

– Хотя бы этих почтенных адвокатов!

– Здравствуйте! Почитайте газету: защищали в судах воров, а сами делили с ними добычу!

– Что вы говорите? Но здесь же есть коммерсанты. Это тоже, по‑ вашему, жулики?

– Жулики, не жулики, а такие, как мы с вами!

– То‑ есть, как это: та‑ ки‑ е? – повысил голос Фишбейн и сам себе сказал: – Ша!

– А гвозди? – напомнил ему Шпильман. – Я продал их в «Центросталь». Начальника сместили, завхозу дали пять лет, а моего посредника…

– А ваши винты? – остановил его Фишбейн. – Их надо бы вам в гроб завинтить!

– Мои винты стоят ваших гвоздей, – согласился Шпильман и приблизил губы к уху Фишбейна: – Разве за нами одни винтики и гвоздики? Если покопаются в наших делах, нас пригласят к стеночке!

Фишбейн отвернулся от соседа, поковырял в ухе, словно там застряли последние слова, и уверенность в том, что его скоро освободят, исчезла.

В камеру стали приносить первые посылки с воли; среди посылок была одна корзина Фишбейну, и в ней он нашел полушубок и валенки. Он понял, что эти вещи положены не спроста, что они предвещают ему далекий путь на север, и запихнул их обратно. Он лег на нары и с ужасом ощутил, что дыхание причиняет ему острую боль в ребрах. Он стал реже дышать, голова его наполнилась тяжелым звоном, и пальцы рук и ног похолодели.

Жизнь в камере становилась веселей: многие наняли уголовных дежурить за себя, расплачивались продуктами из посылок и тюремными пайками. Юристы организовали «посредническое бюро», «работодатели» выбрали своим представителем Фишбейна, а «трудящиеся» профессионального вора – Ваську‑ Пудру. Оба представителя встречались по утрам и до седьмого пота спорили о количестве рабочих часов, устанавливали минимум зарплаты и присутствовали при расчетах.

Один из крупье скупил у уголовных колоды самодельных карт, открыл на своих нарах игру в шмэн‑ де‑ фэр и начал потихоньку зарабатывать. Его сосед – трактирщик, понимающий толк в самогоне, немедленно устроил рядом с казино холодный буфет, принимал в заклад носильные вещи и бойко торговал табаком. Валютчики собирались в углу, читали в «Известиях» бюллетень специальной котировальной комиссии, шопотом взвинчивали цену на доллары, «топили» банкноты и сами смеялись над своей скороспелой «американкой». Шпильман на всякий случай всерьез купил партию кровельного железа, но одумался и тут же перепродал ее по своей цене. Вечером неудачный сводник – конферансье «Ампира» – устраивал из любителей кабарэ: для эстрады сдвигали нары; стол, на котором стояли баки и чайники, освобождали под кресла партера; один из уголовных следил в «волчок» за дежурным, и программа исполнялась быстрым темпом. Дьякон вполголоса пел похабные частушки, Шпильман декламировал стихи, адвокаты читали монологи Хлестакова и Бальзаминова, крупье показывал карточные фокусы, и раввин рассказывал веселые библейские истории. Больше всех пользовался успехом Васька‑ Пудра: надвинув по уши кепку, вывернув наизнанку рваную куртку, он закидывал свою птичью голову, расставляя ноги рогаткой и лихо распевал песню:

 

Хулиганы все носят фуражку,

А фуражка у них с ремешком.

Они носят пальты на распашку,

И за поясом с финским ножом.

 

Шпана ему подпевала, прищелкивала языком, осторожно подсвистывала в два пальца и по окончании номера до изнеможения качала его на руках.

Фишбейна ободрило общее настроение. Он старался каждому сделать или сказать самое приятное, пил в долг чай у трактирщика, сидел на первом месте во время кабарэ и требовал, чтобы шпана говорила ему «ты». Он отдохнул от торговой сутолоки, отоспался после кутежей и написал письмо домой:

Милая Цилечка!

Я чувствую себя здѣ сь, как дома. Никто меня не беспокоитъ, тихо, чисто и тепло. Только здѣ сь мне не к лицу мѣ стная публика: жулики и нетрудовой элементъ. Одни не лучше другихъ. Я каждый день выхожу из себя от их сплетенъ на советскую власть. Ты лучше меня знаешь, что я, как еврей, был задушенъ царизмомъ и голосовалъ в учредительное собрате за списокъ № 5. Божусь, что в Бутыркахъ не держать честныхъ людей, и божусь, что скоро я буду на свободѣ. Тогда, моя дорогая жена, я брошу заниматься частной торговлей, буду противъ нэпа и пойду в кооперацию. Это безусловно выгодное и большое предприятие. Почему мнѣ, который три года служилъ в Центроткани, не пуститься по новой дорогѣ? Ты знаешь, я не люблю маленькихъ дѣ лъ, у меня широкiй размахъ и я рожденъ, чтобы работать на большой дорогѣ ъ.

Твой Аронъ.

Фишбейн не заклеил конверта: пусть читают и видят, что он никого и ничего не боится! Чем больше он находился в тюрьме, тем сильней привыкал к мысли, что его продержат здесь не месяц и не два. Он узнал, что его хотят выбрать старостой камеры, и это было ему на руку: он станет ближе к дежурному, фельдшеру, коменданту, и сумеет что‑ нибудь скомбинировать. Его план погиб самым неожиданным образом: Васька‑ Пудра заявил, что уголовные объявляют стачку.

Повод к стачке подал крупье, обанкротившийся со своим кустарным казино: как банкрот, он не заплатил никому, в том числе и несущему за него дежурство. «Посредническое бюро» ничего не могло сделать, «работодатели» отказались платить за крупье и не слушали совета Фишбейна: сообща уплатить долг. В шесть часов утра Васька‑ Пудра вылил на крупье кружку воды, сунул ему в руки метлу и тряпку. Полусонный крупье начал убирать камеру, – уборка была трудная, потому что за одну ночь уголовные захаркали пол, забросали его окурками, спичками и жеваной бумагой. В семь часов поднялся раввин, встал около своих нар и, покачиваясь на восток, молился. Шпана привязала его за кисти арбуканфеса к нарам, и, когда раввин отдал должное Адонаи, он потащил свое ложе, как лошадь телегу. Евреи распрягли его, собрались вокруг него и совместно приступили к утренней молитве. Это всегда служило сигналом для дьякона: заслышав хвалу Саваофа, он надел на босые ноги сапоги и басом провозгласил:

– Господу богу помолимся!

Уже раввин и дьякон с головой ушли в богослужение, когда Васька‑ Пудра вскочил на нары и поднял правую руку. Часть бастующих вытащила из карманов гребенки, обернутые тонкой бумагой (именно эта почтовая бумага пропала у крупье), и в камере задребезжал бешеный марш. Не меняя позы, Пудра поднял левую руку, и немедленно другая часть бастующих в полный голос грянула:

 

Через тумбу, тумбу раз!

Через тумбу, тумбу два!

Через тумбу, тумбу три!

Спо‑ ты‑ ка‑ ется!

 

Напрасно священнослужители напрягали свой голос, напрасно их единоверцы шикали на бастующих, – оркестр и хор не замолкали до тех пор, пока стоящий у волчка не крикнул:

– Зэке!

Бастующие рассыпались по нарам: кто притворился спящим, кто крутил козью ножку, а кто доедал вчерашнюю кашу. Вбежавший дежурный впустую бранился, грозил комендантом и обещал посадить Пудру в карцер.

Но Пудра не прекратил партизанских вылазок. Он давно добирался до дьякона. Когда слуга божий отдыхал от тяжелых молитв, Пудра подкрался к нему, открыл его босые ноги и вставил между пальцами длинные полоски бумаги. Шпана, не подпускавшая никого к дьякону, сразу подожгла все полоски, – огонь побежал и лизнул ноги дьякона. Он подскочил на поларшина от нар, соскочил на пол, завопил и завертелся волчком. К вечеру его перевели в лазарет.

Фишбейну было не по себе от этой междоусобицы, и он громко заявил, что уплатит долг крупье. «Работодатели» обругали Фишбейна соглашателем, «посредническое бюро» ушло в отставку, и тогда бастующие приступили к работе.

После обеда дежурный вызывал из камеры по три человека на допрос. Допрашиваемые возвращались, их окружали и учиняли им новый допрос. Фишбейн почувствовал себя плохо, лег на свои нары и старался прочесть молитву. Но еврейские слова были тяжелы и холодны: он произносил их, а думал по‑ русски. Незаметно Фишбейн уткнулся лицом в подушку и обратился к богу на русском языке:

– Всемогущий, всесильный, всемирный господи боже мой! Выслушай меня, как ты слушал Авраама, Исаака и Иакова! Только тебе сознаюсь, что я паскудный трефняк и паршивая сволочь! Я хапал лишнее, но из этого лишнего я давал на твой храм! Я изменял моей жене с красивой лахудрой, но совершил это не ради себя, а ради моего первенца и моего магазина!

Скажи мне по совести, бог отцов наших, неужели тебе не приспичило, чтоб меня посадили на десять лет жизни, – страшно подумать! – выслали в Нарым? В России не один Фишбейн, в России множество Фишбейнов! Возьми и посади одного из них, а меня освободи! Если же ты не можешь сделать так, чтобы меня совсем освободили, – облегчи мою участь и дай мне маленькую льготу! Все люди надеются на какого нибудь Ивана Ивановича или на свою застарелую грыжу. Я же, как всякий верующий еврей, не имею даже простого гемороя! Имей я такой геморой, как мой Наум, я бы заявил тюремному врачу, мне бы сделали операцию, а там, через три месяца, было бы видно! Вот господь, бог Израиля, я, Арон Соломонович Фишбейн, прошу себе геморой! Даже небольшой, а хотя бы на первое время две‑ три хороших шишечки!..

Дежурный во второй раз выкрикнул:

– Фишбейн!

– Я!

– Как звать?

– Арон Соломонович!

– Выходи без вещей!

Фишбейн поднял свое каменное туловище, сел на ары и бессмысленно посмотрел на дежурного. В эту секунду Арон Соломонович с точностью мог рассказать, что переживает человек, душа которого уходит пятки.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.