Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ГЛАВА ДЕСЯТАЯ



 

 

 

Через две недели Фишбейн отдал ключ от столовой в жилтоварищество, и ему сказали, что в этой комнате поселится Рабинович.

Для всех Рабинович – анекдотный еврей: Рабинович под кроватью, Рабинович в плену, Рабинович на аэроплане! Я расскажу о моем Рабиновиче то, что он сам говорил о себе…

Его отец жил в деревянном домике на Немецком рынке. Напротив домика помещалась кузница, где отец работал с утра до ночи. Маленький Рабинович видел отца накануне праздников: отец ходил в баню, покупал сыну на пятак леденцов и надевал старенькую пиджачную пару. Мать работала поденщицей, стирала, мыла полы и ни одного дня не проходило, чтобы она не мучилась от грудной боли. По праздникам она тоже надевала бархатное платье допотопного фасона, сережки из поддельного жемчуга, и на один день превращалась в красавицу, – такой, по крайней мере, ее считал сын.

Когда Рабиновичу исполнилось десять лет, отец стал учить его своему ремеслу. Каждое утро, в шесть часов, отец будил его:

– Вставай, помощник, пора дуть! – говорил он и гладил сына шершавой рукой по голове.

Мальчик раздувал мехами огонь, дышал жаром, копотью, дышал общей обидой и ненавистью к хозяйчику, который заставлял работать по шестнадцати часов в сутки. Кузнецы не выдержали: сперва забастовали каретники, потом дрожники. Хозяйчик натравил полицию, нанял приезжих мастеров, но как он ни изворачивался, – не помогло: заказчики стали разбегаться. Когда хозяйчик потерпел убыток, он согласился на все, принял людей на работу, а после принялся за главарей. В первую очередь он выгнал отца. Отец был здоровый, веселый, пришел домой, засмеялся и сказал:

– Кузнецу, что козлу – везде огород!

И он сделался холодным кузнецом, ходил с сыном по постоялым дворам и на месте подковывал лошадей. Извозчики – народ продувной, норовили подпоить отца и подешевле заплатить. Ему без того было тяжело, и он пристрастился к вину. Спьяну отец «поссорился и подрался с лихачем; озверелый лихач избил его, отца отвезли в больницу, и на другой день он умер.

Пятнадцатилетний Рабинович остался с матерью без куска хлеба. Он один таскался по постоялым дворам, его молодые руки сроднились с лотком, клещами, стамеской, а суровая выучка сделала выносливым и терпеливым. Бывало, извозчики смотрят на его работу, похваливают и всякий зовет осмотреть пролетку и лошадь. Рабинович присядет, скосит глаза, найдет нехватку и скажет, как отец:

– Эй, брат, копыто коротко, верно рогатка не доходит до стрелки: быть у лошади пролежню!

Работал он много, к вечеру не разгибал спины, но заработок был скудный, и жил он с матерью впроголодь. Мать заболела чахоткой, помыкалась по больницам и слегла. Кузнецы, товарищи отца, поддержали: мать отправили в Минск к дальним родственникам, а сыну нашли сдельную работу.

С начала германской войны Рабиновича мобилизовали. Военная служба была обычная: его жидюкали, матюгали и погнали в окопы. Он сам удивлялся, как он выжил: его ранили в августовских лесах, и он две версты полз до походного лазарета. Его подлечили, прикололи к груди георгиевский крестик и, посадив в товарный вагон, повезли на позиции.

Как невесту, он встретил революцию, а невеста кисло улыбнулась и настаивала:

– Война до победного конца!

Рабинович никак не мог этого понять: он знал, что четвертой осени в окопах не переживет: или его убьют или он сойдет с ума. Как голодный за кусок хлеба, он схватился за прокламацию, которая обжигала радостью: „

– Война войне!

Он сорвал свой георгий, взбудоражил роту, и повел ее брататься с немцами. За это его могли расстрелять; но Рабинович привык ежедневно ждать смерти и довел свое дело до конца: в июле его полк с песнями зашагал с фронта в распоряжение минского совета.

Рабинович не застал своей матери в живых, дальние родственники бежали в Польшу, и он остался один‑ одинешенек. Пришел Октябрь, заглянул в глаза двадцатичетырехлетнему солдату, приласкал и усыновил его. Год лечился он и прислушивался к новым событиям, потом понес сердце в пекло гражданской войны. Об этом периоде жизни он умалчивал: об этом знал только он сам и РКП (б).

Его командировали на рабфак, и он приехал в Москву. Рабинович удивился столице, которая, как ребенок корью, болела нэпоманией. Но спокойно неся на своей старой фуражке красную звезду, проходил он по улицам, вставал перед разрушенными зданиями и, как хозяин, озабоченно покачивал головой. В таком положении, однажды, его увидел Ступин, товарищ по роте, и они поговорили по душам. Рабинович жил в общежитии (в одной комнате с ним помещались две семьи), он принял предложение Ступина и перебрался в комнату товарища по Никитскому бульвару в доме № 2/11.

Рабинович очень скоро узнал о работе домкома и его председателя, Фишбейна, которого Ступин охарактеризовал такими словами:

– Мошенник, – негде пробы ставить. Но изворотлив, подлец, до умопомрачения! Сколько мы ни бьемся с ним, все за нос водит!

– Э, ребята, вожжи вы распустили! – ответил Рабинович. – Вот сдам зачеты, подтяну я вашего голубя!

Действительно, Рабинович организовал в доме рабочую фракцию, устроил три собрания, и с документами в руках доложил об истинных делах домкома. Через месяц фракция вобрала в себя большинство жильцов, и Рабинович на глазах изумленного Ступина доконал Фишбейна. Когда началось в доме уплотнение, одинокому Рабиновичу предоставили комнату, и он выбрал ее в квартире Фишбейна.

– Не советую тебе лезть в эту берлогу, – увещевал его Ступин. – Он начнет тебя охаживать и влипнешь по пустому!

– Не пугай! – отмахнулся Рабинович. – Поживем – увидим!

В первый же день Рабинович попросил Цецилию убрать из комнаты оставшуюся мебель и картины. Цецилия попыталась его уговорить, но он не сдался. Утром она послала в его комнату Лушу. Старуха вынесла из комнаты мебель и стала подметать пол. Рабинович взял из рук старухи метлу и подмел пол с такой ловкостью, что Луша прониклась к нему уважением. Над столом Рабиновича висела фотография из «Огонька», – Луша поглядела, стянула потуже головной платок:

– Чай, сродственники? – спросила она.

– Нет, старуха, – ответил Рабинович, перебирая на столе книги, – слыхала такую фамилию: Калинин? Это он с семьей!

– Господи Исусе! – умилилась Луша. – Ни дать, ни взять, наши деревенские!

Рабинович рассказал ей о Калинине, о советской республике и незаметно перешел к профессиональным союзам. Луша обрадовалась, что есть управа на хозяев, спросила, какое ей полагается жалованье, и узнала адрес союза работников народного питания.

Рабинович писал ей адрес и думал:

– Заварил кашу, пусть господа расхлебывают!

Цецилия удивилась, что Луша застряла в комнате жильца. Она подкралась к двери и прислушалась: окно в комнате было открыто, доносился уличный шум и Цецилия расслышала только отдельные слова. Она постучала в дверь:

– Ты убрала? – спросила она Лушу, просунув голову, и обратилась к Рабиновичу: – Вы знаете, товарищ, мы с мужем удивительно любим чистоту. У меня на кухне, или, простите, в нужнике чище, чем у других на столе!

– Это хорошо, – одобрил Рабинович. – Я тоже по утрам подметаю и убираю.

– Разве вы против того, чтобы это делала прислуга?

– Я привык это делать своими руками!

Цецилия подернула правым плечом и захлопнула дверь. Она полагала, что Рабинович – студент, интеллигентный человек, оценит ее заботливость, и никак не ожидала такого ответа, Цецилия обиделась, и, как всегда, ее мирное настроение перешло в воинственное. Она пошла в кухню, надела фартук и стала провертывать мясо для котлет: мясорубка визжала под ее руками, придавливаемое ножом мясо брызгало кровью, на столе, к которому была привинчена машинка, плясали и звенели тарелки, ложки и терка. Взяв кусок рубленого мяса, она отшлепала его, как по ягодицам новорожденного, и сыпала на мясо толченый сухарь, как соль на рану. Заметив, что ее полотенце висит не на месте, она накинулась на Лушу:

– Я должна для всех иметь полотенце! Мой муж должен работать на них, они мало с него дерут! Ты, кажется, не первый год у нас служишь, видишь, что хозяйки нет на кухне, – могла бы сказать!

– Я говорила ей, барыня, – защищалась Луша, стругая морковку для супа, – а она смеется!

– Я скажу мужу, – она будет с кровью смеяться!

– Зачем так грозно? В другой раз вы оботритесь ее полотенцем! – сказал Рабинович, войдя в кухню. – Товарищ Луша, нет ли у вас кипятку?

– Здесь хозяйка я, а не товарищ Луша! – крикнула Цецилия, удерживая старуху за рукав. – Наливайте кипятку из водопровода!

– Ладно, – ответил Рабинович и взял свой чайник, – пойду к жене товарища Василия: она здесь такая же хозяйка, как вы!

Через минуту Цецилия ругала себя за то, что не дала ему кипятку. Она не могла себе представить, как она допустила такую глупость: придет муж, узнает и начнет браниться. Только вчера он прочел ей лекцию о том, как нужно обращаться с коммунистами, и в первый же раз она сплоховала. В этот момент она была готова отдать Рабиновичу весь бак с кипятком и разрешить жене дворника вытираться круглый год любым полотенцем.

После ужина супруги пили чай в своей единственной комнате – в спальне. Цецилия нарочно сказала мужу:

– Наш жилец совсем не похож на большевика. Он чистоплотен и любезен!

– Он тебе покажет любезность! – постращал ее Фишбейн и перешел на шопот. – Говорят, он – бывший чекист!

У Цецилии задрожала рука, и она не могла положить мужу абрикосового варенья. Она показала Берточке глазами на вазочку и на мужа. Берточка вытащила правую руку из длинного рукава вязаной жакетки, положила Фишбейну варенья и проговорила:

– Можно мне уйти? Я не хочу чаю.

– Счастье мое, – ответила Цецилия, – ты совсем мертвая! Что с тобой?

Заслонив лицо рукой, Берточка заплакала, встала и поплелась из комнаты. Цецилия вздохнула, улучила минутку, когда муж отнял глаза от блюдца с вареньем, и спросила:

– Она наплакала себе опухоли! Может быть, ты скажешь ей, что с Додей?

– Ничего ей не сделается! Карасик звонил мне, что Додя придет завтра – послезавтра.

Фишбейн допил чай и отставил стакан. Он сел на кровать и снял штиблеты:

– Загнали в одну дыру, как собаку. Скажи людям, до чего притиснули меня, – не поверят! Если понадобится сразу тебе и мне поставить клизму, придется бежать к соседям. Это по ихнему: диктатура пролетариата!

– Тш! – прошептала Цецилия пальцем указала на стену, за которой помещалась комната Рабиновича.

Фишбейн приложил ухо к степе: в комнате было тихо.

– Он в объятьях Морфея, – сказал Фишбейн.

– В чьих?

– Морфея. Это известный греческий бог!

– А! – зевнула Цецилия.

Она разделась, надела чепчик с розовыми ленточками и легла в постель. Которую ночь она мучилась холодностью мужа: он ни разу не приласкал ее, – ляжет, повернется на бок и уснет. Она объясняла это его нервным расстройством, но ей было сорок лет, и она не мирилась с таким отношением. Цецилия откинула край одеяла, выставляя на показ голые руки, плечи, грудь, и принимая ту позу, в которой ее больше всего любил муж. Фишбейн положил часы на стул и выключил свет. Как только Цецилия почувствовала его рядом с собой, она тотчас подвинулась к нему. Он поспешно отодвинулся.

– Арончик, тебе нездоровится?

– Да, я давно болен, – проговорил он. – У меня приступы фининспекции.

Цецилия обняла его и прижалась к нему. Он отстранил ее руки, отпихнул ее и повернулся на другой бок. Это обозлило Цецилию. Она отползла на противоположный край кровати и, желая уязвить мужа, сказала в темноту:

– Если бы рядом со мной лежал господин Шпильман, он не вел бы себя так!

– Я бы тоже так не вел себя, – ответил Фишбейн, – если бы рядом со мной лежала госпожа Шпильман!

 

 

Май стоял горячий. Мухи – зеленые, серые, черные с красными крапинками – суетились, стукались о стекла, о потолок и чинно усаживались на стол. На дворе, в садике, пушились опрятные тополя и упирались грудью в железный палисадник. На крыше мальчишки гоняли голубей, и голуби белыми гирляндами тянулись в небо. Озорные воробьи играли в чехарду, балансировали на проволоке, и, глядя на них, каждый сказал бы, что жизнь – хорошая штука!

Перед отъездом на дачу морили клопов. Фишбейн надел фартук, влез на стремянку и, обмакнув перо в жестянку с керосином, мазал за бордюром:

– Вылезайте, товарищи! – говорил он клопам. – Циля, Луша, держите крепче: здесь, гнездо на гнезде!

Эта облава на клопов, которые, как зайцы от собак, удирали со всех ног от Фишбейна, привлекла внимание Рабиновича. Дверь спальни была открыта, он увидал Фишбейна в фартуке и засмеялся.

– Не смейтесь! – упрекнула его Цецилия. – Вы не знаете, как они кушали нас по ночам!

– Кушали? – переспросил сверху Фишбейн. – Ничего себе кушали! Кололи, как иголки, и пили кровь, как пиявки! Удивляюсь вам, товарищ Рабинович, почему они вас не беспокоят?

– Я отодвинул кровать от стены, – серьезно ответил Рабинович, – и клопы подохли с голоду!

Цецилия улыбнулась, Луша хихикнула и прикрыла рот фартуком, – стремянка покачнулась:

– Сумасшедшая, он же разобьет себе голову! – крикнула Цецилия и извинилась перед Рабиновичем.

Он сказал Керосин тут не поможет. Паразитов надо уничтожать паром. Пар уничтожает зародыши.

Луша одобрила керосин, Фишбейн – скипидар, Цецилия согласилась, что клопомор лучше всех средств.

Когда Рабинович ушел, Фишбейн слез и закрыл плотно дверь. Луша влезла на стремянку, а супруги шопотом повели разговор:

– Ты слыхала, – он сказал насчет паразитов? Ты думаешь, он намекнул не на нас?

– Оставь сходить с ума. Он простой еврей и живет, как нищий.

– Ну, иди и целуйся с ним!

– Я напрямки скажу, – заявила со стремянки Луша, – наш жилец обходительный господин: уж мусора не бросит в раковину, а вынесет на черный ход в ведерку!

– Ты смотри, у тебя клопы на потолок полезли! – осадила ее Цецилия и шопотом продолжала: – Вчера он при мне сказал дворничихе: «Не разводите грязь! Это недостойно жены пролетария! » Скажи этой бабе кто‑ нибудь другой, она бы такой подняла тарарам, что из квартиры вон беги! Она скушала, да еще заегозила перед ним: трудно одной с ребятами! Что ж, ты думаешь, он ответил ей? Он сказал, что будет помогать ей. Вечером постучался к ней и потащил ее мусор на черный ход!

– По твоему выходит, что Рабинович какой‑ то ангел! – съязвил Фишбейн. – Если бы большевики на самом деле были такими, я бы первый записался в партию!

Стенные часы пробили одиннадцать, – Фишбейн спохватился, что опоздал, и схватил шляпу и палку. Перед тем, как итти в магазин, он купил коробку шоколадных конфект. В левой руке он нес покупку, правой помахивал тросточкой, и чувствовал, что помолодел на десять лет. Как это ни странно, всему причиной был фининспектор десятого участка Громов.

В марте Громов нагрянул в магазин Фишбейна и припер его к стене. Сколько ни бился Фишбейн с инспектором, какие удочки ни закидывал, инспектор в самые неожиданные часы приходил в магазин, клал на конторку портфель и, оседлав нос очками, по горло погружался в книги. Сперва он заметил:

– У вас в кассовой ошибочки!

Потом пощелкал на счетах и, словно найдя холерный вибрион, провозгласил:

– В главной книге баланс не сходится! Это строго карается советским законом! Вы должны мне рассказать всю правду: финансовый инспектор, как священник, только тогда отпускает грехи, когда видит чистосердечное раскаяние!

– Я – еврей. У нас исповеди нет! – пошутил Фишбейн.

Но было не до шуток: этот же Громов обложил соседей‑ мануфактуристов таким уравнительным сбором, что они взвыли, как собаки. Фишбейн побывал в юридической консультации, забежал к подпольным стряпчим и от пятого‑ десятого узнал, что Громов легко клюнет на красивую брюнетку. Фишбейн заплатил своей кассирше жалованье, отпускные, выходные, и пригласил на ее место шикарную Сузи…

Фишбейн вошел в магазин, напевая арию из «Баядерки», и поздоровался с новой кассиршей:

– Его еще нет? – спросил он и положил перед ней коробку конфект.

Сузи взяла конфекты, поднесла ладонь к губам Фишбейна и, томно вздохнув, ответила:

– Его нет, но мы готовы! – и она незаметным движением обнажила плечо.

– А, ну‑ ну! – поощрил ее Фишбейн и пошел в контору.

Навстречу ему поднялся рэб Залман. Он был в люстриновом пиджаке, в серых, полотняных брюках и в руках мял белый картуз с черным козырьком. Шамес сказал ему, что был у Карасика, и видел Додю.

– Что же он говорит? – спросил Фишбейн, садясь напротив рэб Залмана. – Или он ничего не говорит?

– Чтоб вы имели счастье от вашего сына. – пожелал ему шамес. – Он говорит очень плохо о своем отце!

– А именно?

Рэб Залман сморщился, съежился, развел руками и всем своим видом показал, что этого он никак не может передать:

– Я ему сказал: Моисей заповедал Израилю: чти отца твоего и мать твою! Всякий, кто идет против своих родителей, тот великий грешник.

– Это на него подействовало?

– Почти да. Он обещал все рассказать матери!

– Что вы наделали? – воскликнул Фишбейн. – Это как раз не нужно! Вы знаете характер моей жены, – она меня заживо съест!

– Каждый мужчина думает, что только одна злая женщина есть на свете, и это – его жена!

Фишбейн собрался отчитать шамеса, откашлялся, расставил пошире ноги и положил руки на колени. Рэб Залман, поспешно надев картуз, поставил свой зонт между ног и внимательно смотрел Фишбейну в рот. Дверь открылась, – Сузи попросила разрешения войти и показать фининспектору торговые книги. Фишбейн вскочил с места:

– Пожалуйста! – пригласил он, подставлял Громову стул. – Прошу вас! – и сняв со стола свою шляпу, попятился к двери.

Рэб Залман бросился за ним, раньше его вышел из конторы и направился к выходу. Фишбейн поймал его между дверями, оттащил в угол и, держа за лацканы, сказал:

– Что этот фин хочет от меня? Он хочет меня ограбить, да? Так не надо давать патента, не надо кричать о красных купцах, а надо опять отобрать у нас все и выгнать в шею. Что – я прошу богатства? Дайте, чтобы я верил, а не боялся, что ви возьмете с меня полтора, когда я наживу один рубль. Возьмут – это ничего, а то издеваются: вы богатый человек, что вам стоит поддержать республику! Я и сам думал, что хорошо заработаю: чистое дело, свой покупатель, наличный расчет! И сколько они меня ни давят, я переторгую любой госорган.

Рэб Залман начал разбираться в сбивчивых фразах Фишбейна. Отыскав на его пиджаке пятнышко, он поскоблил пятнышко ногтем:

– Вы таки переторгуете! – вставил он свое слово. – Пока толстый похудеет, худой подохнет!

– Я согласен: пусть вернется военный коммунизм, – продолжал Фишбейн, не слушая его, – я буду служить за паек, получать по карточкам, потихоньку подрабатывать и считаться рабочим! Разве я неправильно говорю? При царе все евреи были козлами отпущения, при большевиках все нэпманы – козлы. И знаете, это еврейское счастье, что среди них много русских козлов!

– Это еврейское счастье! – повторил шамес, увидав, что за спиной Фишбейна стоит ломовой извозчик со счетом: – Вас спрашивают!

Фишбейн обернулся:

Тебе тоже некогда? – спросил он и пошел с ломовым в магазин.

Рэб Залман оглянулся и быстрыми шажками побежал по Юшкову переулку, перебрался на другую сторону, свернул за угол и перевел дыханье. Он направлялся к доктору Карасику, чтобы рассказать о странном поведении Арона Соломоновича, и надеялся, что за это доктор не отпустит его с пустыми руками. Шамес переженил много людей на свете, но никогда не случалось такой истории, как с молодым Фишбейном: новобрачный живет на квартире отца жены, жена его на квартире отца мужа, отцы дуются друг на друга, и он, рэб Залман, может от всего этого схватить белую горячку. Если бы молодые жили вместе, отцы были бы в мире, рэб Залман ходил бы в гости к молодоженам и отцам, угощался за их здоровье и получал ото всех детям на шоколад. Дети у рэб Залмана росли, число их увеличивалось: его сорокалетняя Лия, – честь и слава такой родильнице! – готовилась подарить ему шестого ребенка. Неизвестно, к каким бы выводам пришел шамес, если‑ б не стал накрапывать дождь. Он раскрыл зонт, перестал сетовать на судьбу, и зонт, поддуваемый ветром, как черный парашют, повлек его через Лубянскую площадь…

Фишбейн тихо приоткрыл дверь конторы: положив голые локти на стол и поставив лакированную туфельку на пыльный сапог фининспектора, Сузи раскладывала перед ним книги. Инспектор мурлыкал, посасывал ус и, не спуская с нее глаз, гладил ее по спине. Фишбейн бесшумно прикрыл дверь: все было в порядке. Он похвалил себя за то, что не поскупился на Сузи: она стоила больших денег, – она работала толково и быстро. Фишбейн сел за кассу, получал с покупателей деньги и подгонял приказчиков.

– Получить бы с вас, гражданин! – сказал ломовой, снимая барашковую шапку.

– Проси, не проси – не могу заплатить! – заявил Фишбейн, мельком взглянув на счет. – Ты пойди домой, напиши счетик, или пусть жена напишет, купи утром гербовую марочку, наклей на счетик, распишись через марочку и приходи! Теперь у нас строго: фининспектор без счета и без марки не велел платить!

Ломовой непочтительно отозвался о матери фининспектора, плюнул и попросил до завтра на папиросы. В эту минуту переулок всколыхнула музыка: приказчики, покупатели и покупательницы бросились к окнам. Фишбейн запер кассу, положил ключи в карман и посмотрел в окно.

По мостовой шли ровным шагом красноармейцы, над ними стальной щетиной качались штыки, впереди них ехали верхом командир и комиссар. Под комиссаром гарцовал белый жеребец. Комиссар отпустил мундшучный повод, подтянул трензельный и отставил каблуки. Оркестр встряхивал воздух, зажатый в узком переулке, и воздух гудел, клокотал и раскатывался колокольчиками. Командир скомандовал:

– Напра‑ во!

Команду подхватили, и позади рядов поднялось красное знамя…

– Тоже удовольствие! – сказал Фишбейн.

– Здорово шагают, – пришел в восторг ломовой. – Ребята, что надо!

Фишбейн вернулся к своей кассе, дал ломовому на папиросы и пересчитал выручку: с каждым днем она увеличивалась. Инспектор, – откуда только разнюхал он? – правильно установил сумму оборота. Фишбейн на блок‑ ноте вычислил процент обложения, и вышло, что его прибыль должна уменьшиться на четырнадцать процентов. Он наживал на товарах сто процентов, на хороших сортах – двести‑ триста; но никакому правительству он не подарил бы и одного процента. Он был твердо убежден, что правительство существует для него, а не он для правительства: прежде чем обложить налогом, должны были получить от него согласие.

Он встал, прошелся по магазину, вынул золотой хрономерт и надавил репетир, – хронометр пробил два: инспектор и Сузи сидели в конторе третий час. Фишбейн забеспокоился: не составляет ли Громов протокол? Он прошел мимо двери конторы на расстоянии шага, насторожился и ничего не услыхал. От волнения он зашагал по магазину, поглядывая на дверь и проклиная гу минуту, в которую он пригласил Сузи. Теперь Фишбейн удивлялся, что нашел в ней какие‑ то дипломатические способности и поручил ей такие ответственные переговоры. Он ясно представлял себе инспектора, называющего такую сумму уравнительного сбора, что него, Фишбейна, глаза вылезали на лоб. От этой мысли он забегал, как ошпаренный. Наблюдая за ним, покупатели потихоньку спрашивали приказчиков, – в своем ли уме их хозяин.

Когда Сузи вышла из конторы, Фишбейн чуть не обнял и не расцеловал ее на глазах у всех. Блузка ее была изрядно помята, юбка с’ехала на бок, и волосы торчали космами. Она оправила платье и, взяв шпильки зубы, заявила:

– Весь нос мне облизал!

Фишбейн оттащил ее за прилавок, закрыл собой от взоров любопытных и шопотом спросил:

– Ну, как вы с ним?

– На столе, под музыку! – откровенно призналась Сузи, запудривая лицо и вооружаясь губной помадой. – Все чернила пролили на ваши книги!

– Пустяки! – утешил Фишбейн ее. – А Громов согласен?

– Конечно, согласен! – ответила Сузи, подрисовывая карандашом брови. – Только мне придется еще разок поговорить с другим…

– То‑ есть, как с другим?

– Громова переводят в шестой участок, а на его место назначают коммуниста!

 

 

Дача, в которой жил Фишбейн, имела стеклянную террасу, стекла были разного цвета и, как радуга, играли на солнце. От них бегали по саду желтые, лиловые и красные «зайчики», соседний черный кот пытался поймать их, но каждый раз бессовестно промахивался. Сад был засеян травой, зеленые волны подымались до колен и обрывались у дорожек, посыпанных румяным песком. Молодые деревца стояли голышом, и, если бы не обильно ронявшая белую пену черемуха, не поднявшиеся на клумбах бой кие маргаритки, – сад казался бы декорацией, поставленной на скорую руку хитрым дачевладельцем.

Цецилия с утра командовала зеленщиком, мясником, булочником, а Луша кипятила, варила и жарила. В первые же дни Цецилия купила кур, уток и индюшек. Луша ходила за курами, во время привязывала их за ногу к дереву или сажала на яйца. Она выкопала для уток яму, наполнила ее водой и била метлой индюка, который ради болтливых индюшек гонял от корма уток и кур.

Цецилия прекрасно справлялась с домашним хозяйством, но у нее была новая серьезная забота: почувствовав охлаждение мужа, она стала следить за своей красотой и убедилась, что ей необходимо похудеть. В другое время она уехала бы в Кисловодск, специально приспособленный для этого дела, но теперь она боялась покинуть Москву: сегодня у них квартира, а завтра их выселят; сегодня она замужем, а завтра – разведена. Чтобы потерять пуд от шести с половиной, Цецилия не спала поздно, не отдыхала днем и не ела ни супа, ни сладкого, ни мучного. Полный обед она съедала раз в неделю: в воскресенье. В этот день она вознаграждала себя за великий пост, прибавляла к своему весу несколько фунтов, и давала себе клятву больше не разговляться по праздникам.

Днем на солнцепеке, надев сандалии и батистовый капот в цветочках, она каталась на велосипеде. Велосипед возили Луша и Берточка, а Цецилия, опираясь на их плечи, быстро вгоняла их в пот. Серый забор, который ни за что не хотел уступить дорогу даме, знал, сколько получила Цецилия синяков, царапин и заноз. Ни это, ни водяные мозоли на ладонях не остановили ее на пол‑ пути к желанной цели. Остановил ее полет через руль вниз головой. После этого она прокляла велосипед, себя и Троцкого, перестала соблюдать диэту и дала волю своему аппетиту. В середине июля она убедилась, что достигла семи пудов и одного фунта.

Ее отношения с мужем ухудшались: Фишбейн часто не приезжал на дачу и ночевал в городе. Когда Цецилия спросила его о причине, он заявил:

– Дела, дела, рыбка! – и лихо поцеловал ее в щеку.

– А Додя – тоже дела? Он ушел и пропал! Могу я знать что‑ нибудь о своем первенце?

– Во‑ первых, ты должна знать, что твой первый блин вышел комом, а во‑ вторых, ты знаешь, что Додя находится под наблюдением нашего дорогого доктора!

Такой ответ не удовлетворил Цецилию. Она не понимала, почему Додя не возвращается домой, думала, что он, избалованный ее уходом, мучается, и не раз собиралась отправиться на квартиру Карасика. Но доктор сам приехал на дачу. Он посадил худую, зеленую Берточку рядом с собой, взял ее за руку и торжественно сказал:

– Дитя мое, даю тебе слово европейца, что твой муж вернется!

– Папочка, – прошептала Берточка, – возьми меня к себе!

– Мужайся! Я верю, что в следующем году у меня будет внученок!

Берточка покраснела, вздохнула и пошла в сад. Цецилия в течение часа расспрашивала Карасика о Доде. Доктор пил нарзан, увиливал от прямых ответов и дал понять ей, что корень зла не в ее сыне, а в ее муже. Это разозлило Цецилию: она уцепилась за слова доктора, взмахнула руками, стала наступать на него и настаивать, чтобы он объяснил ей суть дела. Доктор встал и тем тоном, каким обычно говорил со своими пациентами, предложил:

– Прошу сесть! Изложите кратко историю вашей болезни! Не имеете ли наследственности по линии отца? По линии матери? Не страдаете ли головной болью или хроническими запорами? – и сам первый засмеялся своей шутке.

Цецилия не смеялась. Ее смутные догадки оправдывались, и она начинала понимать, почему муж ведет себя по ночам, как паралитик. Шутка Карасика обидела ее, она подумала, что он смеется над ее несчастьем, и дала себе слово при первом случае насолить ему. Цецилия сухо говорила с ним и просила передать сыну, что она приедет к нему. Доктор стал уверять, что это ни к чему не поведет, и, называя ее умной женщиной, уговаривал не мешать его планам. Цецилия обрадовалась, что разбивает планы Карасика, – хотя она не понимала, в чем они состоят, – и настаивала на своем решении:

– Надеюсь, что родная мать может повидать своего сына? Или это не по‑ вашему, не по‑ европейски?

После этого посещения Цецилия не находила себе места. Не свалились ли все несчастья на ее голову с тех пор, как в доме появилась Берточка? Цецилия стала упрекать ее в уродливости, глупости, бездельничанье, стала глумиться над ней и в одну неделю перебрала свой лексикон брани. Берточка, как загнанная в угол кошка, металась и просила пощады. У нее было единственное утешение – пианино. Цецилия зажигала лампы на террасе и в спальне, – Берточка попросила свечей.

– Скажите пожалуй ста, какая принцесса, ей темно! – закричала Цецилия. – Кто умеет хорошо играть, тот сыграет и в темноте!

Эти слова пришибли Берточку. Она провела пальцами по клавишам и клавиши запели нежную песню.

– Отпустите меня к папочке, – тихо сказала она – или я утоплюсь!

– Ты утопишься? Здесь речки нет. В кадке? Там вода протухла. Может человек так надоесть, что, кажется, своими бы руками ее четвертовала!

В эти дни начала войну Луша. Старуха, вообще, была не в духе, потому что узнала об аресте патриарха Тихона. Она заявила, что ей полагается после трудового дня отдых, а она день‑ деньской слышит перебранку; от отдыха она перешла к двухнедельному отпуску и, выворачивая душу своей хозяйки, потребовала профдежды. Цецилия ущипнула себя, – так было это неожиданно, – Луша спокойно продолжала говорить, и при первом крике Цецилии пригрозила профсоюзом.

– При чем здесь профсоюз? – голосила Цецилия, Топая ногами. – Я тебе плачу деньги, даю подарки, одержу, кормлю, – я твой профсоюз! Какой договор I с тобой буду подписывать? Что ты профессор филармонии? Как ты смеешь так со мной говорить, старая хрычевка?

Старуха не сдалась: она сняла фартук, бросила его на пол и потребовала немедленного расчета:

– Цельный день маешься, как каторжная, – кричала она в кухне. – Во время ни поесть, ни попить, ни на двор сбегать. Скипятишь воду для питья, а они клистиров понаставят!

Цецилия ни за что не хотела остаться на даче без прислуги, она уступила старухе и вдруг заявила ей, что прибавляет жалованья и дарит ей свои поношенные башмаки. Это не тронуло Лушу: пыхтя и ворча, она быстро собирала вещи и завязывала их в узлы. Тогда Цецилия схитрила, сказав, что до прихода Арона Соломоновича не может рассчитаться: старуха волей‑ неволей осталась.

В субботу вечером Цецилия встречала на станции мужа. Наверху семафор, как карты, тасовал зеленые и красные стекла, трехглазые паровозы издалека вылупляли золотые глаза, и к станции приплывали освещенные вагоны. Сотни дачных мужей выходили со свертками, сотни жен и детей бросались к ним навстречу, но Фишбейна не было. Прождав до последнего поезда, Цецилия вернулась на дачу. В ту ночь она не сомкнула глаз: ее охватило отчаяние, оттого что исчезла ее бессознательная надежда на примирение с мужем. Он знал, что у нее иссякли деньги, что она ждет сообщений о сыне, и не приехал. Ее тело, располневшее за лето и приученное мужем к еженощным ласкам, наливалось необузданным желанием. Неожиданные мысли всколыхнули ее с головы до ног:

– Он не приехал, чтобы озлобить меня. Он хочет развод. У него есть женщина. Кто она, эта паскудница?

Она надела капот и просидела до утра перед раскрытым окном. Цецилию знобило, она нарочно подставляла грудь холодному ветру, хотела простудиться, слечь в постель и вызвать к себе мужа.

В воскресенье Фишбейн не явился. У Цецилии болела голова, она кашляла, бодрилась и ждала. В девятом часу вечера скрипнула калитка, – Цецилия насторожилась. По дорожке шел одетый в белый костюм Шпильман. Он на ходу снял шляпу и поздоровался:

– Арон Соломонович дома? – спросил он, ставя ногу на первую ступеньку.

– Он пошел к знакомым играть в карты, – солгала Цецилия.

– У меня с ним назначено деловое свидание!

– Прошу вас зайти. Я пошлю за ним… Берта!

И она послала невестку на станцию, предупредив, чтоб она скоро не возвращалась. Цецилия предложила Шпильману вишен, и он ел их, закрыв колени газетой и аккуратно выплевывая косточки:

– У меня, должно‑ быть, повышенная температура, – сказала Цецилия и сняла с плеч вязаный платок.

– Женщина с температурой вдвойне пикантна, – отпустил комплимент Шпильман и вытер газетой губы.

– Как ваша супруга? – поинтересовалась Цецилия, не зная, что сказать.

– А что ей делается? Уехала в Кисловодск!

– Я тоже хотела поехать. Муж не пустил!

– Кстати, о муже! – подхватил ее фразу Шпильман и подвинулся ближе к столу. – Я отлично знаю, что он в Москве, а не на даче. И даже больше: я отлично знаю, что он вам изменяет!

– С кем? – испуганно проговорила Цецилия, бледнея и прижимая руку к запрыгавшему сердцу. – Вы с ума сошли!

– Ничего подобного, – начал Шпильман и заметил на соседней террасе чье‑ то любопытное лицо. – Здесь неудобно говорить!

Цецилия пригласила его в комнату Берточки, села на кровать и приложила носовой платок к глазам. Шпильман запер дверь на крючок, подошел к Цецилии и, сев рядом с ней, спросил:

– Вы не знакомы с вдовой комиссара Траура?

– Сузи? Она? Ой, я погибла, – выпалила Цецилия и хотела привстать.

– Извиняюсь! – удержал ее Шпильман и резким движением опрокинул на кровать.

– Нахал! – прошипела ему в лицо Цецилия, но побоялась крикнуть, оттого что соседи могли услышать. Она напрягла все силы, чтобы подняться, – Шпильман уперся ладонями в ее плечи и не пускал. Она подняла голову и попыталась укусить его за руку, – он придавил ее подбородком.

– Извиняюсь! – во второй раз прошептал Шпильман и, чмокая, стал целовать ее в губы и шею.

– Боже мой! – подумала Цецилия, чувствуя, что Шпильман разрывает ее шелковое трико. – Он настоящий кипяток! – и она перестала сопротивляться…

 

 

Фишбейн был, как на пожаре: червонец перепрыгнул через все преграды, бешено мчался в гору, товар окреп в цене, и можно было покупать в твердую. Фишбейн справился с уравнительным сбором, подал жалобу на обложение и надеялся на снижение. Совсем неожиданно, как игрушечный чортик из коробки, выпрыгнул новый фининспектор, ни капельки не похожий ни на Громова, ни на его заместителя, и растолковал Арону Соломоновичу, что такое подоходно‑ поимущественный налог. Фишбейн пощупал инспектора со всех сторон, намекнул на то и се, – инспектор ухмыльнулся:

– Раз вы такой щедрый, не жалей те в пользу государства. Обложим, как полагается!

Через два месяца Фишбейн получил повестку и удивился ей: сумма была, как раз такая, которую он мог легко заплатить. Он сразу подумал, – не освободиться ли ему от услуг Сузи? С ней дело зашло очень далеко. Правда, он утешал себя тем, что не дал ей вытянуть жилы из Доди и спас его от женитьбы «а ней. Но теперь Сузи влетала ему в копеечку. Если он, пожилой человек, получал от нее приятные судороги, то за это она хотела сесть ему на шею и ехать на нем, как на осле. Он давно бы плюнул на нее, – в Москве было много роскошных женщин, – но Сузи имела связи в советских учреждениях, и это удерживало его от разрыва. Фишбейн незаметно завертелся с ней по ресторанам, скачкам и казино. Он не придавал этому значения, не переступал границ и, наметив определенную сумму, больше не расходовал. Фишбейну было сорок шесть лет, и они давали о себе знать:

– Ресторанный обед это – проститутка, – доказывал он себе, выпивая венское питье: – С виду он румян и приятен, а после него обязательно схватишь какую‑ нибудь болезнь!

От имен лошадей, от фамилий наездников и от выкриков крупье он страдал головными болями. Больше всего он утомлялся, провожая Сузи домой: она приглашала его к себе, укладывала на диван и оказывала ему высшие знаки гостеприимства, ложась рядом с ним. Он плохо высыпался, нервничал и, стремясь наверстать упущенные дела, совершал ошибки.

Сузи настаивала на том, чтобы он купил ей квартиру; бывая с ним где‑ нибудь, афишировала их отношения, и ее многочисленные поставщики приходили со счетами к Фишбейну в магазин. Доведенный до белого каления, он объявил итальянскую забастовку: продолжал выдавать за Додю сто рублей золотом и перестал бывать у Сузи.

Ночуя летом в квартире, Фишбейн нередко сталкивался с Рабиновичем в кухне. Они обменивались пустяковыми фразами, Фишбейн пользовался примусом Рабиновича, а Рабинович иногда просил кофейник. Эта взаимная помощь в хозяйничаньи заставила Фишбейна переменить мнение о Рабиновиче: он признался себе, что Рабинович – простой малый и никакой чекой от него не пахнет. Когда Василий и его семья уехали в деревню, квартира осталась на попечении Рабиновича. Фишбейн невольно почувствовал себя в долгу перед ним и несколько раз начинал благодарить его. Смеясь, Рабинович наотрез отказался от роли почетного сторожа и растолковал:

– Это вам кажется, что я охраняю ваши вещи. Собственность вас заела. Никто ваших вещей не тронет. Разве районный фининспектор!

– А вы что‑ нибудь знаете? – встрепенулся Фишбейн. – Нет, скажите лучше правду!

– А вы не трусьте! Торгуете и торгуйте на здоровье!

Торговать и уметь торговать – это большой фокус‑ покус! – съоткровенничал Фишбейн и, неожиданно взяв Рабиновича под руку, потащил его в свою комнату. – Уговорить покупателя это большая наука! Возьмите государственный магазин! Налога не платит, соц‑ страх не платит, аренда – пятьдесят процентов скидки, товар своих фабрик, а везде убыток. Почему? – Он усадил Рабиновича в кресло и продолжал: – Потому что заведующий получает гроши и продает хороший товар с надбавкой в свою пользу нам!

– Это единичные случаи! – перебил его Рабинович.

– А если он не продает, – приказчики воруют, крысы едят. Не смейтесь! – воскликнул Фишбейн, заложив руку за борт пиджака. – Какая это торговля: шесть человек приказывают, шестьдесят прорабатывают и шестьсот исполняют! Я один приказываю, покупаю и продаю. Дай те мне такой штат, как в госоргане, я на другой день обанкрочусь!

– Мы знаем про это и переходим к единоличному управлению. Штаты мы здорово урежем!

– Вы думаете, только в этом дело? Нет, нет и нет! Возьмите мою баядерку. Я составляю рисунок, я выбираю пряжу и я калькулирую сорта. В кооперативах тоже есть баядерка: паршивая пряжа, не рисунки, а, извините за выражение, серунки! Цена, верно, дешевле моей, но провинция берет у меня, а в кооперативах товар валяется на полках. Надо учиться у Фишбейна торговать, вот что я вам говорю!

– Мы учимся у вас, – ответил Рабинович, скосив глаза в сторону. – Петр Великий тоже учился у шведов!

– Ну, я истории не знаю! – признался Фишбейн и сел напротив Рабиновича. – Если учитесь, нечего издеваться! Каждый писулькин в разных крокодильчиках норовит высмеять. Не нужна частная торговля, так уничтожьте нэп!

– Разве вы нас не называете голоштанниками, бандитами, как душе угодно? – спросил Рабинович. – В корне неверно, что вы нам не нужны. Вы слыхали, что такое ножницы?

– Не только слыхал, но и в руках держал!

– Наши ножницы – другое, – перебил его Рабинович и почесал указательным пальцем подбородок. – нэп введен для того, чтобы установить правильные взаимоотношения между рабочими и крестьянами, между городом и деревней.

– Позвольте! – закричал Фишбейн и вскочил со стула. – А магазины на Петровке? Они тоже для правильных взаимоотношений!

– Это и есть так называемая гримаса нэпа. Я вам поясню, у нас до двадцати миллионов мелких крестьянах дворов. После отмены продразверстки у крестьян будут излишки продуктов. Чтобы наладить сбыт их производства, дворы следует кооперировать. Сразу делать это невозможно. Тут нам и нужен частный посредник. Вы, если хотите, необходимы государству, в котором слабо налажена связь с массами, связь производителя с потребителем. – Рабинович встал, шагнул, постоял и вдруг зачеканил: – Обратите внимание, госторговля и кооперация вытесняет из оптовой торговли частного посредника. Конечно, мы помогаем государственному аппарату, в наших руках верный руль: кредит и налог. Лет через десять частный посредник, нэпман, станет историческим ископаемым. Он и нам нужен только для временного удобрения нашей торговой системы.

– По‑ вашему выходит, что я какой‑ то навоз? – обиженно спросил Фишбейн и вздохнул.

– Навоз, не навоз, а вы, так сказать, побочный продукт, который мы до поры до времени утилизируем, – вывернулся Рабинович. – Но я должен тут же казать, что мы стремимся уничтожить не нэпмана, те условия, при которых возможно его существование, не забывай те: в будущем коммунистическом обществе не будет ни классов, ни государства, ни внешних правовых норм!..

– Простите за любопытство, когда это будет? – не удержался Фишбейн.

– Я верю, что наши внуки доживут!

– Значит лет через сто! Так? Благодарю вас! Если это действительно будет, то я от зависти перевернусь в гробу. А если это не будет, то от досады вы перевернетесь!

– Я думаю, что ни вам, ни мне не перевернуться в гробу, – возразил Рабинович. – Через пять лет покойников будут сжигать в крематориях и пепел хранить в урнах!

– Шутки шутками, а дело‑ делом! – заявил Фишбейн и бархатным голосом продолжал: – Будем говорить, как евреи…

– Почему «как евреи»? – удивился Рабинович, начиная терять терпение и поглядывая на дверь. – За всю мою жизнь ваши евреи только мне и сделали, что разрезали мой единственный пиджак! Это было в день погребения моего отца!

– А вы думаете, они мне сделали хорошее? Вы думаете, они дали мне сразу разбогатеть? Нет, далеко не сразу! Впрочем, – Фишбейн удержал Рабиновича за рукав и усадил его в кресло, – впрочем, это неважно! Но скажите, дорогой мой Рабинович, как может быть в одной стране коммунизм, когда кругом в Европе короли, богдыханы, микадо, ну, как это пишут, – коронованная сволочь?

– Столкновения с ними неизбежны, но неизбежна у них революция. Она была в Германии и Венгрии. Она будет в Китае, в Индии, охватит восток, сомкнётся с нашим союзом и от нас, – это предсказывал Маркс, – зажжет Европу. Первые вспышки произойдут в тех странах, где до конца назреет кризис капитализма, например, в Англии. Вспышки могут быть неудачными, но ажио, чтобы они были.

– А почему?

– Не могу я вам сей час всего рассказать, – у меня чайник убежит, – спохватился Рабинович и пошел из комнаты.

Фишбейн догнал его, поблагодарил и поклялся, что теперь для него все ясно. Он до тех пор держал Рабиновича за рукав, пока тот не обещал после чая продолжить разговор. Фишбейн торжествовал: он был у цели, сколько времени он добивался содействия какого‑ нибудь коммуниста в мосфинотделе? Ведь после такой беседы было ясно, что мосфинотдел сживет его, Фишбейна, с белого света и не примет во внимание никаких жалоб.

Фишбейн откупорил бутылку коньяку, выпил рюмку ловко поставил коньяк «а виду: авось, клюнет! Он пошагал, обдумал, как начать разговор с Рабиновичем довести до желанного вопроса: лучше всего было играть на честности партийных и на взяточничестве беспартийных инспекторов. Фишбейн приоткрыл дверь, чтобы Рабинович мог войти, не постучав, – выпил для храбрости еще рюмку, сел в кресло и стал ждать.

Выпив чаю, Рабинович понес стакан и чайник кухню, по пути заглянул в раскрытую дверь к Фишбейну. Арон Соломонович спал в кресле, свесив голову а бок, рот его был открыт, и слюна стекала с нижней губы. Рабинович подошел ближе, пожал плечами подумал:

– Храпит, как бульдог, а зазевайся, поймает, и – мертвая хватка.

Но возвратясь в свою комнату, он решил, что переоценивает силы Фишбейна:

– Зубов у него нет, чтоб укусить. Ворчать, лаять – другое дело!

Рабинович стал раздеваться. Он выключил свет, и в темные окна заглянула куполами и шпилями голубая Москва. Над кремлевскими башнями стыли мертвые двуглавые орлы. Освещенный электрическими лампами, как горячая кровь, переливался в вышине флаг. В нем была незаметная капля крови Рабиновича, и она давала ему такое ощущение радости и гордости, что он чувствовал себя высоко стоящим над миром. Ему казалось, что вместе с ним стоят тысячи подобных ему, в их руках серпы, молоты, винтовки, в их руках весь необозримый С. С. С. Р.

Рабинович спал на кушетке, спать было неловко: из кушетки выпирали пружины. Он постелил простыню, лег, укрылся, и кушетка – костлявая кляча – потащила его в страну сновидений.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.