Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Мануэль Ривас 4 страница



О Пепе Санчесе ходила одна легенда. Накануне выборов 1936 года, когда уже не трудно было предугадать, что победу одержат левые, в Галисии, как грибы после дождя, стали расти так называемые миссии. Они устраивали проповеди под открытым небом, рассчитанные в первую очередь на деревенских женщин, чьи голоса реакционерам завоевать было легче всего. Проповеди носили апокалипсический характер. Предсказывались самые ужасные бедствия. Мужчины и женщины будут спариваться, как животные. Революционеры будут отнимать у матерей даже младенцев, едва те вылезут из их лона на свет божий, и будут воспитывать как атеистов. И коров отнимут, не заплатив ни гроша. А во время процессий понесут впереди портреты Ленина и Бакунина, а уж никак не образы Пресвятой Девы или Иисуса Христа. В приходе Селас тоже возникла подобная миссия, и группа анархистов решила насолить проповедникам. Стали выбирать, кому поручить это дело, жребий выпал Пепе Санчесу. План придумали такой: он явится на площадь в обличье монаха-доминиканца верхом на осле и сорвет проповедь, изобразив из себя одержимого бесами. Сан-чес отлично знал, на что способна разъяренная толпа, поэтому в намеченный день перед самой акцией выпил четвертинку водки. Когда он подъехал верхом на осле к назначенному месту с криками «Слава Иисусу Христу! Долой Мануэля Асанью! [14]» и так далее, монахи-проповедники туда еще не пришли – припоздали по неведомой причине. Ну и собравшиеся приняли его за настоящего монаха и едва ли не насильно проводили к импровизированному амвону. Так что Пепе Санчесу не осталось ничего другого, как произнести речь. Он ее и произнес. О том, что в мире не бывает настолько хороших людей, чтобы они брали на себя право повелевать другими без согласия этих других. Что отношения между мужчиной и женщиной должны быть свободными, ведь важны не всякие там обручальные кольца, а любовь и чувство ответственности. Что… Что… Что, кто ворует у вора, тому честь и хвала. Что только глупая овца идет на исповедь к волку. Добавим, что Пепе Санчес был красивым малым. Ветер развевал его сутану и длинные романтические кудри – все это придавало ему вид настоящего пророка. И очень, надо сказать, привлекательного пророка. Сначала слова оратора вызвали ропот, но потом установилась тишина, и большинство собравшихся, особенно девушки, стали согласно кивать головой и уже смотрели на него с обожанием. Тогда Пепе и вовсе осмелел, словно почувствовал себя на деревянных подмостках в праздничный день, и спел любимое свое болеро:

 

Девушка, сгорая от любви,

на стволе дерева имя свое нацарапала,

и дерево, в самое сердце раненное,

девушке в руки цветок уронило.

 

Успех был оглушительный.

Пепе Санчеса расстреляли на дождливом рассвете осенью тридцать восьмого. Накануне тюрьма словно онемела. Все слова вдруг куда-то исчезли, остались лишь лохмотья пронзительных чаечьих криков. Всхлип задвижки в горле замка. Одышливый хрип сточных труб. И тогда Пепе запел. Пел он всю ночь, и ему аккомпанировали из своих камер музыканты оркестра «Пять звезд», играя на сотканных из воздуха инструментах. Когда его уводили, следом шел священник, бормоча молитвы, и у Пепе еще хватило духу крикнуть из коридора: «Идем на штурм небес! Я-то уж точно пролезу туда – даже сквозь угольное ушко! » Он ведь был стройным, как тополь.

В тот раз добровольцев в команду расстрельщиков не нашлось, сказал Эрбаль Марии да Виситасау.

 

 

Дважды доктор Да Барка победил смерть. И дважды потом казалось, что смерть сумела-таки одолеть и его – загнала в угол, швырнула на тюремный тюфяк.

После двух казней: Домбодана и Пепе Санчеса.

Доктор всегда сохранял присутствие духа, но в тех двух случаях словно терял стержень, надламывался, рассказывал Эрбаль Марии да Висита-сау. Когда расстреляли Малыша, а затем и певца. Оба раза он по нескольку дней пролежал на тюфяке, провалившись в долгий сон, точно влил в себя бочку валерьянки.

В последний раз рядом с ним неотлучно сидел Чингисхан.

Проснувшись, доктор спросил:

А ты что тут делаешь, парень?

Вшей у вас ищу, доктор, да крыс отгоняю.

Сколько же я проспал?

Три дня и три ночи.

Спасибо, Чингис. За это я приглашаю тебя на обед.

A y него, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, взгляд был особый, вроде как колдовской.

И вот в обеденный час доктор Да Барка и Чингисхан сели в тюремной столовой друг против друга, а остальные заключенные стали свидетелями того знаменитого пира.

На закуску тебе подадут дары моря. Лангуста под розовым соусом на сердцевине салата-латука из долины Барсии.

А выпивка? – недоверчиво спросил Чингис.

Пить ты будешь белое вино «Росаль», с самым серьезным видом объявил доктор Да Барка.

Он смотрел очень пристально – затягивал взгляд Чингисхана в бойницы своих глаз, – и что-то начало меняться: Чингисхан вдруг перестал ухмыляться, на мгновение застыл, словно в нерешительности, словно забрался на большую высоту и у него закружилась голова, потом на лице его мелькнуло изумление. Доктор Да Барка поднялся, обошел стол и мягко закрыл ему веки, будто задернул тюлевые занавески.

Хорош салат?

Рот у Чингисхана был набит, поэтому он сумел лишь молча кивнуть в ответ.

А вино?

В сам… в самый раз, лучась блаженством прошептал тот.

Да ты, брат, не торопись, не торопись.

Позднее, когда доктор Да Барка подал ему второе блюдо – отбивную из телятины с яблочным пюре, а также красное вино «Аманди», у Чингисхана даже цвет лица изменился. Бледный и тощий великан вдруг порозовел и стал похож на аббата-чревоугодника. Он весь прямо светился улыбчивым крестьянским довольством, взяв вожделенный реванш над временем, так что наслаждением своим заразил присутствующих. В столовой воцарилась тишина, словно у всех разом язык прилип к гортани, и тишина эта заглушила звяканье ложек о миски с тем неописуемым супом, про который здесь говорили, что это вода, в которой помыли мясо.

Ну а теперь, Чингисхан, торжественно объявил доктор Да Барка, как я тебе и обещал, десерт.

Взбитые белки! – не удержавшись, азартно выкрикнул кто-то из самых нетерпеливых зрителей.

Пирожное «Тысячелистник»!

Торт «Сантьяго»!

Облако сахарной пудры пронеслось по мрачной столовой. Вместе с холодным ветром в двери влетели пенные облака взбитых сливок. По облупленным стенам потекли медовые реки.

Доктор поднял руки, требуя тишины.

Каштаны, Чингисхан, сказал доктор, выдержав паузу.

И вспыхнул ропот разочарования, потому что каштаны были десертом бедняков.

Посмотри-ка, Чингис, а ведь это каштаны из Кауреля, из лесного Кауреля, каштаны, сваренные с горной мятой и анисом. Ты еще совсем маленький, Чин, за окном завывают псы ветра, ночь мерцает в тусклой лампе, и взрослые ходят, сгорбившись под грузом долгой зимы. Но тут появляется твоя мать, Чин, и ставит на середину стола блюдо с вареными каштанами – каждый завернут в горячую тряпочку. Они благоухают, и от их аромата аж кости млеют. Это гимн земле, Чин. Чуешь?

Да, конечно же он чуял. Волшебный аромат проник в каждую клеточку его тела, обвил плющом, у него защипало в глазах, он заплакал.

А теперь, Чин, сказал доктор Да Барка, резко сменив тон, как часто делают актеры на сцене, давай-ка зальем каштаны шоколадным кремом. Это уже будет блюдо на французский манер, да– да, на французский!

И все одобрили изысканность такого десерта.

На стол к начальнику тюрьмы легло донесение, из которого он узнал о том, что случилось в столовой: «Заключенные отказались есть обычную еду, хотя при этом не выражали никаких протестов и не объясняли причин отказа. Столовую все покинули спокойно, без нежелательных осложнений, о которых надлежало бы докладывать особо».

Посмотрите-ка, да он ведь и выглядеть стал получше, сказал доктор Да Барка. Что ж, получается, не права присказка, что обещаниями, мол, сыт не будешь. Вон у него только за счет воображения уровень глюкозы явно поднялся.

Какое-то время спустя Чингис вышел из гипноза – и разбудила его собственная сытая отрыжка.

 

 

Иногда бывало, что покойник покидал привычное место у Эрбаля за ухом, отлучался из головы гвардейца и подолгу туда не возвращался. Видно, бродит где-то, ищет своего сына, думал гвардеец Эрбаль с легкой грустью, потому что с художником можно было, кроме всего прочего, еще и побеседовать ночью, в долгие часы дежурства. К тому же художник обучал его кой-чему. Например, растолковывал, почему труднее всего рисовать снег. Или море и поля. То есть большие пространства, которые выглядят одноцветными. Эскимосы, сказал ему художник, различают до сорока оттенков снега, до сорока типов белизны. Поэтому именно дети лучше всех рисуют море, поля и снег. Ведь снег может быть зеленым, а поле отсвечивать белым, как седины старого крестьянина.

А сами вы когда-нибудь рисовали снег?

Да, для театра. Для пьесы про людей-волков. Знаешь, довольно нарисовать посредине полотна волка, и считай, дело сделано. Черный волк – как живой уголек вдалеке; а если не волка, то хотя бы голое дерево – скажем, бук. Вроде как объявляешь: это снег – и готово. Больше ничего и не нужно! Театр – настоящее чудо!

То, что вы говорите, очень меня удивляет, сказал Эрбаль, почесывая редкую бороденку концом прицела своей винтовки. Отчего же?

Я думал, что раз вы художник, то для вас изображение важней любых слов.

Важно видеть – вот что важно. Сам прикинь, не случайно ведь говорят, что Гомер, первый писатель, был слеп.

А это означает, не без ехидства заметил Эрбаль, что видел он очень даже хорошо. Да, именно. Именно это и означает. Оба замолчали, следя за тем, как сумерки меняют декорации. Солнце скользило за гору Сан-Педро – к Пристани изгнания. А по другую сторону бухты маяк делал первые акварельные мазки, и они придавали еще больше выразительности той тягучей балладе, которую выпевало море.

Незадолго до смерти, сказал художник, и сказал это так, словно сам факт его смерти был чем-то посторонним и мало касался их обоих, я нарисовал вот этот самый пейзаж, на который теперь мы с тобой смотрим. Для театральной постановки «Песни моряков» в театре Росалии де Кастро. Хотелось бы мне его увидеть, сказал Эрбаль с вполне искренней учтивостью.

В нем, собственно, не было ничего особенного. Всего лишь намек на море – маяк, Геркулесова башня. А само море – мрак, темень. Я не хотел его рисовать. Я хотел, чтобы его было слышно, чтобы оно звучало, как литания. Нарисовать море нельзя. Любой нормальный художник, каким бы реалистом-разреалистом он себя ни почитал, знает, что море нельзя перенести на полотно. Был один живописец, англичанин по фамилии Тернер, который отлично умел это делать, вот у него море получалось. Из всех существующих изображений моря самое впечатляющее – на его картине: гибель работоргового судна. Там море можно услышать. Это крик рабов, которые, скорее всего, о море только и знали, что по качке в трюмах. Мне хотелось бы нарисовать море изнутри, но не так, словно оно увидено глазами утопленника, а запечатлеть как бы взгляд из скафандра. Погрузиться в пучину с полотном, кистями и всем прочим. Говорят, такое удалось одному японскому художнику.

Кстати, у меня есть друг, который на это вполне способен, добавил художник с печальной улыбкой. Может, у него и получится, если прежде не утонет в вине. Его зовут Лугрис.

Именно время ранних сумерек почему-то предпочитал художник для своих визитов в голову гвардейца Эрбаля. Он неспешно и накрепко усаживался верхом на его ухо – почти как карандаш плотника.

Когда Эрбаль чувствовал за ухом карандаш или когда они беседовали обо всех этих вещах – о том, какого цвета снег, о крестьянских косах, которые в зеленом молчании лугов напоминают кисти художника, о подводном живописце, о фонарике железнодорожного служащего, пробирающегося сквозь ночную темень, или о мерцании светляков, – гвардеец Эрбаль замечал, как, точно по взмаху волшебной палочки, гасла его одышка, утихали всхлипы в легких, похожие на стоны мехов промокшей гармоники, высыхал холодный пот – иначе говоря, все то, что неизбежно следовало за кошмарным сном: как ему, Эрбалю, стреляют в висок. И гвардеец Эрбаль чувствовал радость и облегчение, будучи тем, кто он есть в этот миг: человеком, забытым в сторожевой башне. Ему даже удавалось подладить биение своего сердца под удары каменотеса. Сердце билось словно по привычке – нерадиво выполняя положенную работу. И раздумья Эрбаля были похожи на светящийся проектор в кинотеатре. Как когда-то давно, когда он был пастушком и взгляд его цеплял то птицу-королька, долбящего клювом временные кольца на срубе дерева, то тонкую былинку на краю водоворота, похожего на часы несчастной судьбы.

А теперь посмотри вон туда: там прачки раскрашивают гору, сказал мертвый художник.

Над кустами, растущими среди каменных глыб вокруг маяка, две прачки растягивали белье на просушку. И теперь этот клок земли сделался похож на набитый тряпьем мешок волшебника. Они вытаскивали одну за другой пестрые вещи и украшали ими гору. Пухлые розовые руки слушались указаний, которые посылали им глаза гвардейца Эрбаля, а глаза гвардейца Эрбаля в свою очередь слушались художника: У прачек руки розовые, потому что они всю жизнь трут да трут белье о валун – и с кожи их стираются даже следы прожитых лет. Их руки остались такими же, какими были, когда прачки были девочками и еще только становились прачками.

Их руки до локтей – как кисти живописца, добавил художник. Их руки цвета ольхи, потому что прачки тоже выросли рядом с рекой. Когда прачки выжимают белье, руки их напрягаются и напоминают подмытые водой корни. А гора – это холст. Смотри. Они рисуют поверх дрока и ежевики. Колючки для прачек – лучше любых прищепок. Вон! Длинный мазок – белая простыня. Два штриха – красные чулки. Легкое колыхание полотна. Каждая вещь, растянутая на солнце, рассказывает свою историю.

У прачек на руках почти нет ногтей. Это тоже о многом говорит, как о многом рассказал бы и рентгеновский снимок, доведись нам взглянуть на него: верхние позвонки у прачек деформированы, потому что из года в год они носят на голове тяжелые корзины с бельем. Сами прачки говорят, что ногти их унес саламандров ветер. Такое вот придумали волшебное объяснение. Хотя на самом-то деле ногти их съел щелок.

Когда мертвый художник отлучался, место его в голове гвардейца Эрбаля спешил занять Железный Человек. Но Железный Человек никогда не являлся в печальную пору сумерек, никогда не устраивался у Эрбаля за ухом на манер плотницкого карандаша; он возникал ранним утром – обычно в зеркале, перед которым Эрбаль брился. В такие дни гвардеец просыпался совершенно разбитым. Через ночь он продирался, хватая ртом воздух, как будто поочередно то поднимался в гору, то спускался вниз, волоча за собой груженного трупами мула. Так что Железный Человек находил его вполне готовым к тому, чтобы выслушивать советы, которые звучали скорее приказами. Научись смотреть твердо, повелевай взглядом, для этого сожми зубы. Говори поменьше. Слова, даже самые хлесткие и грубые, – это всегда оружие дилетантов, за них хватаются только слабаки, как матрос на гибнущем корабле – за мачту. Зато молчание вкупе с грозной, свирепой миной наводит страх. Не забывай: человеческие отношения – это либо власть, либо подчинение. Как у волков. Сперва нужно принюхаться друг к другу, чтобы установить новый порядок – то бишь определить, кто сильней. И застегните верхнюю пуговицу на мундире, солдат! Вы победитель. Пусть все это знают. В комнате, где поселила его сестра, на стене висел старый велосипед. Велосипедом никто не пользовался, и шины на колесах были такими чистыми, что казалось, они никогда не касались земли, а жестяные щитки блестели как серебряные. Прежде чем лечь спать, Эрбаль сидел на кровати и смотрел на велосипед. В детстве он мечтал о чем-то подобном. Или нет. Верно, это был сон: ему снилось, что когда-то ему это снилось. И вдруг он почувствовал себя обманутым. Все, что вспоминалось как сон, тот сон, что заслонял собой любые друтие сны, – это была девочка, девушка, женщина по имени Мариса Мальо. И теперь она была здесь, на стене, словно парящий в воздухе образ Непорочной Девы на алтаре.

Когда его посылали пасти скотину, он нередко отлынивал, увязываясь за своим дядей-охотником. Но был у него еще один дядя. Еще один одинокий человек. Плотник Нан.

Пригнав коров, Эрбаль заглядывав в мастерскую Нана. Сарай был сколочен из просмоленных досок и стоял у дороги, словно барка, вытащенная на берег и брошенная на краю деревни. По суждению Эрбаля, Нан был человеком странным. В саду росла яблоня со стволом, покрытым белесым мохом, и ее почему-то особенно любили дрозды. Такой же вот яблоней в семье Эрбаля был дядя-плотник. В их деревне старость злобно караулила свои жертвы. Она скалилась из темных углов, женщин окутывала черным туманным покровом, меняла голоса после рюмки водки и изрезала морщинами кожу на подступах к зиме. Но старость не покорила Нана. Она свалилась на него, окрасила голову сединой, покрыла грудь белой вьющейся шерстью, а руки – мохом, словно яблоневые ветви, но кожа на лице осталась гладко-золотистой, как срез местной сосны, зубы сверкали хорошим настроением, да к тому же из-за уха у него вечно торчал красный хохолок – плотницкий карандаш. В мастерской Нана никогда не бывало холодно. Пол мягким ковром устилали стружки. Запах опилок убивал сырость. Ты откуда явился? – спрашивал дядя, прекрасно зная ответ. Тебе бы теперь в школе сидеть. И потом бормотал, неодобрительно покачивая головой: До поры дерево рубят. Иди-ка сюда, Эрбаль. Закрой глаза. А теперь скажи мне, угадай по запаху, как я тебя учил, где тут каштан, а где береза? Мальчик принюхивался, тыча носом в куски дерева. Нет, нет… Так не пойдет. Чур не дотрагиваться! Только по запаху.

Вот это береза, указывал наконец Эрбаль.

Точно?

Точно.

А почему?

Потому что женщиной пахнет.

Очень хорошо, Эрбаль.

И он сам наклонялся к березовому обрубку и, закрыв глаза, сильно тянул носом. Да, пахло женщиной, искупавшейся в реке.

Эрбаль снимает велосипед со стены. Руль и щитки сверкают серебром. Под кроватью у него лежит сундучок с инструментами, сундучок Нана, и Эрбаль прилаживает его к заднему сиденью. Потом он варит кофе в горшочке, вернее, настаивает, как это делал Нан. Светает. Эрбаль крутит педали, едет себе по дороге, которая бежит рядом с рекой. По дороге, обсаженной березами. Спереди на него надвигается странная фигура. В балахоне. Лицо так накрашено, что похоже на маску. Жестом велит ему остановиться. Эрбаль хочет посильнее нажать на педали, да как нарочно соскакивает цепь.

Привет, Эрбаль, дорогой. Я Смерть. Не видал ли ты случайно молодого аккордеониста и потаскуху Жизнь?

И тут Эрбаль, не найдя другого оружия для защиты, выхватывает из-за уха плотницкий карандаш. И на манер копья выставляет вперед. Алый конец сверкает металлическим блеском. Смерть испуганно пялит глаза. Исчезает. Остается лишь бензиновое пятно в луже посреди дороги. А Эрбаль поправляет цепь и, снова сунув карандаш за ухо, крутит педали и беззаботно, как щегол, насвистывает пасадобль. Он приезжает в усадьбу к Марисе Мальо и звонким голосом здоровается, потом кивает на небо: Хороший денек! Да, просто замечательный, соглашается она. Ладно, говорит он, потирая руки, чем мне заняться нынче? Сегодня, Эрбаль, надо бы сделать деревянное корыто. И ларь для хлеба.

Я сделаю его из ореха, сеньора. С точеными ножками. С накладкой для замка.

И еще сервант-горку, Эрбаль. Сделаешь мне горку?

С завитушками.

Он проснулся по приказу Железного Человека. А заснул не раздеваясь, лежа прямо поверх одеяла. С кухни доносились тихие стенания сестры. Он вспомнил, что ему сказал сержант Ландеса: Двинь ему ногой в яйца – и от меня тоже. Хорошо, пробормотал Эрбаль. Сукин сын.

Ты слышишь? Я хочу, чтобы, когда бы я ни воротился, на столе меня ждал горячий ужин.

Сестра стояла в ночной рубашке, с распущенными волосами, и держала в руках тарелку супа. Появление Эрбаля вроде бы напугало ее еще больше, она даже пролила немного супа на пол. Муж был в форме. В голубой рубашке. В портупее. Под мышкой пистолет в кобуре. Он глянул Эрбалю в глаза. Мутным взором. Он был пьян. Выдавил кривую улыбку. Потом провел кончиком языка по зубам.

Что, Эрбаль, не спится?

Вытащил пистолет и брякнул на стол. Рядом с ложкой и куском хлеба пистолет казался нелепой и безобидной железякой. Сало Пуга налил два стакана вина.

Давай, садись. Выпей с деверем. А ты, повернулся он к жене, поди погляди, что я принес.

Он подмигнул Эрбалю и начал лакать суп прямо из тарелки. Он всегда был таким. В один миг от бешеной злобы его кидало к пьяной дружбе. Беатрис старалась прятать следы побоев, но порой, когда они с Эрбалем оставались вдвоем, рыдала у брата на груди.

Теперь она развязывала мешок, который принес муж. Эрбаль заметил, как она вдруг окаменела, словно у нее закружилась голова.

Ну как? Отличная добыча! Доставай-доставай!

Пусть полежит до утра.

Нет уж! Он не укусит. Пускай и твой братец полюбуется.

И она, поборов отвращение, сунула руку в мешок и вытащила оттуда кабанью голову. Показала, отнеся от себя подальше и повернув рылом к мужчинам. Крупинки соли в пустых глазницах.

Эх, бедняга!

Деверь Эрбаля хохотнул над собственной шуткой.

Там, в мешке, целый кабан, даже с хвостом. Проклятая старуха никак не хотела отдавать. Сказала, что Франко уже забрал у нее сына. Ха-ха-ха!

Сало Пуга здорово раздобрел за время войны. Он работал по интендантской части, заготавливал продовольствие. Ездил по деревням и конфисковывал съестное. Часть добычи забирал себе.

Старуха никак не хотела отдавать, повторил он мерзким голосом. Хваталась за своего кабана, словно это были святые мощи. Пришлось ее малость встряхнуть.

Когда Беатрис оттащила мешок в кладовку, он отцепил два значка с кармана рубашки и один протянул Эрбалю. Первые столбики табачного дыма, переплетаясь, ломко потянулись вверх, к лампе. Сало Пуга в упор смотрел на Эрбаля своими глазами-щелками.

А ведь ты хотел меня убить, да? Кишка тонка…

И снова захохотал.

 

 

От первых городских домов тюрьму отделяло несколько утесов. Иногда в часы прогулок узники различали на вершинах утесов женщин, и тогда казалось, что женщины тоже вытесаны из камня – вот только морской ветер развевал их юбки и волосы. В самом солнечном углу тюремного двора стояли мужчины и, козырьком приставив руку ко лбу, смотрели на женщин. Ни те, ни другие не посылали друг другу никаких знаков. Правда, женщины иногда медленно взмахивали руками, словно что-то передавали на языке сигнальных флажков, и, если видели, что шифр разгадан, руки начинали мелькать быстрее.

Эрбаль сидел в караульной башне на углу тюремной стены, за ухом у него торчал плотницкий карандаш, и гвардеец внимательно слушал, что ему говорит художник.

А тот рассказывал, что и вещи, и живые существа имеют некую световую оболочку. И даже в Евангелии о людях говорится как о «сынах света». Между арестантами во дворе и женщинами на утесах, наверное, протянуты световые нити, которые пересекаются над тюремной стеной; это невидимые нити, но они, тем не менее, способны передавать цвета одежды и содержимое сундуков нашей памяти. Мало того, эти светящиеся нити, словно корабельные снасти, образуют что-то наподобие мостков. Еще гвардейцу чудилось, что арестанты и женщины, хоть и замерли в неподвижности, на самом деле занимаются любовью, что на самом деле это нетерпеливые мужские руки, а не порывы ветра приводят в беспорядок их юбки и треплют волосы.

Однажды там же, среди бедно одетых женщин, он увидел ее. Длинные рыжеватые волосы летели по ветру, и от них протягивались нити в тюремный двор – к доктору. Невидимые шелковые нити. И ни один снайпер даже самым метким выстрелом не сумел бы их перерезать.

Сегодня женщин не было. Мальчишки, бритые наголо и оттого похожие на маленьких мужчин, играли в войну, орудуя палками как мечами. Они брали штурмом вершины утесов, словно крепостные башни. Потом им наскучило фехтовать, и палки превратились в ружья. Изображая убитых, мальчишки падали на землю, совсем как статисты в кино, затем со смехом вскакивали на ноги, снова падали, и игра уже переместилась под самые стены тюрьмы. Один из мальчишек, упав, поднял глаза и встретился взглядом с гвардейцем Эрбалем. И тотчас схватил свою палку, приставил к плечу, выдвинул одну ногу вперед, как заправский стрелок, и прицелился. Сопляк, сказал гвардеец. И решил припугнуть наглеца. Взял винтовку и тоже прицелился – в голову мальчишке. Товарищи издали кричали: Пико! Беги, Пико! Пико медленно опустил свое деревянное ружье. На веснушчатом лице застыла испуганная беззубая улыбка. Вдруг молниеносным движением он снова вскинул ружье и выстрелил: пах! пах! – и со всех ног бросился прочь, карабкаясь по каменным откосам и сверкая заплатанными штанами. Гвардеец следил за ним сквозь прорезь прицела. Он чувствовал, как у него пылают щеки. Когда мальчишка исчез за утесами, он поставил винтовку рядом и глубоко вдохнул. Ему не хватало воздуха. Пот лил ручьями. Он услышал отголосок раскатистого хохота. Железный Человек прогнал художника. Железный Человек смеялся над Эрбалем.

Что это у тебя за ухом?

Карандаш. Карандаш плотника. Память об одном человеке, которого я убил.

Богатый трофей!

Первого апреля 1939 года Франко подписал документ, официально закреплявший его победу.

Сегодня мы празднуем победу Господа нашего, сказал капеллан в своей проповеди во время торжественной мессы, которую служил в тюремном дворе. И произнес он это без всякого пафоса, самым обыденным тоном, как рассуждают о непреложном – например, о законе гравитации. В тот день охранники рассредоточились по рядам заключенных. На мессу явились высокие гости, и начальник тюрьмы принял все меры, чтобы не допустить неприятных сюрпризов вроде коллективных приступов смеха либо кашля, как случалось раньше, когда капеллан ранил им душу, благословляя войну, которую называл крестовым походом, и призывая их – падших ангелов воинства веельзевулова – к раскаянию. Или когда молил у Бога помощи для каудильо Франко. Однако капеллан не был вульгарным и грубым фанатиком, свое теологическое оружие он отточил в спорах с заключенными. А вот те в большинстве своем и вправду были фанатиками – фанатиками чтения. Читали они что угодно, вернее, все, что попадало им в руки, – хоть «Bibliotheca Sanctorum», хоть «Чудеса из жизни насекомых». И капеллан хотел бы полюбоваться на представителей курии, доведись им схлестнуться в споре о вере со здешними арестантами. Эти узники знали латынь, да что говорить, они знали даже греческий. Например, доктор Да Барка, который однажды затянул его в паутину рассуждений о соме, душе и пневме.

«Pneыma tes aletheias», Дух Истины! Понимаете? Это и есть Дух Святой. Дух Истины, падре.

Господь гневается на тех или иных людей не случайно, не по чистой прихоти, сказал капеллан. Для Бога нет нелюбимых творений. Только грех – ибо он от диавола – вызывает гнев Всевышнего. Да и что мы такое с высот Его? Булавочные головки. Дело Господа направлять воды истории, как мельник направляет речной поток. И Бог ведет сражение с грехом, а не с мелким грешком. Этим занимаемся мы – у нас имеются такие средства, как исповедь, раскаяние и прощение. Существует первородный грех – peccatum originale, его печать несет человек с самого рождения. Потом идут маленькие грешки – а то и грешищи! – человека per se, peccatum personale, ибо каждый на жизненном пути своем может оступиться. Но худший из грехов – он заслоняет собой все прочие, им в последние времена заразилась часть Испании, изменив самой глубинной сути своей, – это Исторический Грех, Грех с большой буквы. Грех такого рода особенно мерзок, и опорой ему служат прежде всего умственное высокомерие и тщеславие, а равно невежество людей самого простого звания, которые поддались соблазну, принявшему форму революций и безрассудных социальных утопий. Вот против этого Греха и ведет Господь сражение. Как не раз указывается в Священном Писании, гнев Божий существует. Гнев этот справедлив и неумолим. Ради победы своей избирает Господь особое орудие – этих-то людей и называют избранниками Божиими.

Капеллан зачитал телеграмму, которую только что, 31 марта, прислал папа Пий XII победителю Франко: «Вознеся сердца наши к Богу, искренне благодарим Ваше Превосходительство за победу католической Испании».

Вот тут-то и послышались первые покашливания.

Кашлял доктор Да Барка, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. В этом я уверен, потому что стоял рядом с ним и строго на него глянул, призывая к порядку. Мы получили приказ пресекать любые попытки спровоцировать скандал. Глянуть-то я на него глянул – как на последнюю тварь, – да ему хоть бы хны, а что делать дальше, я не знал. Кашель у него вышел сухим и притворным, какой случается у благовоспитанной публики на концертах. Поэтому для меня было едва ли не облегчением, когда в мгновение ока кашлем заразились и остальные заключенные. Звук получился такой, будто огромный колокол сорвался с колокольни.

Мы не знали, как поступить. Не дубасить же их во время мессы! Начальство беспокойно заерзало на своих местах. В душе все мы желали, чтобы капеллан, человек в подобных делах искушенный, погасил бунтарский шум, поскорее свернув свою речь. Но он, словно зубчатое колесо, которое соединено с другим, куда большего размера, завелся не на шутку – и стал шестеренкой в собственной проповеди.

И явил Господь гнев свой! Потому нынешняя победа – это победа Господа нашего!

Голос его потонул в общем кашле, только теперь это было не элегантное покхекивание, это был грохот морского прибоя. И начальник тюрьмы под стрелами взглядов высоких гостей вскочил с места, подлетел к капеллану и зашептал ему на ухо, чтобы он закруглялся, ведь нынче они праздновали день славной победы, а если безобразие не прекратится, отметить праздник придется побоищем.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.