|
|||
КОММЕНТАРИИ 10 страницаВообще перемена в де Шарлю объяснялась разными причинами, «брожение» в его плоти вызывалось ферментами чисто физическими, мало-помалу заставлявшими его тело приобретать женообразие, но превращение, описываемое нами сейчас, относилось к разряду превращений душевных. Если вы внушили себе, что вы больны, то в конце концов вы действительно заболеваете, вы начинаете худеть, у вас уже нет сил встать с постели, у вас энтерит на нервной почве. С любовью думая о мужчинах, вы в конце концов становитесь женщиной, и платье, которое вы мысленно на себя надели, мешает вам при ходьбе. Навязчивая идея может в таких случаях видоизменить пол (равно как в других – влиять на здоровье). Морель, появившийся вслед за де Шарлю, подошел ко мне поздороваться. Уже в эту минуту из-за происшедшей в нем двоякой перемены он произвел на меня отталкивающее впечатление (жаль, что я тут же не разобрался в нем). Да, именно поэтому. Я уже отмечал, что Морель, который, в отличие от своего отца, ухитрился занять независимое положение, находил особое удовольствие в той крайне презрительной развязности, какую он себе позволял. В тот день, когда он принес мне фотографии, он смотрел на меня свысока и ни разу не назвал господином. Каково же было мое удивление, когда, подойдя ко мне у г-жи Вердюрен, он низко мне поклонился – так он больше ни с кем здесь не поздоровался, – и когда я услышал, что первыми его словами, обращенными ко мне, были: «уважение», «почтительнейше», а между тем я был уверен, что произнести или вывести пером подобные слова его никакими силами не заставишь. Я понял, что ему что-то от меня нужно. И в самом деле, он отвел меня в сторону и на сей раз заговорил со мной подчеркнуто учтиво: «Осмелюсь просить вас о величайшем одолжении: будьте добры, ничего не говорите госпоже Вердюрен и ее гостям, какие обязанности исполнял мой отец у вашего дедушки. Если можно, скажите, что он управлял весьма обширными имениями вашей семьи, поэтому управляющий такими имениями имел право держать себя с вашими родителями почти как равный с равными». Просьба Мореля была мне ужасно неприятна, и не потому, что из моих слов выходило бы, что его отец занимал более высокое положение, чем на самом деле, – это-то как раз мне было совершенно безразлично, – а потому, что моего отца мне таким образом пришлось бы превратить в богача, то есть, как мне казалось, выставить его в смешном виде. Однако Морель смотрел на меня такими отчаянными, такими молящими глазами, что у меня не хватило духу отказать ему. «Но только, пожалуйста, еще до ужина! – упрашивал он меня. – Если вас это не затруднит, вы всегда найдете повод заговорить с госпожой Вердюрен». Я сдался на его уговоры: я, как мог, постарался возвысить отца Мореля, в то же время не слишком «расширяя ногу», на какой жили мои родители, и не преувеличивая той «недвижимости», какой они владели. Все это прошло у меня без сучка без задоринки, и только г-жа Вердюрен, смутно помнившая моего деда, выразила удивление. Женщина бестактная, ненавидевшая семейные очаги (ибо семейные очаги разлагали «ядрышко»), г-жа Вердюрен, заметив, что она по-иному представляла себе моего прадеда, что она считала его почти полным идиотом, который чувствовал бы себя чужим в их кружке, как она выражалась, «выглядел бы белой вороной», бросила: «Вообще, семейный очаг – это такая скука, не знаешь, как оттуда вырваться» – и тут же сообщила мне об одной черте из жизни моего прадеда, черте, мне неизвестной, хотя я и подозревал (я не знал его, но у нас дома часто о нем говорили), что он редкостный скряга (в противоположность моему двоюродному деду, другу дамы в розовом и хозяину Мореля-отца, отличавшемуся, пожалуй, даже излишней щедростью): «То, что у ваших дедушки и бабушки был такой шикарный управляющий, доказывает, что в одной семье могут быть самые разные люди. Ваш прадед был так скуп, что, когда он уже, в сущности, страдал старческим слабоумием, – между нами говоря, он и раньше умом не блистал, все недостатки своих предков искупаете вы, – он ни за что не хотел тратить три су на омнибус. С ним надо было посылать провожатого, чтобы тот платил за него кондуктору, а старому сквалыге говорили, что его друг, министр де Персиньи, добился для него бесплатного проезда в омнибусах. Но я очень рада за нашего Мореля, что его отец был так хорошо устроен. Я думала, что он преподавал в гимназии, но это не важно, я просто недопоняла. Это не имеет никакого значения: должна вам сказать, что здесь, у нас, ценятся только личные качества, тот вклад, который вносит каждый, – это я называю «сопричастностью». Лишь бы человек понимал искусство, словом, лишь бы он принадлежал к братству – все остальное несущественно». Принадлежность Мореля к братству, насколько я мог заметить, выражалась в том, что он питал склонность и к женщинам, и к мужчинам и доставлял удовольствие одному полу с помощью тех приемов, какие уже испробовал на другом. Это будет видно в дальнейшем, а сейчас важно отметить, что, как только я обещал Морелю поговорить о нем с г-жой Вердюрен и, отрезав себе путь к отступлению, выполнил свое обещание, «почтительность» Мореля со мной улетучилась словно по волшебству, изъявлениям учтивости пришел конец, он даже некоторое время избегал меня, стараясь показать, что я для него ничто, и, если г-жа Вердюрен выражала желание, чтобы я обратился к нему за чем-либо, попросил его что-нибудь сыграть, он продолжал разговаривать с одним из «верных», затем подходил к другому и отходил, как только я направлялся в его сторону. Надо было раза три-четыре сказать Морелю, что я к нему обращаюсь, – только тогда он кратко, с раздражением в голосе отвечал; когда же мы с ним оставались вдвоем, он становился неузнаваем. Откуда брались задушевность и дружелюбие – когда хотел, он мог быть обаятельным. Но я уже в тот вечер пришел к убеждению, что он человек подлый, что в случае чего он не остановится ни перед чем и что чувство благодарности ему не свойственно. Впрочем, по части неблагодарности он исключения не составлял. Но я, унаследовавший некоторые черты от бабушки, ничего не ждал от людей и не обижался на них – они привлекали меня к себе самым своим разнообразием – вот почему я старался не замечать низости Мореля, заражался его веселостью, когда он ее проявлял, меня порадовало даже то, что, насколько я мог заметить, у него возникло искреннее расположение ко мне, как только иссяк весь его запас ложных представлений о человеческой природе и он наконец убедился вполне (убедился не вдруг, ибо в нем порой необъяснимо странно пробуждалось его прежнее нерассуждающее дикарство), что моя мягкость в обхождении с ним бескорыстна, что моя снисходительность проистекает не из отсутствия проницательности, а из того, что он называл добротой, главное же, я был очарован его искусством, ибо, хотя это искусство и не шло дальше изумительной виртуозности (истинным музыкантом в высоком значении этого слова он не был), все же оно давало мне возможность послушать еще раз или услышать впервые так много прекрасной музыки! А его наставник де Шарлю (я за бароном таких именно талантов не знал, но герцогиня Германтская, помнившая его совсем другим в молодости, рассказывала, что он для нее сочинил сонату, разрисовал веер и т. д. ), скромный, когда речь заходила о подлинных его достоинствах, об его первоклассных талантах, сумел подчинить виртуозность Мореля его разностороннему артистическому чутью, а чутье в большой мере изощряло его виртуозность. Представим себе артиста русского балета, артиста, который пришел в театр только с отличными данными танцора, но которого вышколил, обучил, всесторонне развил Дягилев. Рассказав г-же Вердюрен о Мореле то, что он просил меня передать ей, я только было заговорил с де Шарлю о Сен-Лу, как вдруг в гостиной появился Котар и сообщил, как о пожаре, что приехали Говожо. Г-же Вердюрен не хотелось при новых гостях, то есть при де Шарлю (Котар его не заметил) и при мне, показывать вид, что она придает большое значение прибытию Говожо, и она даже не пошевелилась, она никак не откликнулась на это известие, – продолжая изящным движением обмахиваться веером, она произнесла неестественным тоном артистки, исполняющей роль маркизы во Французском театре: «Барон нам только что рассказал…» Котара это поразило как громом! Не с прежней живостью, ибо научная деятельность и высокое положение замедлили его речь, но все же придя в возбуждение, какое он всегда испытывал у Вердюренов, он воскликнул: «Барон? Да где же он, этот барон-то? Да где же он, этот барон-то? » – и полуудивленно-полунедоверчиво принялся искать его глазами. Г-жа Вердюрен с наигранным равнодушием хозяйки дома, лакей которой кокнул при гостях дорогой стакан, с неискренним пафосом лучшей ученицы театральной школы, играющей в пьесе Дюма-сына, ответила, указывая веером на покровителя Мореля: «Вот, позвольте вас познакомить: барон де Шарлю, а это – профессор Котар». Надо заметить, что г-же Вердюрен доставляло удовольствие играть роль светской дамы. Де Шарлю протянул два пальца, и профессор пожал их с благосклонной улыбкой «светоча науки». Но он тут же замер на месте при виде входивших Говожо, а де Шарлю, которому нужно было сказать мне два слова, отвел меня в уголок и при этом по немецкому обыкновению не мог не пощупать мои мускулы. Маркиз де Говожо ничем не напоминал старую маркизу. Он, как с нежностью говорила о нем маркиза, «весь пошел в папу». Тех, кто раньше о нем только слышал или судил по письмам, которые маркиз писал живо, правильным слогом, поражала его внешность. Конечно, к ней можно было привыкнуть. Но его нос, свисавший надо ртом, – одна-единственная кривая линия из всех, какие только можно было провести на его лице, – являлся приметой самой обыкновенной глупости, которую еще подчеркивало соседство двух, нормандской красноты, яблок. Возможно, что в глазах маркиза де Говожо, прикрытых веками, и отражался клочок котантенского неба, такого ласкового в погожие, солнечные дни, когда прохожий развлекается, сотнями считая тени тополей, протянувшиеся до самой дороги, но тяжелые, гноившиеся, с трудом поднимавшиеся веки загородили бы дорогу даже ему. И, озадаченные узостью этих голубых щелок, вы невольно переводили взгляд на длинный кривой нос. Вследствие перемещения органов чувств маркиз де Говожо смотрел носом. Нос маркиза де Говожо не был безобразен, скорее даже он был чересчур хорош, чересчур велик, чересчур горд особым своим положением. Лощеный, глянцевитый, франтовитый, с горбинкой, он и рад был бы восполнить духовную скудость взгляда, да вот беда: если в глазах иногда отражается ум, то нос (какова бы ни была внутренняя связь между чертами лица и каково бы ни было скрытое от постороннего взора их взаимодействие) является органом, где обычно со всеми удобствами располагается глупость. Вполне приличные темные костюмы, которые всегда, даже по утрам, носил маркиз де Говожо, успокаивающе действовали на тех, кого ослеплял и раздражал нахальный блеск купальных костюмов, в каких расхаживали незнакомые им люди, но все-таки оставалось неясным, на каком основании жена председателя суда тоном, не допускающим возражений, и с таким видом, как будто у нее особое чутье, как будто она лучше вас знает высшее общество Алансона, утверждает, что в маркизе де Говожо сразу чувствуется, даже если вы не знаете, кто это, человек из высшего общества, получивший отличное воспитание, человек, от одного присутствия которого меняется облик Бальбека, словом, такой человек, около которого совсем по-иному дышится. Ей, задыхавшейся в Бальбеке от наплыва чуждых ей туристов, он заменял флакон с нюхательной солью. Мне же он показался одним из тех, кого моя бабушка сразу причислила бы к людям «очень дурного тона», а так как снобизм был ей непонятен, то, по всей вероятности, она была бы ошеломлена тем, что ему удалось жениться на дочери Леграндена, которой следовало быть более требовательной к душевным качествам своего избранника, да еще на девушке, у которой брат – «такой порядочный человек». Можно было найти только одну положительную черту в топорной внешности маркиза де Говожо; в ней было нечто характерное для уроженцев этого края, что-то от глубокой его старины; при взгляде на плохо выполненный внешний его облик, который все время хотелось подправить, невольно приходили на память названия нормандских городков – названия, происхождение которых мой попик неверно объяснял потому, что крестьяне, плохо произнося нормандское или латинское слово, неправильно понимая его смысл, в конце концов закрепляли в варваризме, который встречается уже в картуляриях, как выразился бы Бришо, и бессмыслицу, и неверное произношение. Но подобно тому как в старинных захолустных городках жизнь может протекать уютно, так и у маркиза де Говожо должно же было быть что-то хорошее, коль скоро старая маркиза любила этого своего сына не только больше, чем невестку, – на то она и мать, – но и часто говорила, что маркиз лучше своих братьев, а ведь, по крайней мере, двое из них были отнюдь не без достоинств. В армии, где маркиз прослужил недолго, товарищи, находившие, что его фамилия неблагозвучна, и знавшие его пристрастие к охоте, дали ему прозвище «Гого». Он был душой общества; когда он у кого-нибудь ужинал, то, если подавали рыбу (пусть даже несвежую) или еще входя, он непременно говорил: «А ведь это, должно быть, объеденье! » Жена маркиза, войдя в его семью, восприняла все, что считала отличительными свойствами этого круга, подыгрывалась под тон приятелей мужа, быть может, стремилась к тому, чтобы он видел в ней не только жену, но и любовницу, говорила о нем с офицерами нарочито развязно, как будто намекая на то, что между ними что-то было еще до того, как они поженились: «С Гого вы увидитесь. Сейчас Гого в Бальбеке, но к вечеру он вернется». Маркизу бесило, что сегодня она, роняя свое достоинство, вынуждена будет поехать к Вердюренам, – она решилась на это, только уступая просьбам мужа и свекрови, потому что Вердюрены были выгодные дачники. Но она была хуже воспитана, чем ее муж и свекровь, и потому не считала нужным умалчивать, ради чего она едет; целых две недели в разговорах с приятельницами она издевалась над предстоящим обедом: «Вы знаете, мы будем обедать у наших дачников. За это стоит содрать с них подороже. По правде говоря, мне довольно любопытно посмотреть, что они сделали с нашей милой старой Распельер (маркиза говорила о Ла Распельер так, как будто она там родилась и как будто с этим имением у нее связаны все семейные предания). Вчера наш старичок сторож говорил мне, что там ничего узнать нельзя. Страшно подумать, что там делается. Прежде чем опять туда въехать, по-моему, надо устроить тщательнейшую дезинфекцию». К Вердюренам она вошла надменная, мрачная, с видом знатной дамы, которая чувствует, что, хотя во время войны в ее замок вторгся неприятель, все-таки она здесь у себя дома и всячески старается показать победителям, что они захватчики. Меня она увидела не сразу; я стоял в уголке с де Шарлю – тот, узнав от Мореля, что его отец был у моих родных «управляющим», и сообщив мне об этом, выразил твердую уверенность, что мой ум и душевное благородство (он, как и Сван, любил это выражение) не позволят мне осведомить хозяев дома о некоторых мелочах, с их точки зрения, унижающих человека, ибо копаться в таких мелочах – отвратительное мещанство, и доставлять удовольствие это может только безмозглой шушере (короче говоря, мне было сделано определенное внушение). «Тот факт, что я проявляю к нему интерес и оказываю ему покровительство, перевешивает все остальное и перечеркивает прошлое», – сказал в заключение барон. Слушая его и потом давая слово не проговориться, хотя я и так не проговорился бы, даже не рассчитывая на похвалы моему душевному благородству и уму, я смотрел на маркизу де Говожо. Я с трудом вызывал в памяти то сочное, вкусное, что чудилось мне во время чаепития на бальбекской террасе вот в этой нынешней нормандской галете, твердой, как галька, и говорил себе, что «верным» такая галета не по зубам. Заранее настроив себя против мужа с его добродушием, которое он унаследовал от матери и которое могло бы явиться причиной того, что он почувствовал бы себя польщенным, когда ему начали бы представлять «верных», и все-таки горя желанием исполнять обязанности светской дамы, маркиза, как только ей отрекомендовали Бришо, сочла необходимым познакомить его со своим мужем, потому что видела, как поступали в таких случаях ее приятельницы, получившие более тонкое воспитание, чем она, но то ли злоба, то ли гордыня возобладали над желанием маркизы блеснуть своим умением держать себя в обществе, и она, вместо того чтобы сказать: «Позвольте вам представить моего мужа», сказала: «Сейчас я вас представлю моему мужу», доказывая этим, что она высоко держит знамя Говожо даже наперекор им самим, ибо, как она и предвидела, маркиз отвесил Бришо низкий поклон. Однако настроение у маркизы де Говожо быстро изменилось к лучшему, как только она увидела де Шарлю, которого прежде знала только в лицо. Ей все не удавалось познакомиться с ним, даже когда она была в близких отношениях со Сваном. Дело в том, что де Шарлю всегда становился на сторону жен и был противником любовниц – так, например, он был на стороне своей родственницы, жены герцога Германтского, и не жаловал его возлюбленных, он был на стороне Одетты, тогда еще не вышедшей замуж за Свана, но давно уже состоявшей с ним в связи, и не одобрял новых его романов, – вот почему, как поборник строгой нравственности и горячий защитник семейного счастья, он дал Одетте обещание и потом выполнил его, что не позволит представить себя маркизе де Говожо. Маркизе, понятно, в голову не могло прийти, что с этим неприступным человеком она наконец познакомится не где-нибудь, а именно у Вердюренов. Маркиз де Говожо знал, какая это для его жены радость, и, умилясь душой, смотрел на нее с таким видом, будто хотел спросить: «Теперь вы довольны, что согласились поехать, ведь правда? » Он все больше молчал – он сознавал превосходство своей жены над ним. «Я человек необразованный», – ежеминутно повторял он. Он любил цитировать две басни: одну – Лафонтена, а другую – Флориана: по его мнению, они имели прямое отношение к его невежеству, а кроме того, давали ему возможность в льстиво-презрительной форме доказать людям ученым, не членам Джокей-клоба, что охота – не помеха для чтения басен. Вся беда была в том, что он знал всего-навсего две басни. Вот почему он только их и цитировал. Маркиза де Говожо была не глупа, вот только некоторые ее привычки очень раздражали. В том, что она путала некоторые фамилии, не было ничего от аристократического презрения. Другая на ее месте, скажем, герцогиня Германтская, – у которой в силу ее происхождения эта смешная черта должна была бы проявляться реже, – чтобы никто не подумал, будто ей известна фамилия, в те времена пользовавшаяся не очень хорошей славой (кстати сказать, в наше время ее носит одна из самых недоступных женщин), – фамилия де Моншато, – сказала бы так: «Эта дамочка… ну как же ее?.. Пико делла Мирандола». А маркиза де Говожо путала фамилии из чувства доброжелательности, чтобы никто не подумал, будто ей что-то известно, и даже когда она по своей правдивости все-таки кое-что подтверждала, то сейчас же, коверкая фамилии, делала попытку утаить истину. Если, например, она защищала женщину, то, хотя бы у нее не было ни малейшего желания солгать тому, кто умолял ее сказать правду, она всеми силами старалась не проговориться, что г-жа такая-то – любовница Сильвена Леви. «Нет… – лепетала она. – Я ничего про нее не слышала; кажется, о ней ходили слухи, будто она кого-то в себя влюбила – как же его фамилия? Кан, Кон, Кун… но только он, по-моему, давным-давно скончался, да и ничего такого, я думаю, у них и не было». Это прием, подобный – и вместе с тем противоположный – приемам завзятых лжецов, которые, в разговоре с возлюбленными или даже с друзьями придавая своему поступку неверное освещение, не допускают мысли, что и те и другие сразу же догадаются, что все сказанное ими об их поступке – вставка в разговор (вроде Кана, Кона, Куна), что вставка чужеродна, что она с двойным дном. Госпожа Вердюрен шепотом спросила мужа: «К столу меня должен вести барон де Шарлю? Ты поведешь маркизу де Говожо: быть любезными – так уж со всеми». – «Нет, – возразил Вердюрен, – тот выше его чином (он хотел сказать, что Говожо – маркиз), так что де Шарлю – вроде как бы его подчиненный». – «Ну, так я посажу его с княгиней». Г-жа Вердюрен представила де Шарлю княгиню Щербатову; они молча поклонились, показав взглядом, что им многое известно друг о друге, но что они обещают хранить это в тайне. Вердюрен представил меня маркизу де Говожо. Еще до того, как маркиз, слегка заикаясь, заговорил со мной своим громким голосом, его рослость и румяность уже выразили колеблющуюся, нерешительную воинственность командира, который хочет вас подбодрить и обращается к вам: «Мне уже о вас говорили, мы все это устроим; я скажу, чтобы с вас сняли взыскание; мы же не изверги; все уладится». Пожав мне руку, он сказал: «Кажется, вы знакомы с моей матерью». Видимо, он полагал, что глагол «казаться» лучше всего соответствует сдержанности первого знакомства и вместе с тем ни в малой мере не выражает сомнения, так как он тут же прибавил: «Кстати, у меня к вам письмо от нее». Маркиз де Говожо был по-детски счастлив тем, что снова видит родные места, где он так долго жил. «Здесь все как было тогда», – сказал он г-же Вердюрен, любуясь висевшими над дверьми знакомыми панно с цветами и мраморными бюстами на высоких постаментах. А между тем он мог бы почувствовать себя здесь и чужим, так как г-жа Вердюрен привезла с собой много прелестных старинных вещиц. Говожо считали, что г-жа Вердюрен все здесь перевернула вверх дном, хотя на самом деле она никакой революции не совершила – она вела себя как разумный консерватор, но они этого не понимали. Еще они, не имея на то никаких оснований, обвиняли ее в ненависти к их старому дому, в том, что она оскверняет его, заменяя простым холстом их пышный плюш, – так невежественный священник упрекает епархиального архитектора в том, что он водворяет на прежнее место деревянные скульптуры, убранные священнослужителем потому, что он счел за благо заменить их украшениями, купленными на площади св. Сульпиция. И наконец, сад, похожий на садик при доме священника, начинал вытеснять клумбы перед домом, которыми гордились не только Говожо, но и служивший у них садовник. Садовник признавал своими хозяевами только Говожо, изнемогал под игом Вердюренов так, как будто усадьба была временно захвачена врагом и его солдатней, и тайком ходил плакаться к выгнанной из своего имения владелице и возмущаться тем пренебрежением, с каким относятся теперь ко всем его араукариям, бегониям, живучкам, георгинам, а также тем, что в такой богатой усадьбе смеют сажать самые простые цветы, вроде ромашки и венерина волоса. Г-жа Вердюрен, почувствовав, что против нее идет глухая борьба, решила, что если она возьмет Ла Распельер в долгосрочную аренду или купит ее, то поставит условием увольнение садовника, в котором старая владелица, напротив, души не чаяла. В трудные для маркизы времена он служил у нее бесплатно, он ее обожал; но во взглядах простонародья наблюдается странная противоречивость: нетерпимость, какой отличаются его нравственные понятия, перемежается у него с глубочайшим почтением, а почтение, в свою очередь, чередуется с незабытыми старыми обидами, и вот эта чересполосица часто проступала у садовника, говорившего, например, о маркизе де Говожо, которая в 1870 году, живя у себя в имении на востоке Франции, целый месяц по необходимости поддерживала отношения с немцами: «Госпожу маркизу очень осуждали за то, что, когда с нами воевали пруссаки, она была на их стороне и даже поселила их у себя. В другое время – ну уж ладно, но, когда идет война, так поступать негоже. Нехорошо она себя вела». Итак, значит, он был ей всей душой предан, уважал ее за доброту и верил в то, что она изменница. Г-жу Вердюрен покоробил маркиз де Говожо, утверждавший, что здесь все как было. «А разве вам не бросились в глаза некоторые перемены? – спросила она. – Во-первых, тут были барбедьенские бронзовые верзилы и мерзопакостные плюшевые креслишки – я их мигом спровадила на чердак, да и то я считаю, что это для них слишком почетно». Сказав маркизу де Говожо эту резкость, она подала ему руку с тем, чтобы он повел ее к столу. Маркиз заколебался. «Не могу же я идти впереди де Шарлю», – подумал он, но, приняв барона за старого друга дома, раз почетное место принадлежит не ему, он решил взять протянутую руку и заговорил с г-жой Вердюрен о том, какая это для него честь – быть введенным в ареопаг (так он назвал «ядрышко» и довольно улыбнулся при мысли, что знает это мудреное слово). Сидевшему рядом с де Шарлю Котару хотелось завязать с ним знакомство, и, чтобы лед тронулся, он поглядывал на него поверх пенсне и подмигивал гораздо чаще, чем при первых встречах, без прежней робости. Пенсне уже не служило преградой для его дружелюбных взглядов – их приветливость, подкрепленная улыбочками, переплескивалась через стекла. Барон, вообще легко распознававший себе подобных, не сомневался, что Котар принадлежит к их числу и заигрывает с ним. И он сейчас же проявил по отношению к профессору недоброжелательность гомосексуалистов, надменных с теми, кому нравятся они, и заискивающе любезных с теми, кто нравится им. Впрочем, сколько бы мы, кривя душой, не рассуждали о счастье быть любимым, в котором нам, видите ли, отказывает судьба, существует один закон для всех, и власть его распространяется далеко не только на одних де Шарлю; существо, которое мы не любим, но которое любит нас, мы не выносим. Этому существу – допустим, женщине, про которую мы не скажем, что она любит нас, а скажем, что она к нам липнет, – мы предпочитаем другую, хотя у этой другой нет ее прелести, ее обаяния, ее ума. Для того чтобы мы снова начали замечать в ней все эти качества, ей нужно нас разлюбить. Это же общее правило, но только в уродливой форме выказывается в том раздражении, какое вызывает у извращенного мужчина, который ему не нравится и который добивается его расположения. Но только у извращенного раздражение проявляется значительно резче. В то время как большинство мужчин старается не показывать своего раздражения, как бы сильно оно ни было, извращенный безжалостно дает его почувствовать тому, кто в нем его вызывает, но, конечно, не женщине, – так де Шарлю не показывал вида, что раздражен, принцессе Германтской, потому что ее страсть хотя и досаждала ему, а в то же время и льстила. Но когда извращенный убеждается, что другой мужчина питает к нему особое пристрастие, то, быть может, из-за того, что такое пристрастие ему непонятно, так же как его пристрастие непонятно другим; быть может, из-за того, что эти назойливые приставания, в которых он не видит ничего худого, когда он пристает к кому-нибудь сам, но которые, если пристают к нему, он рассматривает как порок; быть может, с целью реабилитировать себя вспышкой гнева в таких обстоятельствах, когда это ему ничего не стоит; быть может, из страха разоблачения, который внезапно на него нападает, когда влечение, завязав ему глаза, заставляет его делать один неосторожный шаг за другим; быть может, от злости на то, что двусмысленное поведение питающего к нему пристрастие бросает на него тень, – а ведь он сам не задумался бы своим двусмысленным поведением бросить тень на другого, если бы тот ему нравился, не постеснялся бы преследовать молодого человека по пятам, пялить на него глаза в театре, даже если с молодым человеком друзья, не боясь из-за этого поссорить его с ними, – он бы, вероятно, если бы на него самого пялил глаза мужчина, ему не нравящийся, осадил его: «Милостивый государь! За кого вы меня принимаете? » (хотя другой принимал его именно за того, каков он есть), в крайнем случае надавал бы затрещин, тому же, кто был ему известен своей неосторожностью, выразил бы свое возмущение: «И вам не противна эта мерзость? Она так на вас смотрела!.. Ну и приемчики! » Барон до этого не доходил, но он напускал на себя оскорбленный и холодный вид – такой вид принимают нелегкомысленные женщины при людях, которые считают их легкомысленными, но еще более оскорбленный и холодный вид принимают женщины действительно легкомысленные. Притом гомосексуалист в присутствии еще одного гомосексуалиста видит перед собой не просто отталкивающее изображение самого себя, которое, будучи неодушевленным, могло бы только уколоть его самолюбие, но другого самого себя, живого, действующего в том же направлении, способного, следовательно, причинять ему страдания в его сердечных делах. Руководимый инстинктом самосохранения, он готов очернить возможного соперника и во мнении людей, которые могут повредить этому сопернику (причем гомосексуалист №1 не боится прослыть лжецом, когда он изничтожает гомосексуалиста №2 в глазах людей, которые могут быть осведомлены о том, какой образ жизни ведет он сам), и во мнении молодого человека, которого он «подцепил», которого у него могут отбить и которого необходимо убедить, что то, что, осчастливив его, может себе позволить с ним он, явилось бы несчастьем всей его жизни, если бы тот позволил так же вести себя с ним другому. Для де Шарлю – вероятно, думавшего об опасности (опасности, только чудившейся ему), которую профессор Котар, чьи улыбочки он понимал неверно, будто бы представляет для Мореля, – не нравившийся ему гомосексуалист был не только карикатурой на него, но и возможным соперником. Если бы торговец, бросивший якорь в провинциальном городе с намерением обосноваться здесь до конца дней и открыть торговлю редкими товарами, увидел, что на той же самой площади, как раз напротив его магазина, находится такой же магазин его конкурента, то это бы его огорошило не меньше, чем кого-нибудь из породы де Шарлю, прибывшего куда-либо с целью порезвиться в глуши и в день приезда встречающего дворянина, местного жителя или парикмахера, чье обличье и чей пошиб не оставляют в нем никаких сомнений. В торговце все время кипит ненависть к конкуренту; ненависть иногда переходит в черную меланхолию, и если только у торговца неважная наследственность, то у него появляются признаки душевной болезни, от которой он излечивается, только решившись распродать свое «достояние» и навсегда уехать из городка. Злоба гомосексуалиста еще неотвязней. Ему в первую же секунду становится ясно, что дворянина и парикмахера тянет к его юному спутнику. Он сто раз в день повторяет спутнику, что парикмахер и дворянин – темные личности и что общение с ними – позор, но этим он не ограничивается: он, как Гарпагон, сторожит свое сокровище и встает по ночам, чтобы убедиться, что его не похитили. Благодаря вот этой обостренной бдительности, – в большей степени, конечно, чем в силу влечения, чем благодаря облегчающему распознавание сходству повадок, и почти в такой же степени, как личный опыт, это единственно надежная опора, – гомосексуалист угадывает гомосексуалиста быстро и почти безошибочно. Он может обмануться лишь на мгновенье, но блеснувшая догадка возвращает его на путь истины. Потому-то и де Шарлю недолго находился в заблуждении. Мгновенье спустя его осенило, что Котар не одной с ним породы и что заигрыванье этого человека не опасно ни ему – оно только способно было довести до белого каления, – ни Морелю, за которого он действительно сперва испугался. Словом, де Шарлю успокоился, но так как он все еще находился под впечатлением нечаянной встречи с двуполой Венерой, то время от времени слабо улыбался Вердюренам, даже не раскрывая рта, а только морща углы губ, и на мгновенье зажигал в глазах манящий огонек – точь-в-точь как его невестка, герцогиня Германтская, – это он-то, всегда очень следивший за тем, чтобы в нем чувствовался мужчина! «Вы часто охотитесь, маркиз? » – с презрительным видом спросила маркиза де Говожо г-жа Вердюрен. «Вам Ский рассказывал, как мы отличились? » – спросил Покровительницу Котар. «Я чаще всего охочусь в лесу Трусий Щебет», – ответил маркиз де Говожо. «Нет, я не рассказывал», – вмешался Ский. «А лес по праву носит свое название? » – обратился к маркизу с вопросом Бришо, украдкой взглянув на меня, – он обещал мне вести разговор об этимологиях, но зато просил ни словом не обмолвиться супругам Говожо о том, что он посмеивается над этимологическими открытиями комбрейского священника. «Простите, я не понял вашего вопроса», – сказал маркиз де Говожо. «Я вот что имел в виду: много ли там трусов, кроликов? » – пояснил Бришо. Котар между тем весь издергался, оттого что г-жа Вердюрен еще не знала, что они чуть было не пропустили поезд. «Ну, что ж ты? – подзадорила мужа г-жа Котар. – Расскажи свою одиссею». – «Это в самом деле нечто из ряда вон выходящее, – снова начал рассказывать доктор. – Когда я увидел, что поезд подошел, я просто остолбенел. А во всем виноват был Ский. Уж у вас, дорогой мой, и сведения – откуда вы их только берете? А Бришо ждал нас на вокзале! » Профессор университета повел едва видевшими глазами, а на его тонких губах заиграла улыбка. «Я думал, – сказал он, – что раз вы задержались в Гренкуре, значит, встретили какую-нибудь шлюшку». – «Да перестаньте, ведь моя жена может услышать! – крикнул Котар. – Мой жена ревнив». – «Ох уж этот Бришо! – молвил Ский – нескромная шутка Бришо пробудила в нем его стереотипную веселость. – Он неисправим». Между тем у Ского не было никаких оснований считать Бришо проказником. С целью подчеркнуть сказанную им банальность приличествующим случаю жестом, он сделал вид, что не может отказать себе в удовольствии ущипнуть Бришо за ногу. «Каким был этот молодец, таким и остался, – продолжал Ский и, не подумав о том, какой грустный и вместе с тем смешной смысл придает его словам почти полная слепота Бришо, добавил: – Вечно заглядывается на женщин». – «Вот что значит встретиться с ученым! – заговорил маркиз де Говожо. – Я пятнадцать лет охочусь в Трусьем лесу и никогда не задумывался над тем, откуда происходит его название». Маркиза де Говожо строго посмотрела на мужа; ей было неприятно, что он унижает себя перед Бришо. Еще больше злило ее, что при каждом ходячем выражении, которое употреблял Гого, Котар, знавший и силу, и слабость таких выражений, потому что изучил их досконально, доказывал маркизу, в конце концов расписывавшемуся в собственной глупости, что они лишены всякого смысла: «Почему – „глуп как пробка“? Или вы думаете, что нет на свете ничего глупее пробки? Вы говорите: „повторять по двадцать раз одно и то же“. Почему именно по двадцать? Почему – „спать как убитый“? Почему – „плут большой руки“, а не „большой ноги“? Почему – „налить шары“? » На защиту маркиза де Говожо выступал Бришо и объяснял происхождение каждого выражения. Между тем внимание маркизы де Говожо было поглощено главным образом изучением перемен, произведенных Вердюренами в Ла Распельер; иные ее подмывало раскритиковать, а другие или, может быть, даже те, что она критиковала, произвести и в Фетерне. «Я никак не могу припомнить: что это за люстра – вон та, которая совсем скособочилась? Моей старой Распельер не узнать, – проговорила она бесцеремонно-аристократическим тоном – так, как если бы имела в виду своего слугу, проговорила не с целью определить его возраст, а с целью после ввернуть, что, когда она родилась, он уже здесь служил. А так как ее речь была не лишена книжного оттенка, то она этим оттенком не преминула воспользоваться, добавив вполголоса: – Мне, однако же, думается, что если бы я жила в чужом доме, то нашла бы до известной степени неудобным все здесь переставлять». – «Жаль, что вы не приехали с ними, – обратилась г-жа Вердюрен к де Шарлю и Морелю в надежде, что барон будет к ним „наезжать“ и подчинится правилу, согласно которому всем надлежало ехать в одном поезде. – Вы уверены, Шошот, что Трусий – от слова „трус“, „кролик“? » – спросила она, желая показать, что хозяйка открытого дома умеет принимать участие во всех разговорах сразу. «Расскажите же мне про этого скрипача, – попросила меня маркиза де Говожо, – он меня интересует; я обожаю музыку, и мне кажется, что я о нем слышала; просветите меня. – Она узнала, что Морель приехал сюда вместе с де Шарлю, и у нее возникло желание, зазвав к себе одного, постараться сблизиться и с другим. Но чтобы я об этом не догадался, она прибавила: – Бришо тоже меня интересует». Маркиза де Говожо была широкообразованна, но, подобно тому, как иные женщины, склонные к полноте, почти ничего не едят, целый день на ногах и тем не менее заметно толстеют, она – преимущественно когда жила в Фетерне – хотя и углублялась в изучение наиболее эзотерической философии и увлекалась самой сложной музыкой, а все-таки жертвовала своими увлечениями ради интриг, которые она вела, задавшись целью «порвать» с некоторыми друзьями ее молодости, выходцами из буржуазных семей, и завязать отношения в той части общества, которое она сперва принимала за общество знатной семьи ее мужа, но которое – в чем она убедилась позднее – находилось и над ним, и вдали от него. Лейбниц, философ, для нее недостаточно современный, сказал, что путь от ума до сердца долог. Маркиза де Говожо, так же как и ее брат, была не в силах пройти этот путь. Она расставалась на время со Стюартом Миллем только для того, чтобы ознакомиться с Лашелье, и чем меньше верила она в реальность внешнего мира, тем упорнее старалась успеть до смертного часа завоевать себе в этом мире значительное положение. Она любила искусство реалистическое; по ее мнению, не существовало на свете такого предмета, который был бы слишком мелок, чтобы послужить натурой художнику или писателю. Картина или роман из светской жизни вызывали в ней тошноту; толстовский мужик, крестьянин Милле являлись тем социальным пределом, за который она не позволяла выходить художнику. Но переступить предел своих личных отношений и возвыситься до знакомства с герцогинями – такова была цель ее стремлений, и та духовная жизнь, какою она жила, наслаждаясь великими произведениями искусства, не могла побороть врожденный и развивавшийся в ней пагубный снобизм. Вместе с тем этот снобизм в конце концов излечил ее от скупости и от ветрености, которые проявлялись у нее в юные годы, – так особые, не проходящие патологические явления, по-видимому, служат иммунитетом от других болезней. Слушая ее, я не мог не отдать должного изысканности ее выражений, хотя и не получал от них никакого удовольствия. Такие выражения в известную эпоху употребляют все лица, достигшие определенного интеллектуального уровня, так что любое из этих изысканных выражений, подобно круговому сектору, дает возможность разом описать всю окружность и установить ее границы. Вот почему женщины, которые их употребляют, мгновенно наводят на меня скуку, как нечто мне уже знакомое, но это не мешает другим считать их женщинами необыкновенными, и, сажая меня рядом с ними за стол, мне говорят о них как о существах очаровательных, несравненных. «Вам должно быть известно, сударыня, что названия многих лесов происходят от звуков, издаваемых животными или птицами, которые их населяют. Рядом с лесом Трусий Щебет находится лес Королевин Щекот». – «Мне неизвестно, кто и какую королеву щекотал. Во всяком случае, так говорить о королевах неприлично». – «Что, Шошот, съели? – вмешалась г-жа Вердюрен. – Ну а доехали-то вы в общем благополучно? » – «За исключением того, что в поезде с нами ехали какие-то непонятные личности. Однако позвольте мне возразить маркизу де Говожо; с происхождением названий надо быть осторожнее: в старину здесь было селение Коровий Хвост, а с течением времени оно превратилось в Королевин Хвост. Но писать его все-таки надо Коровий». – «А ведь это, должно быть, объеденье», – указывая на рыбу, сказал г-же Вердюрен маркиз де Говожо. Он считал, что такого рода похвалами он расплачивается за ужин и отдает долг вежливости. «Приглашать их не стоит, – часто говорил он жене о своих знакомых. – Они были счастливы видеть нас у себя. Они меня же еще и благодарили». «Должен вам сказать, что я много лет почти ежедневно прохожу мимо Коровьего Хвоста, но коров там не больше, чем где бы то ни было. Маркиза де Говожо вызывала сюда священника из того прихода, где у нее богатые поместья, – мне кажется, что у вас с ним одинаковый склад ума. Он написал целый труд». – «Как же! Я прочел его не отрываясь», – фальшивым тоном проговорил Бришо. Этим восклицанием он косвенно польстил честолюбию маркиза де Говожо, и тот закатился долгим смехом. «Ну так вот, автор этой – как бы ее назвать? – географии, что ли, этого словника пускается в рассуждения по поводу названия одного местечка, которое, в сущности, принадлежало нам, а называется оно Ужиный мост. Разумеется, по сравнению с этим кладезем учености я – круглый невежда, но священник был на Ужином мосту всего один раз, а я – тысячу раз, и пусть меня черт возьмет, если я там видел хоть одну из этих противных змей, именно противных, хотя наш славный Лафонтен их восхваляет». (Из двух басен Лафонтена, которые он знал, одна носит название «Человек и Уж». ) – «Вы не могли видеть там ужей, а потому и не видели, – сказал Бришо. – Но, конечно, автор, о котором вы говорите, знает свой предмет в совершенстве, его труд представляет собой большую ценность». – «Огромную! – подхватила маркиза де Говожо. – Его книга – это, без преувеличения, настоящий труд бенедиктинца». – «По всей вероятности, он просматривал старинные ведомости (я имею в виду бенефиции и списки приходов в каждой епархии), и это дало ему возможность установить имена светских покровителей и жертвователей на монастыри и церкви. Но ведь есть же и другие источники. Один из моих самых ученых друзей ими пользовался. И он обнаружил, что там это место называется не Ужиный, а Лягушиный мост, тогда ученый обратился к еще более древним, латинским, источникам, и что же оказалось? Мост, где, по уверению вашего друга, полно ужей, в стародавние времена именовался просто Pons cui aperit – то есть Закрытый мост, через который пропускали только за изрядную мзду». – «Вот вы сказали: Лягушиный. А я в обществе таких ученых людей сам себе кажусь лягушкой перед ареопагом (он имел в виду другую басню Лафонтена, которая была ему известна)», – сказал Гого; он часто с раскатистым смехом прибегал к этой шутке, благодаря которой, как ему казалось, он очень кстати по скромности выдает себя за человека необразованного и в то же время выставляет напоказ свою начитанность. Котар, блокированный молчанием де Шарлю и старавшийся прорваться где-нибудь еще, повернулся ко мне и задал один из тех вопросов, которые, если он попадал в точку и, так сказать, видел тело больных насквозь, поражали их и благодаря которым он получал возможность вносить поправки в теории и расширять свой кругозор. «У вас бывают приступы удушья; так вот, когда вы оказываетесь на довольно высоком месте, вроде того, где мы находимся с вами сейчас, вы не замечаете, что вам становится трудно дышать? » – спросил он с уверенностью, что все придут в восторг или же что он пополнит запас своих знаний. Услышав вопрос доктора, маркиз де Говожо улыбнулся. «Я вам не могу передать, как я рад, что у вас бывают удушья! » – крикнул он мне через весь стол. Он не хотел этим сказать, что это доставило ему удовольствие, хотя он действительно его получил. Дело в том, что этот очень хороший человек, услышав о чужом несчастье, всегда испытывал приятное чувство и корчился от смеха, но вслед за тем радость сменялась в его добром сердце состраданием. Его слова имели другой смысл, и это подтвердилось его пояснением. «Рад, – сказал он, – потому что и у моей сестры тоже бывают приступы удушья». В сущности, это его заинтересовало так же, как если бы он узнал от меня, что человек, часто бывающий у него в доме, дружен со мной. «Мир тесен», – такова была его мысль, которую я читал на его улыбающемся лице, когда Котар заговорил со мной об удушьях. И после этого ужина удушья стали играть у нас с ним роль общего знакомого, о котором маркиз де Говожо всегда расспрашивал меня только для того, чтобы рассказать о нем сестре.
|
|||
|