|
|||
Комментарии 37 страницаВ церкви Сан-Антонно, в день какого-то торжества, неизвестный старик, лет восьмидесяти, а то и больше, помолившись некоторое время, стоя на коленях, захотел присесть и предварительно смахнул плащом пыль со скамьи. «Вот этот старик обмазывает скамьи! » — закричали в один голос несколько женщин, заметивших его жест. Народ, находившийся в церкви (подумать только, в церкви! ), набросился на старика: его схватили за волосы, — за его седые волосы! — стали осыпать ударами кулаков и пинками и поволокли, выталкивая вон. И если его тут же не прикончили, то лишь для того, чтобы потащить полуживого в тюрьму, к судьям, на пытку. «Я видел его в то время, как они тащили его, — говорит Рипамонти, — и больше я о нём ничего не знаю. Думаю, он едва ли мог прожить после этого ещё несколько минут». Другой случай (произошедший на следующий день) был не менее странным, но не столь роковым. Трое молодых друзей-французов — учёный, живописец и механик, приехавшие посмотреть Италию, познакомиться с её древностями и при случае подработать, подошли уж не знаю к какой из наружных сторон собора и стали внимательно рассматривать её. Какой-то прохожий, увидя их, остановился и кивнул своему другу, не замедлившему подойти. Образовалась целая кучка, глядевшая на этих людей не отрывая глаз, ибо одежда, причёска и сумки обличали в них иностранцев, и — что ещё хуже — французов. Они протянули руки чтобы потрогать стену, как бы желая убедиться, что она из мрамора. Этого было достаточно. Их окружили, схватили, избили и, осыпая ударами, потащили в тюрьму. По счастливой случайности, дворец юстиции находился недалеко от собора, и, по случайности ещё более счастливой, их признали невиновными и отпустили. Такие вещи случались не только в городе: безумие распространялось как зараза. Путник, встреченный крестьянами в стороне от большой дороги или просто плетущийся, зевая по сторонам, или прилёгший наземь, чтобы отдохнуть, незнакомый человек, в котором находили что-нибудь странное, подозрительное в лице, в одежде — всё это были «мазуны». По первому же случайному указанию, по крику какого-нибудь мальчугана, звонили в набат, со всех сторон сбегались жители, несчастных забрасывали камнями либо хватали и в сопровождении всей толпы вели в тюрьму. Об этом сообщает сам Рипамонти. Таким образом, тюрьма на некоторое время стала прибежищем спасения. Однако декурионы, не обескураженные отказом мудрого прелата, продолжали настойчиво повторять свою просьбу при шумной поддержке всего населения. Федериго не сдавался ещё некоторое время, пытаясь убедить их, — вот всё, что мог сделать здравый смысл одного человека против духа времени и упорства многих. Учитывая, что самое представление об опасности было в те времена смутным, сбивчивым, весьма далёким от той очевидности, какую находят в нём сейчас, — не трудно понять, как здравые доводы Федериго могли, даже в его собственном сознании, подпасть под влияние чужих ошибочных мнений. Была ли уступчивость, какую он проявил, выражением некоторой слабости воли, это остается тайной человеческого сердца. Разумеется, если в каком-либо случае кажется, что ошибку можно всецело приписать разуму и снять её с совести, то это бывает тогда, когда речь идёт о тех немногих (а он, конечно, был из их числа), у которых вся жизнь является сплошным повиновением совести без всякой оглядки на какие бы то ни было житейские интересы. Итак, ему пришлось уступить повторным настояниям и дать согласие на устройство процессии, и кроме того пойти навстречу горячему желанию, чтобы рака с останками Сан-Карло оставалась после этого в течение восьми дней выставленной в главном алтаре собора. Я нигде не нашёл, чтобы Санитарный трибунал или кто-либо другой выразил неудовольствие или как-то возражал по этому поводу. Вышеупомянутый Трибунал распорядился только принять некоторые меры предосторожности, которые, не устраняя опасности, свидетельствовали лишь о страхе перед ней. Он предписал более жёсткие правила для допуска людей в город, а чтобы обеспечить их выполнение, приказал запереть городские ворота, а также заколотить двери домов, подлежащих карантину, чтобы по мере возможности устранить от участия в процессии подозрительных и заражённых лиц. Таких домов, насколько вообще может быть достоверным в этом случае простое утверждение одного писателя, притом писателя-современника, было около пятисот[61]. Три дня ушло на приготовления. В назначенный день, 11 июня, на заре, процессия вышла из собора. Впереди тянулась длинная вереница людей, главным образом женщин, с лицами, закрытыми широким покрывалом, многие босые, в грубой покаянной одежде. За ними шли цехи, предшествуемые своими знамёнами, братства в одеяниях различных покроев и цветов; потом монашеские ордена, дальше — белое духовенство, каждый со знаком своего звания и со свечой или торчетто[cxxxvii] в руках. Посредине, при ярчайшем свете факелов, под звуки громких песнопений, двигалась под богатым балдахином рака, которую несли четыре каноника, одетые с большой пышностью, время от времени сменявшиеся. Сквозь хрусталь виднелись чтимые останки, облачённые в великолепное епископское одеяние, с митрой на голове; в изменившихся, искажённых чертах ещё можно было различить кое-какие следы прежнего лица, каким его рисовали на портретах и каким помнили его ещё те, кому довелось видеть и чтить его при жизни. Первым за останками умершего пастыря (так говорит Рипамонти, у которого мы главным образом и заимствовали это описание) как ввиду его заслуг, происхождения и сана, так в данный момент и из уважения к его особе, шествовал архиепископ Федериго. За ним следовало остальное духовенство, потом — должностные лица в своих самых парадных одеждах, потом знать, кто — в великолепном убранстве, словно желая подчеркнуть этим торжественность обряда, кто — в знак покаяния — во всём чёрном, а некоторые босые и в плащах с капюшонами, скрывающими лица; и все с торчетти в руках. Шествие замыкала пёстрая толпа народа. Вся улица была убрана по-праздничному. Кто побогаче, выставили напоказ свои самые ценные вещи. Фасады домов победнее были разукрашены зажиточными соседями или на общественный счёт, кое-где вместо убранства, а кое-где поверх него свисали зелёные ветви. Повсюду развешаны были картины, надписи, эмблемы; на подоконниках стояли на виду вазы, всевозможные редкости, всякое старьё, и везде — свечи. Из многих окон помещённые в карантин больные смотрели на процессию и провожали её молитвами. На остальных улицах города царила тишина; разве только кто-нибудь, тоже выглянув из окна, напряжеённо прислушивался к замирающему гулу; были и такие — среди них попадались даже монахини, — которые взбирались на крыши, чтобы хоть издали увидеть раку, шествие, вообще что-нибудь. Процессия прошла по всем кварталам города. У каждого перекрёстка, или пьяцетты, откуда главные улицы расходятся в сторону пригородов (тогда они ещё сохраняли старинное название карроби, ныне удерживавшееся лишь за одним из них), делали остановку и ставили раку около креста, воздвигнутого Сан-Карло в прошлую чуму на каждом таком перекрёстке. Иные из этих крестов сохранились ещё и поныне. Словом, в собор вернулись далеко за полдень. И вот, на следующий день, в то время когда появилась дерзкая надежда, а у многих даже фанатичная вера в то, что процессия должна прекратить чуму, количество умерших во всех слоях населения, во всех частях города возросло до такой степени, таким внезапным скачком, что не было человека, который не усматривал бы причины или повода к тому именно в самой процессии. Но сколь изумительны и прискорбны силы всеобщего предубеждения! Большинство приписывало эту вспышку не огромному скоплению людей, долго находившихся бок о бок, не бесконечному множеству случайных соприкосновений, — нет, приписывали всё той свободе, какую-де получили «мазуны» для широкого выполнения своего гнусного замысла. Пошли разговоры, что, мол, они, замешавшись в толпу, постарались заразить своею мазью возможно большее количество людей. Но так как этот способ не казался достаточным и пригодным для того, чтобы вызвать столь большую смертность во всех слоях общества, и, насколько можно судить, даже самому внимательному и притом ослеплённому подозрительностью взгляду не удалось заметить никаких следов, никаких пятен на стенах или где-либо ещё — то для объяснения этого факта пришлось прибегнуть к другому вымыслу, существующему уже давно и в то время принятому в европейской науке, а именно к вымыслу о ядовитых и вредоносных порошках. Стали говорить, что такими порошками были посыпаны улицы и особенно места остановок и они приставали к одежде, а тем более к ногам, ибо люди в этот день в огромном большинстве шли босиком. «Вот так-то самый день процессии, — по выражению одного современного писателя[62], — стал свидетелем борьбы благочестия с нечестивостью, вероломства с чистосердечием, утраты с приобретением». А на самом деле бедный здравый смысл человеческий боролся с призраками, им же самим созданными. С этого дня болезнь стала повальной, — за короткое время почти не осталось дома, не заражённого ею. В несколько дней население лазарета, по словам вышеприведённого Сомалья, увеличилось с двух тысяч до двенадцати. Позднее оно дошло, по единодушному мнению, до шестнадцати тысяч. 4 июля, как я нахожу в другом письме чиновников Санитарного ведомства к губернатору, ежедневная смертность превысила пятьсот душ. Ещё позднее, в самый разгар чумы, она дошла, согласно самому общепринятому подсчёту, до тысячи двухсот, до тысячи пятисот и даже до трёх с половиной тысяч и более, если верить Тадино. Он же уверяет, что «по произведённому подсчёту», после чумы население Милана уменьшилось до шестидесяти четырёх тысяч душ с небольшим, между тем как раньше оно превышало двести пятьдесят тысяч. Согласно Рипамонти, оно равнялось только двумстам тысячам; по его словам, выходит, что умерших было сто сорок тысяч, согласно спискам гражданского состояния, не считая тех, которых нельзя было учесть. Другие называют большее или меньшее, но ещё более случайное число. Подумайте теперь, в каком отчаянном положении должны были оказаться декурионы, на плечи которых легла вся тяжесть забот об общественных нуждах, об исправлении того, что ещё можно было исправить при таком бедствии. Приходилось ежедневно заменять, ежедневно увеличивать число общественных слуг различного рода: монатти, приставов, комиссаров. Первые из них должны были исполнять самые тяжёлые и опасные работы, вызванные чумой: убирать трупы из домов, с улиц, из лазарета; подвозить их к могилам и закапывать; относить или отводить в лазарет больных и ухаживать там за ними; сжигать, очищать заражённые и подозрительные вещи. Самое название их Рипамонти производит от греческого «монос» — один; Гаспаре Бугатти (в одном описании предыдущей чумы) — от латинского monere — увещевать; но вместе с тем колеблется, и не без основания, не немецкое ли это слово, потому что людей этих в большинстве случаев вербовали в Швейцарии и в Гриджони. Действительно, не было бы нелепостью считать это слово за искажённое немецкое monathlich (месячный), ибо при неопределённости того, как долго будет надобность в этих людях, договаривались с ними каждый раз на месяц. Особая обязанность приставов состояла в том, чтобы идти впереди повозок и звоном колокольчика предупреждать прохожих, что надо удалиться. Комиссары распоряжались и теми и другими, непосредственно подчиняясь приказам Санитарного трибунала. Нужно было снабжать лазарет врачами, хирургами, лекарствами, пищей, всеми больничными принадлежностями; нужно было подыскивать и устраивать новые помещения для больных, ежедневно прибывавших. С этой целью наспех сооружены были из дерева и соломы бараки во внутреннем дворе лазарета; был открыт новый лазарет, состоящий из бараков, окружённых простой изгородью, для размещения в них четырёх тысяч человек. И так как мест всё же не хватало, постановили открыть ещё два, приступили к работе, но, за отсутствием всякого рода средств, они так и остались незаконченными. И средства, и люди, и бодрость — всё постепенно убывало, по мере роста нужды. И не только одно выполнение всегда отставало от предложений и приказаний. Не только многие нужды, к сожалению слишком неотложные, плохо удовлетворялись даже на словах. Дело дошло до такого крайнего бессилия и отчаяния, что многие из этих нужд, вызывающих больше всего сострадания и самых настоятельных, никак не предусматривались. Так, например, умирало очень много беспризорных детей, матери которых погибли от чумы. Санитарное ведомство предложило учредить приют для таких детей и для нуждающихся рожениц, чтобы хоть что-нибудь сделать для них, — и не могло ничего добиться. «Тем не менее, — говорит Тадино, — приходилось до известной степени быть снисходительным к городским декурионам, которых угнетала и терзала своими произвольными распоряжениями недисциплинированная и бесцеремонная военщина. А ещё хуже было во всём несчастном герцогстве, принимая во внимание, что от губернатора нельзя было получить никакой помощи, никаких припасов, — у него только и было разговору, что время теперь военное, и нужно хорошо содержать солдат»[63]. Вот ведь как важно было взять Казале! Столь опьяняющей казалась слава победы, независимо от повода и цели, ради которой сражаются! При таких условиях, когда огромная, но единственная могила, вырытая по соседству с лазаретом, оказалась переполненной, и когда не только в лазарете, но и повсюду в городе валялись непогребённые трупы, которых с каждым днём становилось всё больше, городские власти, после тщётных поисков рабочих рук для выполнения этой печальной работы, были вынуждены признать, что они не знают, что им делать дальше. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если б не явилась чрезвычайная помощь. В отчаянии президент Санитарного ведомства обратился со слезами на глазах к тем двум доблестным монахам, которые управляли лазаретом, и падре Микеле взялся и четырёхдневный срок очистить город от трупов, а в восьмидневный — вырыть столько могильных ям, что хватит не только для текущих нужд, но и на будущее, принимая во внимание, что может быть ещё хуже. В сопровождении одного из братии и нескольких человек из Трибунала, предоставленных ему президентом, он отправился за город, чтобы подыскать крестьян, и, отчасти благодаря авторитету Трибунала, а отчасти своего одеяния и силы своих слов, набрал до двухсот человек, которым и велел вырыть три огромнейших могильных ямы. Потом из лазарета были посланы монатти подобрать мёртвых, так что в намеченный день обещание оказалось выполненным. Однажды лазарет остался совсем без врачей. И лишь после того как им было обещано хорошее жалованье, а также всевозможные почести, с трудом и не сразу удалось заполучить врачей обратно, но всё же их было куда меньше, чем требовалось. Часто случалось, что вот-вот могли кончиться съестные припасы, так что людей охватывала тревога, не придётся ли им помирать и с голоду. И не раз, когда ломали голову, где бы достать самое необходимое, являлась своевременная щедрая помощь в виде нежданных приношений частных лиц; ведь среди всеобщего потрясения, полного равнодушия к страданиям других, порождённого непрестанною боязнью за себя, всегда находились души, готовые к милосердию; были и иные, в которых милосердие вспыхивает, когда кончаются все земные радости, точно так же, как во время гибели и бегства многих, кому надлежало распоряжаться и принимать всякие меры, встречались всё же и такие, здоровые телом и крепкие духом, что оставались на своём посту. И наконец, были люди, движимые состраданием, которые брали на себя и самоотверженно несли заботы, совершенно для них необязательные. Но вот где бросалась в глаза безраздельная, живая и стойкая преданность тяжёлому в данных условиях долгу, — так это среди духовных лиц. В лазаретах, в самом городе, их помощь всегда была налицо. Они появлялись там, где люди страдали, их всегда можно было видеть среди страждущих и умирающих, и порой они сами становились страждущими и гибли. К поддержке духовной они по мере сил присоединяли и мирскую, оказывая всякую услугу, какая требовалась обстоятельствами. Только в городе умерло от заразы более шестидесяти приходских курато — приблизительно восемь девятых всего состава. Федериго, как этого и следовало ожидать, подбадривал всех своим личным примером. Когда почти все близкие ему люди погибли и родственники, высшие должностные лица, а также окрестные князья настаивали на том, чтобы он укрылся от опасности, уединившись в какой-нибудь вилле, архиепископ отверг эти советы и дал отпор всем настояниям с той же твёрдостью духа, с какой он писал приходским священникам: «Будьте скорее расположены к тому, чтобы расстаться с этой бренной жизнью, чем с этой семьёй нашей, с этими чадами нашими. С любовью идите навстречу чуме, словно к награде, словно к новой жизни, раз вы можете этим привлечь ко Христу хоть единую душу человеческую»[64]. Он не пренебрегал мерами предосторожности, если они не мешали ему исполнять свой долг (на этот счёт он даже давал наставления и правила духовенству); и вместе с тем не обращал внимания на опасность, казалось даже не замечал её, когда творил свои добрые дела и ему приходилось сталкиваться с нею. Не говоря уже о священниках, среди которых он всегда появлялся, чтобы поощрить и направить их рвение, подгоняя тех, кто работал с прохладцей, он посылал их занять места погибших собратьев, — он настаивал, чтобы к нему был открыт доступ всякому, кто в нём нуждался. Он посещал лазареты для утешения больных и для поощрения персонала. Обходя весь город, приносил помощь несчастным, сидящим взаперти в домах, останавливаясь у дверей, под окнами, чтобы выслушать их жалобы, сказать в ответ несколько слов утешения и бодрости. Словом, он жил, целиком уйдя в самую гущу заразы и в конце концов сам дивясь тому, что вышел из неё невредимым. Так в общественных бедствиях и в длительных потрясениях какого бы то ни было обычного порядка вещей всегда замечается усиление, подъём доблести, но, к сожалению, вместе с тем наблюдается и усиление, — притом обычно почти поголовное, — и всяких пороков. И это тоже было отмечено. Злодеи, которых чума пощадила и не устрашила, усмотрели во всеобщем смятении, в ослаблении власти новую возможность для своей деятельности и в то же время уверенность в безнаказанности. Более того, исполнение приказов, издаваемых властями, оказалось в значительной мере в руках худших из них. На должность монатти и приставов обычно шли лишь те, для которых соблазн грабежей и произвола был сильнее страха перед заразой, сильнее чем всякое естественное отвращение. Им были предписаны точнейшие правила, объявлены строжайшие наказания, назначены определённые места, в начальники даны комиссары. Над теми и другими, как мы уже сказали, в каждом квартале города были делегаты из должностных лиц и представителей знати, облечённые полномочиями принимать всякие меры общего характера в случаях нарушения порядка. До поры до времени такая система держалась и действовала с отменным успехом. Но по мере того как с каждым днём всё росло количество умирающих, спасавшихся бегством, терявших голову, дело дошло до того, что стало некому держать в узде всех этих людей. Особенно бесчинствовали монатти. Как хозяева и враги входили они в дома, и, не говоря уже о хищениях и о том, как они обращались с несчастными, заболевшими чумой, попадавшими им в руки, они своими заражёнными, мерзкими руками хватали здоровых — детей, родителей, жён, мужей, угрожая стащить их в лазарет, если они не откупятся деньгами. В других случаях они торговали своими услугами, отказываясь уносить уже разлагавшиеся трупы меньше чем за столько-то скуди. Говорили (верить или не верить этому — при легковерии одних и коварстве других — одинаково опасно) — и Тадино тоже подтверждает это[65], — что монатти и приставы нарочно роняли с повозок заражённые вещи, чтобы содействовать распространению чумы, ставшей для них доходной статьёй, их царством, их праздником. Другие проклятые, выдавая себя за монатти, привязав к ноге, как это было предписано, колокольчик, чтобы давать знать о себе и предупреждать о своём приближении, входили в дома и хозяйничали там вовсю. В некоторые дома, открытые и уже опустевшие либо населённые лишь тяжело больными или умирающими, безнаказанно забирались воры с целью грабежа. Другие дома подвергались внезапному налету полицейских, которые делали то же самое, если не почище. Наряду с извращением нравов возрастал и всеобщий психоз: всякие так или иначе господствовавшие заблуждения под влиянием растерянности и возбуждения умов приобретали чудовищную силу и получали более быстрое и широкое распространение. И все это способствовало углублению и росту того особого страха перед «мазунами», который по своему действию и по своим проявлениям часто являлся, как мы уже видели, другим видом извращения. Страх перед этой мнимой опасностью наполнял и терзал души людей гораздо сильнее, чем подлинная, реально существовавшая опасность. «И в то время как валявшиеся повсюду тела или целые груды тел, — говорит Рипамонти, — постоянно попадавшиеся на глаза и под ноги, превращали весь город как бы в одни сплошные похороны, было что-то ещё более омерзительное и зловещее в этом взаимном озлоблении, в этой необузданной и чудовищной подозрительности… Заподозрить готовы были не только соседа, друга, гостя. Но даже такие отношения, освящённые узами человеческой любви, как между мужем и женой, отцом и сыном, братьями, становились предметом страха и — о горе и стыд! — домашняя трапеза, супружеское ложе внушали ужас, словно западни, таившие в себе отраву». Воображаемый широкий охват, необычность заговора тревожили все умы, подрывая основы взаимного доверия. Вначале думали, что эти предполагаемые «мазуны» действуют под влиянием тщеславия и алчности; потом стали воображать и верить, что в этом мазании таится какое-то дьявольское сладострастие, какая-то притягательная сила, побеждающая волю. Бред больных, которые обвиняли самих себя в том, чего опасались от других, казался откровением и, так сказать, делал вероятным в глазах каждого всё, что угодно. Но больше всяких слов должны были поражать наглядные примеры, когда случалось, что чумные больные в бреду начинали совершать те действия, которые должны были, как им казалось, совершать «мазуны»: вещь вполне допустимая и способная дать более понятное объяснение этому всеобщему убеждению и утверждениям многих писателей. Так, в давнюю и печальную эпоху процессов о колдовстве признания обвиняемых, далеко не всегда вырванные путём насилия, немало способствовали распространению и укреплению господствовавшего по этому поводу мнения. Ибо когда какое-нибудь мнение господствует продолжительное время и почти во всём мире, оно в конце концов находит всякие пути для своего выражения, ищет всякие выходы, проходит все стадии убеждения, и трудно предположить, чтобы все или очень многие долго верили в то, что какая-нибудь необычайная вещь может произойти без того, чтобы не появился кто-нибудь, кого можно считать её виновником. Среди легенд, порождённых этим бредом о смазываниях, одна заслуживает, чтобы о ней упомянули, ибо она считалась достоверной и была очень распространена. Рассказывали, — не всегда, конечно, в одних и тех же выражениях (что было бы слишком необычным преимуществом для басен), но приблизительно так: будто бы некто, в такой-то день, видел, как на Соборной площади появился запряженный шестернёй экипаж, внутри которого, среди других, сидела какая-то важная особа с мрачным и пылающим лицом, с горящими глазами, с волосами, стоящими дыбом, и угрожающе сжатыми губами. Пока этот некто внимательно разглядывал проезжающих, карета остановилась, и кучер пригласил его сесть в неё. Со страху тот не сумел отказаться. Долго кружили они по городу, наконец их высадили у подъезда какого-то дворца, куда вошёл и он вместе со всей компанией. Там он видел всякие соблазны и ужасы: пустыни и сады, пещеры и залы, тут же сидели и совещались призраки. В конце концов ему показали огромные сундуки с деньгами и сказали, чтобы он взял сколько ему вздумается, но с тем условием, однако, что ему дадут небольшой сосуд с мазью и он будет ходить по городу и мазать стены домов. Не пожелав дать на это своё согласие, он в мгновение ока очутился на том же самом месте, откуда его взяли. История эта, в которую здесь верил поголовно весь народ и которая, по словам Рипамонти, была недостаточно высмеяна людьми образованными, пошла гулять по всей Италии и за её пределами. В Германии она была даже изображена на гравюре. Курфюрст-архиепископ майнцский обратился к кардиналу Федериго с письмом, расспрашивая о чудесных событиях, произошедших в Милане, о которых идёт молва, и получил ответ, что всё это небылицы. Равноценны, если не во всём одинаковы по существу, были и бредни учёных, равно как и злополучны их последствия. Большинство учёных считало предзнаменованием и вместе с тем причиной бедствий появление в 1628 году кометы и сопряжение Сатурна с Юпитером. «Упомянутое сопряжение, — пишет Тадино, — столь явно склонялось к этому 1630‑ му году, что всякий мог понять это». — Mortales parat morbos, miranda videntur[66]. Это предсказание, почёрпнутое, говорят, из книги под заглавием «Зерцало совершенных предсказаний», напечатанной в Турине в 1623 году, переходило из уст в уста. Другая комета, появившаяся в июне, в самый год чумы, встречена была как новое предзнаменование, даже как явное доказательство существования обмазываний. Выуживали из книг — и, к сожалению, находили там сколько угодно примеров «рукодельной» чумы, как тогда выражались. Цитировали Ливия, Тацита, Диона, да что я говорю — Гомера, Овидия и многих других мужей древности, которые рассказывали или отмечали подобные факты. А современных писателей было куда больше. Цитировали сотни разных авторов, которые по-учёному трактовали или случайно упоминали про яды, чары, зелья, порошки; Чезальпино[cxxxviii], Кардано, Гревино[cxxxix], Салио, Парео, Скенкио, Цакиа и, наконец, роковой Дельрио, который, если бы слава авторов создавалась на основании соотношения добра и зла, рождённых их творениями, должен был бы считаться одним из самых знаменитых, — тот Дельрио, чьи ночные бдения стоили жизни гораздо большему числу людей, чем поход иного конкистадора[cxl]; тот Дельрио, чьи «Магические изыскания» (сжатый очерк всего того, чем бредили в этой области люди вплоть до его времени), сделавшись наиболее авторитетным и неоспоримым источником, более чем столетие служили руководством и могучим вдохновителем к «законным» диким расправам, кошмарным и долго не прекращавшимся. Из вымыслов простого народа люди образованные брали то, что не шло в разрез с их собственными понятиями; из вымыслов людей образованных простой народ брал то, что мог понять и что понимал по-своему; и из всего вместе образовался огромный и запутанный клубок общественного безумия. Но ещё большее изумление вызывает поведение врачей, — я говорю о врачах, которые с самого начала допускали реальность чумы, — имею в виду особенно Тадино; он её предсказал, видел её появление, наблюдал, так сказать, за её последовательным развитием, говорил и проповедовал, что это именно чума и что зараза пристаёт путём прикосновения и если с ней не бороться, то она охватит всю страну, — а потом сам же из этих своих впечатлений черпает несомненное доказательство применения ядовитых и вредоносных мазей; он, отметивший бредовое состояние как симптом этой болезни у Карло Колонна, второго человека, умершего в Милане от чумы, — позднее в доказательство обмазываний и дьявольского заговора приводит факт такого рода: двое свидетелей показали, что слышали от своего больного друга рассказ о том, как однажды ночью к нему в комнату вошли какие-то люди и предложили ему исцеление и деньги, если только он согласится обмазывать окрестные дома, и как они после его отказа ушли, а вместо них остался волк под кроватью да три кошки на ней, «которые и пребывали там до наступления дня»[67]. Если бы только один плёл подобную чепуху, можно было бы сказать, что у него голова не совсем в порядке, или, вернее, совсем не стоило бы говорить о нём; но поскольку таких было много, пожалуй даже все поголовно, то это уж относится к истории человеческого духа и даёт повод наблюдать, как стройный ряд разумных мыслей может быть сбит с толку другим рядом мыслей, явно им противоположных. А между тем этот Тадино считался одним из самых авторитетных людей своего времени. Два знаменитых и заслуженных писателя утверждали, что кардинал Федериго сомневался в самом факте смазываний[68]. Нам хотелось бы иметь возможность воздать ещё большую хвалу его славной и дорогой памяти и показать доброго прелата стоящим выше большинства его современников в этом, как и во многих других отношениях, но вместо этого мы вынуждены снова отметить, что в его лице видим пример пагубного воздействия общепринятого мнения на умы даже самые благородные. Нам уже известно, по крайней мере из того, что говорит об этом Рипамонти, как вначале он действительно сомневался. Позднее он всегда придерживался того взгляда, что в этом мнении большую роль сыграли легковерие, невежество, страх, желание найти себе оправдание в столь запоздалом признании заразы и непринятии мер для борьбы с ней; что во всём этом много преувеличения, но вместе с тем всё-таки есть какая-то доля истины. В Амброзианской библиотеке хранится небольшое произведение по поводу этой чумы, написанное им собственноручно, и такая точка зрения проскальзывает там довольно часто, а один раз она даже высказана вполне определённо. «Господствовало мнение, — приблизительно так говорит он, — что эти мази составлялись в разных местах и что существовало много способов их применения; некоторые из них кажутся нам достоверными, другие — выдуманными». Вот его подлинные слова: «Unguenta vero haec aiebant componi conficique multifariam, fraudisque vias fuisse complures; quarum sane fraudum, et artium, aliis quidem assentimur, alias vero fictas fuisse commentitiasque arbitramur»[69]. Были, впрочем, и такие, которые до самой своей смерти думали, что всё это — игра воображения. И мы знаем об этом не от них самих, ибо ни у кого не хватило смелости высказать открыто взгляд, столь противоположный общепринятому, — мы знаем об этом от писателей, которые высмеивают этот взгляд, осуждая его или опровергая как косность некоторых лиц, как заблуждение, которое не решались выносить на открытое обсуждение, но которое всё же существовало. Знаем об этом также от тех, до кого это дошло в преданиях. «Я нашёл в Милане разумных людей, — говорит добряк Муратори в вышеприведённом месте, — которые получили от предков надёжные сведения и не очень-то были убеждены в действительном существовании этих ядовитых мазей». Мы видим, что истина тайно прорывалась наружу, её поверяли друг другу в тесном семейном кругу. Здравый смысл существовал, но ему приходилось скрываться из страха перед господствующим мнением.
|
|||
|