|
|||
Комментарии 21 страницаВпрочем, отсрочка эта была не очень продолжительна. Прибывший из Милана приказ о преследовании Ренцо был уже признаком того, что дела пошли обычным ходом. И почти одновременно пришло и прямое подтверждение этого. Граф Аттилио тут же отбыл, подстрекая своего кузена упорно идти к цели и добиться успеха затеянного, обещая со своей стороны немедленно приложить руку к тому, чтобы избавить его от монаха. Приключившееся так кстати злосчастное происшествие с презренным соперником должно было сыграть большую роль в этом деле. Не успел Аттилио уехать, как из Монцы целым и невредимым прибыл Гризо. Он доложил своему хозяину обо всём, что смог разузнать: Лючия, оказывается, нашла убежище в таком-то монастыре, под покровительством такой-то синьоры. Она всё время скрывается, словно настоящая монахиня. Никогда не выходит за ворота монастыря и присутствует на всех церковных службах стоя за окошечком с решёткой. Это очень не нравится многим, кто краем уха слышал о её приключениях и необыкновенной красоте и был бы не прочь рассмотреть её поближе. От этого донесения словно бес вселился в Родриго, или, вернее сказать, бес, уже раньше в нём сидевший, разошёлся вовсю. Такое благоприятное стечение обстоятельств всё сильнее распаляло его страсть, иначе говоря — ту смесь самолюбия, бешенства и наглой прихоти, из которых слагалась его страсть. Ренцо в отсутствии, он — опальный изгнанник, так что по отношению к нему всё дозволено, и невесту его можно до известной степени рассматривать как имущество мятежника. Единственный человек в мире, который хотел бы и мог вмешаться в это дело и поднять такой шум, что его услышали бы издалека и притом даже лица высокопоставленные, был этот сумасшедший падре Кристофоро, который скоро, вероятно, уже будет лишён возможности вредить делу. И вдруг — новое препятствие, которое не то чтобы сводило на нет все эти преимущества, но, можно сказать, делало их бессильными. Монастырь в Монце, даже если и в нём не было синьорины, оказался для дона Родриго костью не по зубам, и, как он мысленно ни кружился вокруг этого убежища, он не мог придумать способа овладеть им силой или коварством. Он уже был почти готов отказаться от своей затеи и отправиться окружным путём в Милан, чтобы даже не проезжать через Монцу. А там броситься в объятья друзей и всяческих развлечений, дабы весёлыми забавами совсем отогнать от себя эту мысль, ставшую для него столь мучительной. Ох уж эти мне друзья! Поосторожнее с этими друзьями! Вместо того чтобы рассеяться, он мог нарваться в их обществе лишь на новые неприятности, потому что Аттилио наверняка уже раззвонил про всё и возбудил всеобщее любопытство. Со всех сторон начнут расспрашивать про эту горянку, придётся всё объяснять. Захотелось — попытались, а чего добились? Взялись за дело, — по правде говоря, не совсем благовидное дело, — но нельзя же всегда сдерживать свои страсти. Суть в том, чтобы их удовлетворять. И как же выпутаться из этого положения? Оставить поле битвы за мужиком и монахом? Ну-ну! А когда неожиданная удача, без всяких стараний со стороны слабосильного человека, устранила первого, а ловкий друг убрал второго, — этот слабосильный человек не сумел воспользоваться обстоятельствами и позорно бросил свою затею. Этого уже более чем достаточно, чтобы никогда не поднимать глаз в благородном обществе, либо в любой момент быть готовым скрестить шпагу. И потом, как же вернуться и как оставаться в своём поместье, в деревне, где, не говоря уже о беспрестанных и мучительных напоминаниях об этой страсти, будешь носить на себе позорное пятно от провала твоей затеи, где в то же время будет расти всеобщая к тебе ненависть и падать твоё могущество? Где на лице каждого оборванца, несмотря на низкие поклоны, можно будет прочитать язвительное: «Что, съел? Ну, и рад же я! » Путь кривды широк, — замечает по этому поводу наша рукопись, — но это не значит, что он удобен: есть на нём свои тернии, свои скользкие места. Путь этот неприятный и утомительный, хоть и ведёт под гору. Дон Родриго не хотел ни сойти с этого пути, ни повернуть назад, ни остановиться, а дойти до конца один он был не в состоянии. Но ему пришло в голову одно средство, которое могло бы помочь ему в этом деле, — обратиться к человеку, чья рука часто доставала туда, куда не достигал даже взор других. Для этого человека, настоящего дьявола, трудность предприятия нередко служила лишним основанием взяться за него. Однако тут были свои неудобства и известная доля риска, тем более значительная, чем меньше можно было предусмотреть всё заранее, ибо ведь было трудно предвидеть, до чего придётся дойти, связавшись с таким человеком, — конечно, очень могущественным сообщником, но и не менее своенравным и опасным кондотьером[lxxxi]. Эти мысли несколько дней не давали покоя дону Родриго: продолжать ли дело, или бросить его. Оба решения были чреваты неприятностями. Тем временем пришло письмо от кузена, сообщавшего, что затеянная интрига налаживается. За молнией вскоре грянул и гром. Надо сказать, что в одно прекрасное утро разнесся слух, что падре Кристофоро отбыл из монастыря Пескаренико. Этот столь быстрый успех и письмо Аттилио, который всячески ободрял кузена, грозя в противном случае всеобщими насмешками, всё больше склоняли дона Родриго к рискованному предприятию. Последним толчком было неожиданное известие, что Аньезе вернулась домой, — одной помехой меньше на пути к Лючии. Дадим отчёт о двух этих происшествиях, начав с последнего. Едва только обе женщины успели устроиться в своём убежище, как в Монце, а стало быть и в монастыре, распространилась весть о великом мятеже в Милане, а вслед за этой главной новостью — бесконечный ряд подробностей, которые ежеминутно множились и видоизменялись. Привратница, которой из своего дома было очень удобно одним ухом обращаться к улице, а другим — к монастырю, собирала новости и тут и там и обо всём докладывала своим гостям: «В тюрьму засадили двоих, шестерых, восьмерых, четверых, семерых… их повесят, одних перед «Пекарней на костылях», других в конце улицы, где дом заведующего продовольствием… Ох-ох-ох! Вы только послушайте: один-то улизнул, родом он не то из самого Лекко, не то из округи. Имени его не знаю, но уж кто-нибудь да явится мне сказать. Посмотрим, не знаете ли его вы». Известие это, принимая во внимание, что Ренцо прибыл в Милан как раз в роковой день, вызвало некоторое беспокойство у женщин, особенно у Лючии. Но подумайте только, что было, когда привратница сообщила им: «Парень-то, который удрал, чтобы не попасть на виселицу, — впрямь из вашей деревни: прядильщик шёлка, зовут его Трамальино, — вы его знаете? » У Лючии, которая сидела и подшивала что-то, работа так и вывалилась из рук. Она побледнела, изменилась в лице, так что привратница, разумеется, заметила бы это, будь она к ней поближе. Но она стояла на пороге с Аньезе, а та, хоть и тоже была потрясена, всё же не до такой степени, и смогла овладеть собой. Она сказала, лишь бы что-нибудь ответить, что в маленькой деревушке все знают друг друга, и она его тоже знает, одно только ей невдомёк, как могла с ним случиться такая штука, потому что он парень смирный. Потом спросила, правда ли, что он удрал, и куда. — Удрал! Все кругом говорят. Но вот куда — неизвестно; может, его снова схватят, а может быть, он в надёжном месте. Но уж если он опять попадёт им в когти, этот ваш смирный паренёк… К счастью, привратницу тут позвали, и она ушла. Вообразите себе, что было с матерью и дочерью. В течение нескольких дней бедная женщина и безутешная девушка оставались в полной неизвестности. Как? Почему? Какие будут последствия столь прискорбного события? Вот что всё время вертелось у них в голове. Каждая из них про себя либо, когда это было возможно, друг с другом обсуждали шёпотом это страшное известие. Наконец, как-то в четверг, в монастырь явился неизвестный человек и спросил Аньезе. Это был рыбак из Пескаренико, который, как обычно, направлялся в Милан для сбыта своего товара. Добрый фра Кристофоро попросил его, по пути через Монцу, завернуть в монастырь, откланяться от его имени женщинам, рассказать им то, что известно насчёт печального происшествия с Ренцо, посоветовать им запастись терпением и надеяться на бога; и что он, смиренный инок, конечно, их не забудет и будет ждать случая помочь им, а пока что не преминет еженедельно сообщать им все новости либо таким же путём, либо как-нибудь иначе. Относительно Ренцо посланец не сумел сообщить ничего нового и достоверного, кроме того, что в его доме был обыск и приняты меры, чтобы его задержать. Но тут же прибавил, что все поиски кончились ничем, и достоверно известно лишь, что он благополучно укрылся на бергамазской территории. Нечего и говорить, что такая уверенность была для Лючии огромным утешением. С этой минуты она уже не плакала такими нескончаемыми и горькими слезами; она находила большое успокоение в задушевных беседах с матерью и в молитвах возносила хвалу господу. Гертруда часто вызывала её в свою личную приёмную и порой подолгу беседовала с ней, восхищаясь непосредственностью и кротостью бедняжки и постоянным выслушиванием благословений и благодарностей с её стороны. В порыве откровенности Гертруда рассказала ей также часть своей собственной истории (безупречную её часть), о том, что она выстрадала, прежде чем уйти страдать в монастырь, — и недоверчивое сначала отношение к ней изумленной Лючии постепенно сменилось горячим сочувствием. В этой истории она нашла более чем достаточно оснований для объяснения некоторых странностей в поведении своей покровительницы, тем более что тут приходила на помощь и доктрина Аньезе насчёт мозгов у синьоров. Однако, как ни хотелось девушке ответить полной откровенностью на доверие, оказанное ей Гертрудой, ей даже в голову не приходило поделиться с ней своими новыми тревогами, своим новым несчастьем, сказать о том, кто для неё этот убежавший прядильщик, — до того не хотелось ей разглашать эту новость, столь позорную и горестную. Уклонялась она также, насколько могла, от ответов на полные любопытства расспросы Гертруды о событиях, предшествовавших обручению. Но тут ею руководили не соображения благоразумия: невинной бедняжке вся её собственная история казалась более щекотливой, более трудной для рассказа, чем все те, какие она слышала или могла услышать из уст синьоры. В последних речь шла о притеснении, коварстве, страданиях, — всё это прискорбные и ужасные вещи, но всё же о них можно было говорить. В её же собственной истории ко всему примешивалось ещё одно чувство, одно только слово — любовь, — и ей казалось невозможным произнести его, когда говоришь о самой себе, а между тем выразить его как-то иносказательно она не могла, ибо это непременно показалось бы ей зазорным. Такая настороженность порою вызывала в Гертруде почти досаду, но сколько в Лючии было привязанности, уважения, благодарности и даже доверия! Иногда, быть может, такая необычайная стыдливость, такая робость не нравились Гертруде и по другой причине, но всё это исчезало от сладостной мысли, постоянно возвращавшейся к ней при взгляде на Лючию: «Ведь я делаю ей добро». И так было на самом деле, ибо, не говоря уже об убежище, эти беседы, эти родственные ласки были немалым утешением для Лючии. Другое она находила в непрестанной работе. Она всё время просила какой-нибудь работы. Даже в приёмную она всегда приносила какое-нибудь рукоделие, чтобы руки не оставались праздными. Но как, однако, скорбные мысли врываются всюду! Вот шьёт она и шьёт, — это занятие было для неё почти совершенно новым, — а в мечтах у неё родное мотовило, а за ним — столько всякого другого! В следующий четверг опять завернул рыбак, не то какой-то другой посланец, с приветом от падре Кристофоро и снова подтвердил, что бегство Ренцо сошло благополучно. Более определённых сведений о его горестных скитаниях никаких не было, потому что, как мы уже сказали читателям, капуцин рассчитывал получить их от своего миланского собрата, которому он препоручил Ренцо. Но тот ответил, что он так и не видел ни Ренцо, ни письма. Правда, приходил кто-то из деревни, спрашивал его, но, не застав, ушёл и больше не появлялся. В третий четверг уже никто не явился. Для бедных женщин это было не только лишением желанного и долгожданного утешения, но и поводом для беспокойства, для сотни страшных подозрений, как это всегда бывает из-за каждого пустяка с теми, кто находится в тяжёлом и запутанном положении. Аньезе ещё до этого подумывала о том, как бы побывать дома. Когда обещанный посланец не явился, её решение окрепло. Но для Лючии оторваться от материнской юбки было делом нелёгким. Однако страстное желание узнать что-нибудь и уверенность в надёжности убежища, столь охраняемого и святого, сломили её сопротивление. И они порешили между собой, что на следующий день Аньезе выйдет на большую дорогу и станет дожидаться рыбака, который должен был проехать мимо на обратном пути из Милана. Она, в виде одолжения, попросит у него местечка в повозке, чтобы добраться до родных гор. Действительно, Аньезе встретила его, спросила, не давал ли падре Кристофоро ему каких-нибудь поручений к ней. Но рыбак весь день накануне отъезда занимался рыбной ловлей и ничего не знал о монахе. Аньезе не пришлось его долго упрашивать. Она распростилась с синьорой и с дочерью, поплакав, как водится, пообещав немедленно дать знать о себе и скоро вернуться, — и уехала. В пути ничего особенного не случилось. По обыкновению, переночевали в остерии, до рассвета тронулись дальше и спозаранку прибыли в Пескаренико. Аньезе слезла на небольшой площади перед монастырём и рассталась со своим возницей, без конца повторяя ему вслед: «Да благословит вас господь». И раз уж она попала сюда, ей захотелось, прежде чем отправиться домой, повидаться со своим благодетелем, падре Кристофоро. Она позвонила в колокольчик. На звонок вышел фра Гальдино, тот самый, что приходил за орехами. — А, голубушка, каким это ветром занесло вас сюда? — Мне бы хотелось повидать падре Кристофоро. — Падре Кристофоро? Его нет. — Да ну? А скоро он вернётся? — Да как вам сказать… — заявил монах, поднимая плечи и втягивая бритую голову в капюшон. — А куда же он отправился? — В Римини. — Куда? — В Римини. — А это где ж такое? — Далеко! — отвечал монах, проведя по воздуху вертикальную черту, словно желая обозначить этим огромное расстояние. — Ох, горе мне! Почему же это он вдруг туда отправился? — Потому что так было угодно падре провинциалу. — Да зачем же было отсылать его? Ведь он и тут делал так много добра. О господи! — Если б старшим приходилось отдавать отчёт в своих распоряжениях, где же тогда было бы послушание, голубушка? — Так-то оно так. Да мне-то это прямо гибель. — Знаете, в чём дело? Должно быть, в Римини нужен был хороший проповедник (они у нас везде есть, но иной раз требуется такой человек, который прямо для этого создан). Тамошний падре провинциал, надо полагать, и написал здешнему падре провинциалу, нет ли, мол, у него такого-то и такого-то человека, а падре провинциал и подумал: «Тут не обойтись без падре Кристофоро». Вот так-то оно, должно быть, и было. — Ах, мы несчастные! И когда же он отбыл? — Позавчера! — Ну вот! Что бы мне послушаться своего предчувствия и приехать на несколько дней раньше! А неизвестно, когда он может вернуться? Хотя бы приблизительно? — Эх, голубушка! То ведомо одному лишь падре провинциалу, да и он-то знает ли? Когда у нас падре проповедник возносится, никому не суждено провидеть, где-то он сядет. То туда его зовут, то сюда, а у нас монастыри во всех четырёх частях света. Допустим, что падре Кристофоро в Римини наделает много шуму своими великопостными проповедями, — потому что он не всегда проповедует с ходу, как бог на душу пошлёт, как это он делает тут для рыбаков да крестьян. Для городских кафедр у него есть свои прекрасные проповеди, писанные, и притом самые отменные. Вот по всем местам и распространяется молва о великом проповеднике. Ну, и могут явиться за ним из… да почем я знаю откуда? И тогда приходится посылать его, потому что мы ведь живём щедротами всего мира и, поистине, обязаны служить всему миру. — О господи, господи! — снова воскликнула Аньезе, чуть не плача. — Что ж мне делать без этого человека? Ведь он был нам заместо отца! Для нас это прямо гибель. — Послушайте, голубушка, падре Кристофоро был действительно достойный человек, но ведь у нас есть и другие. Разве вы не знаете? Сердечные и умные, умеющие обходиться и с синьорами и с бедняками. Возьмём падре Атанасио! Или, может быть, вам будет по душе падре Джироламо, а не то — падре Цаккариа! Видите ли, этот падре Цаккариа — очень стоящий человек! И не обращайте внимания, как иные невежды, на то, что он такой тщедушный, и голосок у него дребезжащий, и бородка тощая-претощая. Не скажу, что он в самый раз для проповедей, — ведь у каждого свои дарования, — ну, а чтобы совет подать, я вам скажу, это такой человек! — Ах, нет, ради бога! — воскликнула Аньезе с благодарностью, но и с нетерпением, как это всегда бывает, когда отвечают на предложение, которое нам не очень нравится, хоть и делается от души. — Что мне за дело до того, каков один, каков другой падре, раз тот бедняга, которого больше нет, знал обо всех наших делах и всё устроил, чтобы помочь нам. — Ну, тогда придётся потерпеть. — Это я знаю, — ответила Аньезе, — простите за беспокойство. — Да что вы, голубушка! Мне жаль вас. А если вы решите обратиться к кому-нибудь из нашей братии, то монастырь — вот он, всегда на своём месте. Ох, да и я скоро опять покажусь у вас — приду масло собирать. — Будьте здоровы, — сказала Аньезе и отправилась в свою деревушку, огорченная, смущённая, сбитая с толку, подобно бедному слепцу, потерявшему свой посох. Осведомлённые несколько лучше, чем фра Гальдино, мы можем рассказать, как же всё произошло на самом деле. Едва прибыв в Милан, Аттилио, как и обещал Родриго, отправился навестить их общего дядю, члена Тайного совета. (Это была консульта, состоявшая в ту пору из тринадцати лиц, гражданских и военных: губернатор совещался с ними о делах, а в случае смерти или смены губернатора к совету временно переходило всё управление. ) Дядюшка-граф, лицо гражданское и один из старейших членов совета, имел там некоторый вес, а в уменье использовать его в своих целях и извлекать из этого выгоду не имел себе равных. Говорил он всегда загадочно, молчал многозначительно; вечно чего-то не договаривал; прищуривал глаза, что означало у него: «не могу сказать»; льстил напропалую, не давая никаких обещаний; вежливо угрожал, — всё у него было направлено к одной цели, и всё так или иначе служило ему на пользу. Иной раз он, бывало, изречёт: «Я в этом деле ничем не могу вам помочь», и это сущая правда, но скажет он это с таким видом, что ему никто не поверит, и в конце концов создалось преувеличенное мнение о его возможностях, а отсюда и рост его влияния: так в аптекарских лавчонках порой ещё попадаются коробки с таинственными арабскими надписями, а внутри — пустые, однако они способствуют поддержанию репутации лавчонки. Влияние дядюшки-графа, которое уже давно и непрерывно возрастало, хотя и весьма медленно, в последнее время сделало вдруг, что называется, гигантский скачок в связи с одним чрезвычайным обстоятельством, а именно — его поездкой в Мадрид с поручением ко двору. О том, как его там принимали, надо было послушать из его собственных уст. Достаточно сказать, что граф-герцог оказал-де ему особое внимание, приблизив его к себе до такой степени, что однажды в присутствии, можно сказать, почти всего двора спросил, как ему понравился Мадрид, а в другой раз, стоя с ним в амбразуре окна, с глазу на глаз, сказал ему, что Миланский собор — самый большой храм во владениях короля. Засвидетельствовав дядюшке-графу своё почтение и поприветствовав его от имени кузена, Аттилио сказал с тем серьёзным видом, какой он при случае умел принимать: — Я считаю своим долгом, нисколько не нарушая доверия Родриго, предупредить вас, синьор-дядюшка, об одном деле, которое без вашего вмешательства может принять серьёзный оборот и повести к плохим последствиям. — Могу себе представить, опять какая-нибудь его выходка. — По совести говоря, на этот раз вина не моего кузена. Но он очень взволнован, и, повторяю, только вы один, синьор-дядюшка, можете… — Посмотрим, посмотрим. — Да, есть у них там один монах-капуцин, он что-то имеет против Родриго, и дело дошло до того, что… — Сколько раз я говорил вам обоим: предоставьте вы этим монахам вариться в собственном соку! Довольно они причиняют хлопот тем, кому приходится… кого это касается… — Тут он запыхтел. — А вы, кажется, могли бы избежать… — Синьор-дядюшка, в данном случае — и мой долг сказать это — Родриго рад был бы с ним не связываться, но у монаха зуб против Родриго, и он всячески его задирает. — Какого же чёрта этот монах лезет к моему племяннику? — Прежде всего — это человек занозистый, он уж этим известен. Ссориться с кавалерами — у него это в некотором роде профессия. Он, видите ли, не то опекает, не то наставляет — почём я знаю — какую-то тамошнюю деревенскую девчонку и питает к ней расположение, такое расположение… не скажу — корыстное, но чрезвычайно ревнивое, мнительное, обидчивое. — Понимаю, — сказал дядюшка-граф, и сквозь тупость, начертанную самой природой на его лице, тупость, искусно замаскированную навыками многолетней дипломатии, вдруг сверкнуло что-то коварное, производившее весьма неожиданное впечатление. — Так вот, с некоторых пор этот монах вбил себе в голову, что у Родриго есть какие-то виды на эту… — Вбил себе в голову… вбил себе в голову… ну, я ведь тоже знаю синьора Родриго. Чтобы оправдать его по этой части, пожалуй понадобился бы адвокат посерьёзней вашей милости. — Уважаемый синьор-дядюшка! Я, конечно, готов поверить, что Родриго, возможно, позволил себе какую-нибудь шутку по отношению к этой девушке, повстречав её на улице, — он же молод и, наконец, он не капуцин. Но ведь это пустяки, на которых, синьор-дядюшка, не стоит и останавливаться. Важно то, что монах этот принялся говорить о Родриго словно о каком-то проходимце, и старается натравить на него всю округу… — А как остальные монахи? — Ну, те в эти дела не вмешиваются, они знают, что это за горячая голова, и к тому же относятся с большим уважением к Родриго. Однако, с другой стороны, монах этот пользуется большим влиянием у мужичья, потому что он, кстати сказать, разыгрывает из себя святого и… — Я полагаю, он не знает, что Родриго мой племянник? — Как не знает? Это-то его больше всего и раззадоривает. — Как? Почему? — Да потому, что (по его словам) ему доставляет особенное удовольствие насолить именно Родриго, ибо у него есть естественный покровитель да ещё с таким огромным влиянием, как ваша милость. Он говорит, что ему наплевать на всяких вельмож и политиков, и что вервие Сан-Франческо парализует даже мечи[lxxxii], и что… — Дерзкий монах! Как его имя? — Фра Кристофоро из ***, — сказал Аттилио. Дядюшка-граф, взяв из стоявшей на столике коробочки памятную книжечку, сопел, сопел да и записал-таки в неё это злополучное имя. Меж тем Аттилио продолжал: — Он всегда был такого нрава этот монах, его жизнь ведь хорошо известна. Он простого звания, но, имея кое-какие деньжонки, захотел у себя на родине потягаться с кавалерами; взбешенный тем, что это оказалось ему не по плечу, он убил одного из них, а потом, чтобы избежать виселицы, постригся в монахи. — Ишь, молодец! Отлично! Посмотрим, посмотрим, — говорил дядюшка-граф, всё продолжая сопеть. — А теперь, — подхватил Аттилио, — он взбешен больше чем когда-либо, потому что один план, который он принимал близко к сердцу, вылетел в трубу. Уже по одному этому вы можете, синьор-дядюшка, судить, что это за человек. Он, видите ли, хотел выдать эту особу замуж; то ли чтобы спасти её от мирских соблазнов, — вы меня понимаете, — то ли по какой другой причине, но он во что бы то ни стало хотел выдать её замуж; и нашёл… подходящего человека — тоже своего любимчика, личность, которую, быть может, и даже почти наверное, вы, синьор-дядюшка, знаете по имени, потому что Тайный совет, я в этом уверен, должен был заняться этой достойной особой. — Кто же это такой? — Прядильщик один, Лоренцо Трамальино, тот самый, который… — Лоренцо Трамальино! — воскликнул дядюшка-граф. — Прекрасно! Ну, и молодец падре! Разумеется… в самом деле… у него там было письмо к одному… Жаль, однако, что… Впрочем, это неважно. Превосходно! А почему синьор дон Родриго ничего не сказал мне обо всём этом? Почему же он даёт зайти делу так далеко и не обращается к тому, кто может и хочет направить его и помочь? — Скажу вам сущую правду и на этот раз, — продолжал Аттилио. — С одной стороны, зная, сколько забот, сколько важных дел в голове у синьора-дядюшки (тут дядюшка, засопев, положил руку на голову, словно желая показать, как трудно вместить туда все эти дела), он постеснялся прибавить вам ещё лишнюю заботу. А потом, скажу прямо: насколько я мог понять, он так рассержен, настолько выведен из себя, так все эти подлости со стороны монаха ему опротивели, что он готов с ним сам расправиться, как-нибудь попросту, чем добиваться законного правосудия с помощью благоразумия и поддержки синьора-дядюшки. Я пытался утихомирить его, но, видя, что дело принимает плохой оборот, я счёл своим долгом предупредить обо всём вас, синьор-дядюшка, — ведь в конце концов вы глава и столп всей нашей семьи. — Ты сделал бы лучше, поговорив со мной несколько раньше. — Вы правы! Но я всё время думал, что дело уляжется само собой, — монах в конце концов либо образумится, либо покинет этот монастырь; как это у них всегда бывает, нынче они здесь, завтра там; всё бы на этом и кончилось. Но… — Теперь я сам возьмусь уладить это дело. — Я так и думал, что дядюшка-граф, с его благоразумием, с его авторитетом, сумеет предупредить скандал и заодно спасти честь Родриго, которая ведь является и его собственной честью. Монах этот, говорил я себе, вечно носится с вервием Сан-Франческо, но если уж пользоваться им к месту, этим вервием Сан-Франческо, то нет надобности обязательно носить его вокруг брюха. У синьора-дяди, конечно, найдётся сотня средств, которых я не знаю, — знаю только, что падре провинциал — как и полагается — относится к вам с большим почтением; и если синьор-дядя считает, что в данном случае лучшим средством было бы заставить монаха переменить климат, то стоит вам сказать два слова… — Предоставьте, ваша милость, подумать об этом тем, кого это касается, — несколько грубовато заметил дядюшка-граф. — Вот это верно! — воскликнул Аттилио, слегка покачав головой со снисходительной усмешкой по собственному адресу. — Мне ли давать советы синьору-дядюшке? Лишь горячая забота о чести нашей семьи заставила меня говорить. И боюсь, не сделал ли я и другой ошибки, — прибавил он с глубокомысленным видом, — боюсь, не повредил ли я в ваших глазах Родриго, синьор-дядюшка? Я потерял бы покой, если бы по моей вине вы стали думать, что Родриго не питает к вам того доверия, того почтения, которые он обязан питать к вам. Поверьте, уважаемый синьор-дядюшка, что как раз в данном случае… — Ну, будет! Что за чепуха? Как можете вы повредить друг другу, когда вы такие закадычные друзья и останетесь друзьями, пока один из вас не образумится? Повесы вы оба, вот что, вечно что-нибудь выкидываете, а мне потом приходится расхлёбывать. Ах, да что уж там… вы чуть было не заставили меня сболтнуть несуразицу… ведь впрямь вы оба причиняете мне гораздо больше хлопот, чем (представьте себе только, какой последовал вздох)… чем все эти проклятые государственные дела. Аттилио ещё раз принёс извинения, рассыпался в любезностях, затем откланялся и вышел, сопровождаемый словами: «Ну, будем благоразумны», — это было обычное напутствие, с которым дядюшка-граф отпускал своих племянников.
Глава 19
Если бы кто-нибудь, увидя на плохо возделанном поле сорную траву, — скажем, сочный кустик щавеля, — захотел бы узнать в точности, вырос ли он от семени созревшего на этом самом поле, или от семени, занесённого сюда ветром, или оброненного птицей, то сколько бы он ни думал, он никогда не смог бы прийти к определённому выводу. Так и мы не сумеем сказать, из природного ли мозгового своего запаса, или из наущения Аттилио почерпнул дядюшка-граф решение прибегнуть к падре провинциалу, чтобы наилучшим способом разрубить этот запутанный узел. Аттилио, разумеется, не случайно обронил словцо, и хотя он должен был ожидать, что против столь откровенного воздействия дядюшка-граф непременно ополчится со свойственной ему амбицией, он всячески старался как бы ненароком внушить ему мысль о таком выходе и, так сказать, направить дядюшку по тому пути, по которому хотел заставить его идти. К тому же этот выход настолько соответствовал нраву дядюшки-графа и настолько подсказывался самими обстоятельствами, что можно было побиться об заклад, что и без всякого внушения с чьей бы то ни было стороны он явился бы сам собой. Ведь дело шло о том, чтобы в столкновении, к сожалению слишком открытом, один из его родичей, его племянник, не потерпел поражения, — обстоятельство, чрезвычайно существенное для его репутации влиятельного человека, которую он принимал весьма близко к сердцу. Удовлетворение, которого племянник мог добиться на свой риск и страх, было бы лекарством похуже самой болезни, чреватым всякими бедами, и нужно было так или иначе помешать этому, не теряя зря времени. Если в такой момент приказать Родриго уехать из своей усадьбы, — он может не послушаться, а если и послушается, это ведь значит бежать с поля боя, отступить всему их роду перед монахами. Приказания, воздействие закона, запугивания всякого рода были бессильны по отношению к противнику с таким положением: духовенство, чёрное и белое, и не только отдельные представители его, но даже и самые места, где они проживали, не подчинялись светской юрисдикции, — что должен знать каждый, даже не читавший никакой истории, кроме этой, с чем я его, кстати сказать, не очень-то поздравляю. Единственно, что могло бы воздействовать на такого противника, это — попытаться удалить его, и орудием для этого мог служить падре провинциал, во власти которого было задержать его тут или отправить куда ему заблагорассудится.
|
|||
|