|
|||
Комментарии 14 страницаНемного пристыдив таким образом Гризо, дон Родриго дал ему затем пространные и подробные указания. Гризо захватил двух товарищей и отбыл с весёлым и отважным видом, проклиная в душе и Монцу, и указы об аресте, и женщин, и хозяйские капризы. Он шёл подобно волку, который, гонимый голодом, подтянув живот, обнаруживая все рёбра, так что их можно сосчитать, спускается с гор, где нет ничего, кроме снега, осторожно пробирается по равнине, то и дело останавливается, приподняв лапу и помахивая хвостом, — «морду кверху подняв, подозрительный воздух вбирает», — не донесётся ли запах человечины или железа, настораживает чуткие уши, ворочает налитыми кровью глазами, в которых светятся и жажда добычи и страх перед травлей. Кстати сказать, этот прекрасный стих, если кто желает знать, откуда он, взят из одной неизданной чертовщины о крестовых походах и ломбардцах[lxii], которая вскоре увидит свет и будет иметь шумный успех; заимствовал же я его потому, что он пришёлся мне кстати, а источник я указываю для того, чтобы не рядиться в чужое платье: как бы кто-нибудь не счёл это хитрой уловкой с моей стороны, чтобы дать почувствовать мою братскую близость с автором этой чертовщины, что позволяет мне рыться в его рукописях. Другая забота дона Родриго заключалась в том, чтобы найти тот или иной способ не дать Ренцо возможности ни встретиться снова с Лючией, ни вернуться в свою деревню; и с этой целью он замышлял распространить слухи об угрозах и коварных замыслах, которые, дойдя через посредство какого-нибудь друга до Ренцо, отбили бы у юноши всякую охоту возвращаться в родные края. Однако он думал, что лучше всего было бы добиться изгнания его за пределы государства, а в этом деле, как ему казалось, лучше всякого насилия могло бы помочь ему правосудие. Можно было бы, например, несколько раздуть попытку, предпринятую в доме курато, обрисовав её как нападение, как мятеж, и с помощью учёного юриста внушить подеста, что случай этот безусловно требует приказа об аресте Ренцо. Но он подумал, что не подобает ему затевать такую грязную историю, а потому решил не ломать себе долго голову, а поговорить с доктором Крючкотвором и дать ему понять о своём желании. «Мало ли указов! — рассуждал дон Родриго. — И доктор ведь не промах: что бы там ни было в моём деле, он уж сумеет найти какой-нибудь крючок и подцепить им этого дрянного парнишку, иначе он не заслужил бы такого прозвища». Но пока он размышлял о докторе как о человеке, наиболее способном сослужить ему службу (так-то иной раз делаются дела на белом свете! ), другой человек, человек, о котором никто и не подумал бы, — попросту говоря, сам Ренцо помогал своему врагу таким быстрым и надёжным образом, до чего не додумался бы и сам доктор Крючкотвор. Мне не раз приходилось видеть одного милого мальчика, правда, не в меру резвого, но всё же обещающего стать со временем порядочным человеком; так вот, я не раз видел, как такой мальчик, уже к вечеру, старался загнать под укрытие свою стайку морских свинок, которым он давал днём бегать на свободе в садике. Ему хотелось загнать их в конурку всех разом, но тщётно: одна из свинок отбивается вправо, а пока пастушонок бежит, чтобы вернуть её в стадо, другая, а то и две и три отбиваются влево и рассыпаются во все стороны. Так что, успев даже немного разозлиться, мальчик приноравливается к их повадкам, проталкивая внутрь сначала тех, что поближе ко входу, а затем уже принимается за остальных, и загоняет их, как придётся, поодиночке, по две, по три. То же самое приходится проделать и с действующими лицами нашей истории: пристроив Лючию, мы поспешили к дону Родриго, а теперь должны бросить его и отправиться вслед за Ренцо, которого мы потеряли из виду. После горестного расставания, о котором мы рассказывали, Ренцо шёл из Монцы по направлению к Милану в таком настроении, которое всякий легко может себе представить. Покинуть родной дом, бросить ремесло и — что тяжелее всего — всё дальше уходить от Лючии, бредя по большой дороге, не зная, где придётся приклонить голову, — и всё из-за этого негодяя! Когда Ренцо обращался мыслью ко всему этому, он загорался бешенством и страстным желанием мести, но тут же ему вспоминалась молитва, которую он вознёс вместе с добрым монахом в церкви Пескаренико, — и тогда он спохватывался; вновь и вновь закипало в нём негодование, но, завидев на стене распятие, он снимал шляпу и останавливался, чтобы снова помолиться. Так за время своего странствия он мысленно по меньшей мере раз двадцать то убивал, то воскрешал дона Родриго. Дорога в те времена пролегала глубоко между двумя высокими откосами — грязная, каменистая, изрезанная глубокими колеями, которые после дождя превращались в ручейки; в некоторых наиболее низких местах дорога настолько наполнялась водой, что хоть плыви по ней в лодке. В таких местах обычно небольшая крутая тропинка, ступеньками поднимавшаяся вверх по откосу, показывала, что другие прохожие уже проложили себе дорогу через поля. Взобравшись по одной из таких тропинок наверх, Ренцо увидел высившуюся на равнине громаду собора, который стоял словно не внутри города, а прямо в пустыне. Ренцо остановился как вкопанный, забыв все свои горести, и погрузился в созерцание этого восьмого чуда света, о котором так много слышал с самого детства. Однако через несколько минут, обернувшись назад, он увидел на горизонте зубчатые гребни гор и среди них различил высокую и резко очерченную свою родную Резегоне. Сердце его учащённо забилось; некоторое время он стоял и грустно глядел в ту сторону, потом со вздохом повернулся и зашагал дальше. Мало-помалу перед ним открывались колокольни, башни, купола, крыши; тогда он спустился на дорогу, прошёл ещё немного и, оказавшись уже вблизи города, подошёл к какому-то путнику. Поклонившись со всей учтивостью, на какую был способен, он сказал: — Окажите милость, синьор, — Что вам угодно, молодой человек? — Не сумеете ли вы указать мне, как пройти поближе к монастырю капуцинов, где проживает падре Бонавентуро? Человек, к которому обратился Ренцо, был зажиточный обыватель из окрестностей Милана, ходивший в это утро по своим делам в город; ничего не добившись, он с большой поспешностью возвращался назад и не чаял, как попасть домой; эта задержка была ему совсем некстати. При всём том, не обнаруживая ни малейшего нетерпения, он чрезвычайно вежливо ответил: — Сынок дорогой, монастырей у нас ведь не один; надо бы разъяснить получше, какой монастырь вы ищете. Тогда Ренцо вынул из-за пазухи письмо падре Кристофоро и показал его синьору, который, прочитав: «У Восточных ворот», вернул письмо со словами: — Вам повезло, молодой человек, — монастырь ваш совсем неподалёку отсюда. Ступайте вот этой дорожкой влево, тут кратчайший путь; через несколько минут вы дойдёте до угла длинного низкого здания, это — лазарет; ступайте прямо вдоль рва, который его окружает, и попадёте к Восточным воротам. Войдите в них и шагов через триста – четыреста увидите небольшую площадь с огромными вязами, тут и есть монастырь, ошибиться трудно. Бог в помощь, молодой человек. И, сопроводив последние слова изящным жестом руки, он удалился. Такое хорошее обращение горожан с деревенскими людьми удивило и озадачило Ренцо. Он не знал, что это был необычайный день, — день, когда плащи склонились перед куртками. Он пошёл по указанной дороге и очутился у Восточных ворот. Не следует, однако, чтобы название это вызывало у читателя образы, которые связаны с ним в настоящее время. Когда Ренцо входил в эти ворота, прямая дорога за ними шла лишь вдоль всего лазарета, а дальше она вилась змейкой между двумя изгородями. Ворота состояли из двух столбов, перекрытых навесом для защиты створок; по одну сторону стоял домик таможенных досмотрщиков. Бастионы спускались неровным скатом, и кочковатая неровная поверхность земли была усыпана обломками и черепками. Улицу, открывавшуюся перед тем, кто входил в эти ворота, можно было бы сравнить разве лишь с той, что встречает современного путника, входящего через ворота Тоза. Небольшой ручей бежал посредине улицы почти до самых ворот и таким образом делил её на две извилистых улочки, вечно покрытых пылью или грязью, смотря по времени года. В том месте, где была и теперь ещё находится небольшая улица, называемая Боргетто, ручеёк уходил в сточную трубу. Здесь стояла колонна, увенчанная крестом и называвшаяся колонной Сан-Диониджи. Справа и слева тянулись окружённые изгородями сады да небольшие домишки, заселённые преимущественно белильщиками. Ренцо вошёл в ворота и пустился дальше. Никто из таможенных досмотрщиков не обратил на него внимания. Это удивило юношу, потому что от немногих односельчан, которые могли похвастаться тем, что побывали в Милане, он наслушался всяких рассказов об обысках и расспросах, которым неизменно подвергаются прибывающие из деревни. Улица была безлюдна, и, если бы не отдалённый гул, говоривший о большом движении, Ренцо могло бы показаться, что он вступает в необитаемый город. Продвигаясь дальше и всё ещё недоумевая, он увидел на земле какие-то рыхлые белые полосы, похожие на снег, но это не мог быть снег, — ведь он не ложится полосами, да обычно его и не бывает в эту пору. Ренцо наклонился над одной из полос, посмотрел, пощупал, оказалось — мука. «Большое, видно, изобилие в Милане, — сказал он себе, — коли они так разбазаривают божий дар. А нам твердят, что повсюду голод. Вон как они поступают, чтобы беднота в деревне сидела смирно». Но, пройдя ещё несколько шагов и поравнявшись с колонной, он увидел у её подножия нечто ещё более странное: на ступенях пьедестала лежали в беспорядке какие-то предметы, непохожие на булыжники; находись они на прилавке булочника, Ренцо без всякого колебания назвал бы их хлебами. Но он всё ещё не верил своим глазам, потому что, чёрт возьми, ведь это же не место для хлеба! «Посмотрим-ка, что это за штука», — опять сказал он себе и, приблизившись к колонне, поднял один из этих предметов: в самом деле, это был хлеб, круглый, безукоризненно белый, из тех, что Ренцо приходилось едать лишь по большим праздникам. — А ведь в самом деле хлеб! — громко произнёс он, так велико было его изумление. — Ишь как у них здесь его разбрасывают! В такой-то год! И даже не трудятся подбирать, когда он падает! Уж не в сказочную ли страну я попал? После десяти миль пути, да ещё на свежем утреннем воздухе, хлеб этот вызвал в нём не только изумление, но и аппетит. «Взять, что ли? — раздумывал он про себя. — Ещё бы, они ведь его бросили собакам, почему же не попользоваться им и доброму христианину? В конце концов, если объявится хозяин, я заплачу». Рассуждая так, он сунул в карман тот, что держал в руке, взял ещё один и сунул в другой; поднял третий и принялся его есть. Он пошёл дальше, всё ещё ничего не понимая и желая понять, что всё это значит. Сделав несколько шагов, он заметил людей, шедших из центра города, и стал внимательно приглядываться к тем, которые показались первыми. То были мужчина, женщина и, в нескольких шагах позади них, мальчуган. Все трое шли с какой-то поклажей, которая, по-видимому, превышала их силы, и у всех троих был очень странный вид. Их платье или, лучше сказать, лохмотья были обсыпаны мукой; в муке были и лица, к тому же чем-то расстроенные и взволнованные; и шли они согбенные не только тяжестью ноши, но и горя, словно у них были переломаны все кости. Мужчина с трудом тащил на плечах огромный мешок муки, местами дырявый, так что всякий раз, как он спотыкался или терял равновесие, мука понемногу сыпалась на землю. Ещё безобразнее был вид у женщины: её согнутые руки с напряжением поддерживали огромный живот, похожий на печной горшок с двумя ручками, а из-под этого живота видны были до колен голые ноги, передвигавшиеся с большим трудом. Ренцо всмотрелся повнимательнее и увидел, что этот огромный живот на самом деле — юбка, которую женщина держала за края, наполнив её мукой сколько можно и даже сверх того, так что почти при каждом шаге часть муки уносило ветром. Мальчуган обеими руками поддерживал на голове корзину, доверху наполненную хлебами, и так как ноги его были покороче родительских, он понемногу отставал от них, а затем, когда он прибавлял шагу, чтобы догнать их, корзина теряла равновесие, и из неё нет-нет да и падал хлеб. — А ты ещё пошвыряй, негодник, — сказала мать, огрызаясь на мальчугана. — Да я не швыряю, они сами выскакивают, что же мне делать? — отвечал он. — Твоё счастье, что руки у меня заняты, — возразила женщина, потрясая кулаками, словно она задавала изрядную трёпку несчастному мальчугану, — и этим движением рассыпала муки больше, чем её ушло бы на изготовление тех двух хлебов, что обронил мальчик. — Ну, идём, идём, — сказал мужчина, — потом вернёмся и подберём их, либо их подберёт кто-нибудь другой. Уж столько времени бедствуем, так хоть теперь, когда свалился избыток, попируем всласть. Тем временем со стороны ворот подходили другие люди, и один из них, поравнявшись с женщиной, спросил: — Где тут пройти за хлебом? — Ступай себе вперёд, — отвечала та и, отойдя шагов на десять, ворчливо добавила: — Эти деревенские бездельники очистят все пекарни и лавки, нам ничего и не останется. — Всем понемножку, заноза ты этакая! — сказал муж. — Благодать так уж благодать! По этому и по многому другому, что ему пришлось увидеть и услышать, Ренцо начал догадываться, что попал в город, охваченный мятежом, и что это день захвата, когда каждый тащит по мере охоты и сил, расплачиваясь тумаками. Как ни желательно нам представить бедного нашего горца в наилучшем свете, историческая правдивость обязывает нас сказать, что первым чувством его была радость. У него было так мало оснований радоваться обычному порядку вещей, что он невольно склонялся к одобрению всего, что хоть сколько-нибудь могло изменить этот порядок. К тому же, нисколько не будучи выше людей своего времени, он разделял всеобщее мнение или предубеждение, что в высоких ценах на хлеб повинны скупщики и пекари, и был расположен признать справедливым всякий способ вырвать из их рук продовольствие, в котором они, согласно этому мнению, жестоко отказывали всему изголодавшемуся народу. Однако он решил держаться в стороне от бунта и радовался тому, что его направили к капуцину, который даст ему убежище и заменит отца. Рассуждая таким образом и попутно приглядываясь к новым захватчикам, которые двигались, отягощённые добычей, он прошёл небольшую часть пути, оставшуюся до монастыря. Там, где теперь высится красивое палаццо с высоким портиком, в то время, да и совсем ещё недавно, была небольшая площадь, а в глубине её — церковь и монастырь капуцинов, скрытые четырьмя могучими вязами. Мы не без зависти радуемся за тех из наших читателей, которые не застали описанной картины, — это значит, что они ещё очень молоды и не успели натворить слишком много глупостей. Ренцо пошёл прямо к воротам, сунул за пазуху оставшуюся половину хлеба, вынул письмо и, держа его наготове, дернул за колокольчик. Отворилась дверца с решёткой, и в ней показалось лицо брата привратника, спросившего, кто там. — Я из деревни, принёс падре Бонавентуро спешное письмо от падре Кристофоро. — Давайте его сюда, — сказал привратник, просунув руку в решётку. — Не могу, — возразил Ренцо, — я должен передать его в собственные руки падре Бонавентуро. — Его нет в монастыре. — Тогда впустите меня, я его подожду. — Делайте, как вам говорят, — отвечал монах, — ступайте дожидаться его в церковь; это, кстати, будет полезно и для души. В монастырь сейчас не пускают. С этими словами он захлопнул дверцу. Ренцо так и остался с письмом в руках. Он прошёл с десяток шагов по направлению к церковному входу, чтобы последовать совету привратника; но потом подумал, не посмотреть ли ему ещё раз на бунт. Он пересёк площадь, вышел в конец улицы и встал, скрестив руки на груди, глядя влево, по направлению к центру города, где стоял непрерывный гул толпы, становившийся всё сильнее. Водоворот притягивал зрителя. «Пойдём-ка посмотрим», — сказал он себе; вынул ломоть хлеба и, покусывая его, двинулся в ту сторону. Пока он идёт, мы расскажем, по возможности кратко, о причинах произошедших беспорядков.
Глава 12
Уже второй год кряду был неурожай. В предыдущем году запасы прошлых лет до некоторой степени восполнили недород, и население, хоть и впроголодь и, конечно, не имея никаких запасов, дотянуло до нового урожая, того самого, к которому относится наш рассказ. И вот этот долгожданный урожай оказался ещё скуднее прошлогоднего, отчасти из-за неблагоприятной погоды (и не только в районе Милана, но и в округе), отчасти по вине самих людей. Опустошение и разорение, вызванное войной, о которой мы уже упоминали, было таково, что в провинциях, наиболее близких к месту военных действий, обширные земельные участки дольше, чем обычно, оставались необработанными. Крестьяне забросили землю и, вместо того чтобы трудом добывать хлеб и себе и другим, вынуждены были выпрашивать его как милостыню. Я сказал: дольше, чем обычно, потому что невыносимые поборы, налагаемые с беспредельной алчностью, равно как и поведение в мирное время войск, стоявших в деревнях постоем, — поведение, которое скорбные документы тех времён приравнивают ко вражескому нашествию, и всякие другие причины, о которых здесь упоминать не стоит, — всем этим исподволь подготавливалось печальное положение по всей миланской области; особые же обстоятельства, о которых мы сейчас говорим, были как бы внезапным обострением затяжной болезни. К тому же, не успели ещё закончить уборку этого, какого ни на есть, урожая, как поставка продовольствия для войска и неизбежно связанное с ним разорение пробили в урожае такую брешь, что нужда дала себя почувствовать сразу, а вслед за ней её прискорбный, хотя и столь же спасительный, как и неизбежный спутник — дороговизна. Однако, когда нужда усиливается, в народе всегда складывается (или по крайней мере до сих пор складывалось, — а если это происходит ещё и теперь, после того, как об этом писало столько достойных людей, то подумайте, что же было тогда! ) убеждение, что дело тут не в недостатке хлеба. Забывают, что этой нехватки боялись, что её предсказывали; вдруг возникает предположение, что зерно имеется в избытке и что зло происходит лишь от недостаточной продажи его на потребление; предположение это ровно ни на чём не основано, но оно льстит одновременно и гневу и надежде. Скупщики зерна, подлинные и воображаемые, землевладельцы, которые не сразу продали весь хлеб, пекари, которые его закупали, словом, все те, у кого его было мало или много и у кого предполагались запасы, — всех поголовно считали виновниками нужды и дороговизны, все они становились мишенью всеобщих жалоб, предметом ненависти толпы, и плохо и хорошо одетой. С уверенностью указывали на склады и закрома, наполненные доверху и даже заваливающиеся, так что их приходится подпирать; называли совершенно немыслимое количество припрятанных мешков, убеждённо рассказывали об огромных запасах зернового хлеба, только что тайно отправленного в другие места, где, вероятно, в свою очередь с такою же уверенностью и так же громко кричали, что хлеб оттуда увозится в Милан. От властей требовали мероприятий, которые толпе всегда кажутся, или по крайней мере до сих пор казались, столь справедливыми, столь простыми и способными сделать так, чтобы этот укрытый, замуравленный, схороненный хлеб вышел на свет божий и чтобы вернулось изобилие. Власти кое-что делали: устанавливали твёрдые цены на некоторые съестные припасы, грозили наказаниями тем, кто отказывался продавать по этим ценам, и тому подобное. Однако в силу того, что мероприятия человеческие, при всей своей серьёзности, бессильны уменьшить потребность в пище и пополнить запасы продовольствия вне зависимости от времени года, а также ввиду того, что эти указы, в частности, не имели силы извлечь припасы оттуда, где они могли быть в изобилии, — бедствие усиливалось и росло. Толпа приписывала это недостаточности и слабости применяемых мер и с громким криком требовала мер более твёрдых и решительных. И на своё несчастье она нашла человека себе по душе. В отсутствие губернатора дона Гонсало Фернандеса ди Кордова, который руководил осадой Казале-дель-Монферрато[lxiii], его заменял в Милане великий канцлер Антонио Феррер, тоже испанец. Он видел — да и кто этого не видел! — что справедливая цена на хлеб — вещь сама по себе очень желательная, и решил (в этом и была его ошибка), что достаточно одного его приказа, и такая цена установится. Он назначил «мету» (так называют в Милане таксу на предметы продовольствия) — мету для хлеба по цене, которая была бы справедливой, если бы зерно продавалось в среднем по тридцать три лиры за модий[lxiv], а она доходила до восьмидесяти. Он поступил подобно пожилой женщине, которая, решив помолодеть, подделала свою метрику. Приказы менее бессмысленные и менее несправедливые не раз оставались на бумаге в силу сложившихся обстоятельств; но на сей раз за выполнением приказа следил народ, который, увидев, наконец, своё желание воплощённым в законе, не желал, чтобы его обратили в шутку. Люди тут же хлынули к пекарням, требуя хлеба по установленной цене с тем решительным и угрожающим видом, какой дают страсть, сила и закон вместе взятые. Легко можно себе представить, как завопили пекари. Ставить тесто, месить его и без передышки печь (потому что народ, смутно понимая, что это всё-таки насилие, непрестанно осаждал пекарни, желая попользоваться этим раем, пока он существует), надрываться и запариваться сверх обычного, да к тому же терпеть убытки, — всякий поймёт, сколь велико такое удовольствие. Но, с одной стороны — власть, угрожающая наказанием, с другой, — толпа со своими требованиями, начинавшая чуть только кто из пекарей замешкается, нападать на него и орать во весь голос, да ещё пускать в ход угрозу той расправой, хуже которой ничего не может быть на свете. Спасения не было, приходилось снова месить, печь, продавать. Однако, чтобы заставить пекарей продолжать делать своё дело, недостаточно было приказания, необходимо было, чтобы люди были в состоянии работать; а между тем они уже выбивались из сил. Давая понять властям, что бремя, на них возложенное, несправедливо и невыносимо, они заявляли, что побросают свои лопаты в печи и уйдут, и, однако, тянули лямку дальше, как могли, всё ещё надеясь, что великий канцлер в конце концов внемлет голосу рассудка. Но Антонио Феррер, который был, как выразились бы теперь, человеком с твёрдым характером, отвечал, что пекари достаточно нажились в прошлом, что они несомненно здорово наживутся опять, когда вернётся изобилие; что там будет видно, — может быть, и удастся сделать для них кое-какое облегчение, а пока — пусть всё идёт по-старому. Действительно ли он был убеждён в справедливости этих соображений, которые высказывал другим, или же, видя невозможность добиться выполнения своего указа, хотел взвалить на других ответственность, связанную с его отменой, — кто знает, что думал Антонио Феррер. Во всяком случае он продолжал твёрдо стоять на своём. В конце концов декурионы (муниципальная коллегия, состоявшая из нобилей и продержавшаяся до девяносто шестого года минувшего века)[lxv] письменно уведомили губернатора о положении дел: пусть он найдёт какой-нибудь выход. Читатель, конечно, догадывается, как поступил дон Гонсало, по уши погружённый в военные дела: он назначил комитет, который и уполномочил установить подходящую цену на хлеб, — способ, дающий возможность угодить и той и другой стороне. Члены собрались или, как тогда выражались на канцелярском жаргоне в испанском духе, «составили хунту». Начались длительные расшаркивания, любезности, выступления, перерывы, отсрочки, пустые предложения, ухищрения. Однако все сознавали необходимость вынести какое-либо определённое решение, и хотя члены комитета знали, что затевают опасную игру, однако, не видя другого выхода, они всё же решили поднять цены на хлеб. Пекари облегчённо вздохнули, зато народ озверел. Вечером накануне того дня, когда Ренцо пришёл в Милан, улицы и площади города кишмя кишели людьми. Охваченные всеобщей яростью, увлечённые одной мыслью, знакомые и незнакомые собирались в кружки без всякого на то уговора, почти незаметно для самих себя, подобно каплям, стекающим по одному склону. Каждая речь усиливала решимость и разжигала страсти слушателей, как и самого говорившего. Среди этой возбуждённой массы попадались, однако, и более хладнокровные люди, которые с великим удовольствием наблюдали, что вода начинает мутнеть, и даже старались замутить её ещё больше при помощи таких рассуждений и таких россказней, какие всегда бывают на языке у плутов и каким всегда жадно внимают умы заблуждающихся. И было у мошенников в мыслях не давать этой воде устояться, пока не удастся половить в ней рыбку. Тысячи людей заснули с неопределённым чувством, что нужно что-то сделать и что что-то произойдёт. Ещё затемно на улице снова стали образовываться кучки людей. Дети, женщины, мужчины, старики, рабочие, бедняки объединялись как попало: в одном месте стоял смутный говор многих голосов, в другом — один проповедовал, а остальные ему рукоплескали; кое-кто задавал ближайшему соседу вопрос, который только что задали ему самому; другой повторял восклицание, только что прозвучавшее в его ушах; и повсюду раздавались жалобы, угрозы, возгласы удивления. Немногословны были эти нескончаемые разговоры. Недоставало лишь искры, толчка, призыва, чтобы претворить слова в действия, — но за этим дело не стало. На рассвете из хлебопекарен стали выходить ребята с корзинами, нагруженными хлебом, который они разносили постоянным заказчикам. Появление первого из этих злополучных пареньков среди столпившейся кучки людей было подобно падению ракеты в пороховой склад. «Вот он где, хлеб-то! » — завопила в один голос толпа. «Да, — для тиранов, которые купаются в изобилии! А нас хотят уморить голодом! » С этими словами кто-то из толпы подошёл к мальчугану, схватился рукой за край корзины и, дернув её, сказал: «А ну, дай-ка посмотреть». Мальчуган покраснел, потом побледнел, задрожал, пытался вымолвить: «Отпустите же меня», — но слова замерли у него на устах. Он опустил руки, пытаясь в спешке освободить их из ремней. «Скидывай корзину! » — раздалось вокруг. Множество рук разом схватили её, стащили и бросили наземь. Холстина, покрывавшая корзину, промелькнула в воздухе. Тёплая струя воздуха разлилась вокруг. «Мы тоже христиане, нам тоже нужен хлеб», — сказал первый, беря круглый хлеб, и, показав его толпе, откусил от каравая. К корзине протянулись со всех сторон руки, хлеб замелькал в воздухе. Не успели оглянуться — как корзина уже была пуста. Те, кому ничего не досталось, с завистью глядели на чужую удачу; воодушевлённые лёгкостью добычи, люди толпами бросились искать другие корзины; попадавшиеся на глаза тут же опустошались. И не было никакой нужды нападать на разносчиков хлеба: те из них, кто на свою беду уже вышел из пекарни, почуяв недоброе, сами ставили на землю свою ношу и — давай бог ноги. К тому же тех, кто остался несолоно хлебавши, было гораздо больше, да и те, кому удалось поживиться, не довольствовались столь малой добычей, а в толпу меж тем затесались и такие, чьей задачей было раздуть беспорядки вовсю. — В пекарню, в пекарню! — раздалось вдруг. На улице, именовавшейся Корсиа-де-Серви, находилась (и по сей день находится) пекарня, сохранившая своё прежнее название, которое на тосканском наречии[lxvi] означает «Пекарня на костылях», а на миланском состоит из таких необычных, диких, варварских слов, которые нельзя даже передать нашей азбукой[7]. Сюда и устремился народ. В хлебной лавке в это время шёл допрос мальчика, вернувшегося без корзины. Растерянный и растрепанный, он, заикаясь, рассказывал своё печальное приключение, как вдруг послышался топот и вместе с тем грозное завыванье; шум всё нарастал и приближался, появились первые предвестники бегущей толпы. — Запирай, запирай живей! Один бросился звать на помощь капитана полиции, другие торопливо закрыли лавку и загородили двери изнутри. На улице стала собираться толпа, послышались крики: — Хлеба, хлеба! Отоприте! Несколько минут спустя появился капитан полиции в сопровождении отряда алебардистов. — Дорогу, ребята, дорогу; расходись по домам; дайте пройти капитану полиции, — кричали алебардисты. Толпа, стоявшая ещё не совсем вплотную, немного расступилась, и прибывшие смогли добраться до дверей лавки, где и выстроились, хоть и не совсем по порядку. — Ребятки, — взывал капитан полиции, — что вы здесь делаете? Расходитесь по домам. Где же у вас страх божий? А что скажет государь, наш король? Мы вам зла не хотим, только расходитесь по-хорошему по домам. И кой чёрт принесло вас всех сюда? Ничего в этом нет хорошего ни для души, ни для тела. По домам, по домам! Да если бы те, кто видел лицо говорившего и слышал его слова, и захотели повиноваться, скажите на милость, как могли бы они это сделать, когда на них напирали задние, а тех в свою очередь тоже теснили, словно волны, набегавшие одна на другую, и так до самого хвоста толпы, всё время прибывавшей. Капитан с трудом дышал. — Осадите-ка их назад, дайте мне перевести дух, — сказал он алебардистам, — только никого не трогайте. Как бы это нам войти в лавку? А ну, постучите-ка, только не давайте им пролезть вперёд. — Осади, осади назад! — закричали алебардисты, наваливаясь все разом на впереди стоявших и толкая их древками алебард. Те заорали, стали пятиться насколько возможно назад, навалились спинами на стоявших сзади, упираясь локтями им в животы, наступая на ноги. Пошла толкотня, давка, так что попавшие в гущу и не чаяли, как им выбраться. Тем временем у самых дверей стало чуть-чуть попросторнее. Капитан полиции продолжал упорно стучать и кричать во всё горло, чтобы его впустили. Находившиеся внутри, выглянув в окна, бегом бросились по лестнице и отперли дверь. Капитан вошел и позвал за собой алебардистов, которые один за другим протиснулись внутрь, при этом последним пришлось алебардами сдерживать напиравшую толпу. Когда все вошли, двери снова заперли и загородили изнутри. Капитан бегом поднялся наверх и высунулся в окно. Ну, и муравейник!
|
|||
|