|
|||
Комментарии 5 страницаКак только Лодовико удалось собраться с мыслями, он велел позвать брата-исповедника и попросил его пойти к вдове Кристофоро, попросить от его имени прощения в том, что он стал, хотя и совершенно невольной, всё же причиной этого несчастья, и вместе с тем — сказать ей, что он берёт на себя заботу об её семье. Раздумывая дальше о своём положении, он почувствовал, как в нём живее чем когда-либо пробуждается не в первый раз уже приходившая ему в голову мысль уйти в монастырь. Ему казалось, что сам бог указал ему этот путь и явил знамение своей воли, заставив его попасть в монастырь при таких обстоятельствах. И он принял решение. Он попросил позвать настоятеля и поделился с ним своим желанием. Ответ был, что необдуманных решений следует остерегаться, однако, если он настаивает, отказа ему не будет. Тогда Лодовико приказал позвать нотариуса, продиктовал дарственную на всё, что у него оставалось (а состояние оказалось всё же довольно изрядным), в пользу семьи Кристофоро, а именно: определённую долю вдове, служившую ей как бы новым приданым, а остальное — восьмерым детям, оставшимся после Кристофоро. Решение Лодовико пришлось по душе приютившим его монахам, которые попали из-за него в очень щекотливое положение. Отослать его из монастыря и, таким путём, выдать правосудию, то есть, попросту говоря, врагам на расправу, — такого исхода даже и обсуждать не стали; это значило бы отказаться от всех своих привилегий, уронить монастырь в глазах народа, навлечь на себя порицание капуцинов всего мира за допущение подобного нарушения общего права, пойти против всех церковных властей, считавших себя как бы оплотом этого права. С другой стороны, семья убитого, сама достаточно влиятельная и обладающая связями, задалась целью добиться отмщения и объявила своим врагом всякого, кто попытается воспрепятствовать ей в этом. История умалчивает о том, очень ли родственники скорбели об убитом, равно и о том, была ли пролита по нём хоть одна слеза всей его роднёй, — история говорит лишь о том, что все они помешались на мысли захватить в свои лапы убийцу живым или мёртвым. И вот, облекаясь в одежду капуцина, он тем самым улаживал всё. Он, до известной степени, расплачивался, налагая на себя покаяние, и тем самым признавал свою вину, уходил от всякого спора, — вообще становился в положение противника, который слагает оружие. Родственники убитого теперь могли, если им было угодно, считать и бахвалиться, что он пошёл в монахи с отчаяния, из страха перед их гневом. Во всяком случае, довести человека до такого состояния, что он отказывается от своих богатств, принимает постриг, будет ходить босым, спать на соломенном тюфяке, жить подаянием, — всё это могло показаться возмездием в глазах даже самого задиристого гордеца. Настоятель с непринуждённым смирением явился к брату убитого и, после бесчисленных изъявлений уважения к знаменитейшему дому и с выражением желания по мере сил и возможности угодить ему во всём, заговорил о раскаянии Лодовико и о его решении, причём деликатно намекнул, что родичи могли бы удовлетвориться всем этим, а затем, в словах очень мягких и ещё более осторожных, дал понять, что такой исход, угодно это им или не угодно, является неизбежным. Брат убитого пришёл в бешенство, а капуцин, пережидая, пока тот выдохнется, время от времени повторял: «Горе ваше так понятно». Хозяин дома намекал, что семья убитого так или иначе сумеет добиться удовлетворения, а капуцин, что бы он про себя ни думал, не возражал. В конце концов тот выдвинул определённое требование: убийца его брата должен немедленно покинуть юрод. Настоятель, который и сам уже решил сделать это, ответил, что так оно и будет, предоставив собеседнику, если ему угодно, видеть в этом проявление покорности. На этом всё и кончилось. Все оказались удовлетворёнными: и семья, с честью вышедшая из этого дела; и монастырская братия, отстоявшая человека и свои привилегии, не нажив при этом врага; и блюстители дворянского достоинства, свидетели столь похвального завершения дела; и народ, который радовался за хорошего человека, выпутавшегося из беды, и вместе с тем восхищался решением Лодовико постричься, и, наконец, удовлетворён был больше всех, при всей своей скорби, сам Лодовико, вступавший в новую жизнь, полную покаяния и служения, которая могла если не исправить, то хоть искупить содеянное зло и заглушить невыносимую боль угрызений совести. На минуту его огорчило подозрение, что решение его станут объяснять страхом; но он тут же утешился при мысли, что и это несправедливое суждение послужит ему карой и средством искупления. И вот, в тридцать лет, облёкся он в рубище, и так как, согласно обычаю, ему приходилось отказаться от своего имени и принять новое, то он выбрал такое, которое постоянно напоминало бы ему то, что он должен был искупить, — он назвался фра Кристофоро. Как только закончился обряд облаченья в монашескую одежду, настоятель повелел ему отбывать искус в ***, за шестьдесят миль, и отправиться туда на другой же день. Послушник низко поклонился и попросил единственной милости: «Разрешите мне, падре, перед уходом из этого города, где я пролил кровь человеческую, где я оставляю семью, жестоко мною обиженную, по крайней мере снять с неё бесчестье, высказать моё сожаление о том, что я не в силах исправить содеянное, попросить прощения у брата убитого и, если бог благословит моё намерение, снять с души его чувство обиды». Настоятелю показалось, что подобный шаг, уже сам по себе хороший, послужит к дальнейшему примирению семьи убитого с монастырём, — и он тут же отправился к обиженному синьору изложить просьбу фра Кристофоро. Услыхав столь неожиданное предложение, тот вместе с изумлением почувствовал новый прилив негодования, однако не без некоторого благожелательства. Подумав мгновенье, он сказал: «Пускай придёт завтра», — и назначил время. Настоятель вернулся, принеся послушнику желанное согласие. Синьор сразу сообразил, что чем торжественнее и шумнее совершится вся эта церемония, тем больше возрастёт его престиж в глазах родни и всего общества и получится (если выразиться с современной изысканностью) «яркая страница в истории семьи». Он поспешно оповестил всех родственников, чтобы они завтра в полдень соблаговолили (так говорили в то время) прибыть к нему для получения общего удовлетворения. В полдень во дворце теснились господа всякого пола и возраста: люди разгуливали взад и вперёд, мелькали парадные плащи, длинные перья, висящие дурлинданы[xxviii], плавно колыхались накрахмаленные плоеные воротники, влачились, путаясь шлейфами, пёстрые мантии. В прихожих, во дворе и на улице — целый муравейник слуг, пажей, брави и любопытных. Фра Кристофоро, увидя весь этот парад, догадался о его причине и слегка смутился было, но тут же сказал себе: «Пусть так, я убил его на людях, в присутствии многочисленных врагов, за моё бесчестье — теперь расплата». В сопровождении отца-настоятеля, смиренно опустив глаза, прошёл он в ворота дома, через весь двор, сквозь толпу, разглядывавшую его с бесцеремонным любопытством, взошёл на лестницу и, пройдя через другую толпу — из синьоров, расступившихся при его проходе, — предстал перед главой рода. Сотни глаз были устремлены на него. Окружённый ближайшими родственниками, хозяин стоял посреди залы. Глаза его были потуплены в землю, но подбородок вздёрнут кверху, левая рука лежала на эфесе шпаги, а правою он судорожно сжимал на груди воротник своего плаща. Бывает порою в лице и во всей позе человека такая безыскусственная выразительность, такое, можно сказать, отражение его души, что в толпе зрителей создаётся единогласное суждение об этой душе. Лицо и поза фра Кристофоро ясно говорили присутствующим, что не из свойственного человеку страха сделался он монахом и пошёл на теперешнее унижение, — и это положило начало общему примирению с ним. Увидя оскорблённого, он ускорил шаги, стал на колени у его ног, скрестил на груди руки и, низко опустив коротко остриженную голову, произнёс: «Я убийца вашего брата; господь ведает, как хотелось бы мне вернуть его вам ценою собственной крови; но я могу принести вам лишь бесполезные и запоздалые извинения и умоляю вас принять их бога ради». Глаза всех уставились на послушника и на лицо, к которому он обращался; все напряжённо слушали. Когда фра Кристофоро умолк, по всей зале пронёсся шёпот сострадания и одобрения. Синьор, стоявший в позе деланного снисхождения и сдерживаемого гнева, пришёл в смущение от этих слов и, нагибаясь к коленопреклонённому, сказал изменившимся голосом: — Встаньте… оскорбление… конечно, дело несомненное… но одеяние ваше… да не только это… но и ради вас самих… Встаньте, падре… Брат мой… не стану отрицать этого… был рыцарь… был человек… несколько вспыльчивый… несколько горячий. Однако всё совершается по божьему соизволению. Не будем больше говорить об этом… Но, падре, не подобает вам быть в таком положении, — и, взяв под руки, он поднял его. Став на ноги, но всё ещё с опущенной головой, фра Кристофоро отвечал: — Так я могу, стало быть, надеяться, что вы даруете мне прощенье? А если я получу его от вас, кто же ещё сможет отказать мне в нём? О, если бы я мог услышать из уст ваших это слово — прощение! — Прощение? Вы в нём больше не нуждаетесь. Но всё же, раз вы так хотите, то, разумеется, разумеется, я прощаю вас от всего сердца, да и мы все… — Все, все! — в один голос подхватили присутствующие. Лицо монаха озарилось благодарною радостью, сквозь которую всё же просвечивало смирение и глубокое сожаление о том зле, исправить которое не в силах было никакое человеческое отпущение. Сражённый этим зрелищем и охваченный общим волнением, хозяин заключил монаха в объятия, и они братски облобызались. — Молодчина! Отлично! — раздалось со всех концов залы, все сразу двинулись и окружили монаха. Тем временем появились слуги, неся обильное угощение. Хозяин приблизился к нашему Кристофоро, который явно собирался уйти, и сказал ему: — Падре, отведайте хоть немного, явите мне этот знак вашего расположения! И он принялся угощать его первым. Но тот, отступая и дружески отказываясь от угощения, ответил: — Всё это теперь не для меня; однако я нимало не хочу отвергнуть ваши дары. Я собираюсь в дальний путь, так прикажите подать мне хлеба, и я смогу тогда говорить, что пользовался вашей милостыней, ел хлеб ваш — знак прощения. Растроганный хозяин так и велел сделать, и через минуту появился слуга в парадной ливрее, неся на серебряном блюде хлеб, и поднёс его монаху; тот взял его и, поблагодарив, положил в суму. После этого он попросил разрешения удалиться; ещё раз обнявшись с хозяином дома и со всеми, кто стоял неподалёку и успел на мгновенье приблизиться к нему, он с трудом вырвался от них; пришлось ему выдержать целое сражение и в передних, чтобы отделаться от слуг и даже от брави, которые целовали края его одежды, вервие, капюшон; наконец, выбрался он на улицу; огромная толпа народа словно в триумфе понесла его на руках и провожала до городских ворот, через которые он и вышел, начиная свой пеший путь к месту послушничества. Брат убитого и все родственники, собиравшиеся в этот день отведать горького упоения гордыней, вместо этого оказались преисполненными сладкой радости прощенья и благожелательности. Общество, с непривычной для него сердечностью и простодушием, провело ещё некоторое время в беседе, к которой никто не был подготовлен, идя на сборище. Вместо обсуждения итогов мстительной расправы и восторгов от сознания выполненного долга предметом разговора служили похвалы послушнику, примирение, кротость. И тот, кто в пятидесятый раз собирался рассказать о том, как отец его граф Муцио в знаменитом столкновении сумел образумить маркиза Станислао, всем известного фанфарона, рассказал теперь о покаянии и изумительном терпении некого фра Симоне, умершего много лет тому назад. А когда общество разошлось, хозяин, всё ещё взволнованный, с изумлением припоминал то, что он слышал и что говорил сам; и при этом цедил сквозь зубы: «Ну и дьявол же этот монах (нам приходится приводить точные его слова), — прямо дьявол! Ведь не встань он с колен ещё несколько минут, я, чего доброго, пожалуй, стал бы сам просить у него прощения за то, что он убил моего брата». История наша определённо отмечает, что с этого дня и впредь синьор этот стал менее свирепым и несколько более обходительным. Падре Кристофоро шёл по дороге с чувством утешения, какого ни разу не испытал после того ужасного дня, искуплению которого отныне должна была быть посвящена вся его жизнь. И молчание, предписанное послушникам, он соблюдал незаметно для себя, весь погружённый в размышления о трудах, лишениях и унижениях, которые он готов был претерпеть, лишь бы искупить свой грех. Остановившись в час трапезы у одного благодетеля, он с каким-то особым наслаждением вкусил от хлеба прощения, но приберёг кусок и спрятал его в суму, чтобы сохранить как постоянное напоминание. В наши намерения не входит рассказывать историю его монастырской жизни, скажем только, что, отправляя всегда с большой охотой и огромным усердием все обычно на него налагавшиеся обязанности по части проповеди и утешения умирающих, он никогда не упускал случая выполнить две другие, добровольно принятые им на себя: примирение враждующих и защиту угнетённых. В этой склонности каким-то путём, помимо его воли, проявлялись прежние наклонности Лодовико и едва уловимый пережиток воинственного пыла, который никакое смирение и умерщвление плоти не могло окончательно погасить в нём. Речь его была обычно сдержанной и смиренной, но когда дело шло о попранной справедливости, в нём сразу пробуждался прежний его дух, поддерживаемый и умеряемый тем величавым подъёмом, который выработался у него от постоянной привычки произносить проповеди; это придавало его речи особое своеобразие. Вся его осанка, как и наружность, свидетельствовали о долгой борьбе пылкого, вспыльчивого темперамента с упорной волей, обычно бравшей верх, вечно настороженной и всегда направляемой высшими соображениями и побуждениями. Один из собратий и друзей падре Кристофоро, хорошо его знавший, сравнил его однажды с теми чересчур выразительными в исконной своей форме словами, которые в минуту разгоревшейся страсти произносятся иными, даже благовоспитанными людьми, в сокращённом виде, с изменением некоторых букв, что не мешает этим словам даже в таком замаскированном виде сохранять некоторую долю своей первобытной выразительности. Если бы какая-нибудь безвестная бедняжка, очутившись в прискорбном положении Лючии, обратилась за помощью к падре Кристофоро, он и тогда отозвался бы немедленно. А раз дело касалось Лючии, то он поспешил тем скорее, что давно знал и ценил её чистоту, не раз уже подумывал о грозящей ей опасности и приходил в благородное негодование от того гнусного преследования, предметом которого она сделалась. Кроме того, он же всё время и советовал ей, как наименьшее зло, ничего никому не говорить, держаться спокойно, и теперь боялся, как бы его совет не имел каких-либо печальных последствий; животворящее милосердие, присущее ему как бы от рождения, осложнялось в данном случае щепетильной тревогой, которая так часто мучит людей добрых. Однако, пока мы рассказывали о судьбе падре Кристофоро, он уже успел дойти и показаться в дверях; обе женщины, бросив ручки мотовила, которые с жужжанием вертелись у них под руками, поднялись с места и в один голос сказали: «А, падре Кристофоро! Да благословит вас господь! »
Глава 5
Падре Кристофоро остановился на пороге и, бросив взгляд на женщин, сразу понял, что предчувствие не обмануло его. Поэтому, слегка откинув голову назад, он спросил тоном, который уже шёл навстречу неутешительному ответу: — Что скажете? В ответ Лючия залилась слезами. Мать стала извиняться за то, что она, мол, посмела… Но монах подошёл ближе и, усевшись на трехногий табурет, прервал извинения, обращаясь к Лючии: — Успокойтесь, бедное дитя! А вы, — сказал он Аньезе, — расскажите мне, в чём дело. Пока бедная женщина старалась как можно понятнее рассказать ему о своём горе, монах всё время менялся в лице: он то поднимал глаза к небу, то топал ногами. К концу рассказа он закрыл лицо руками и воскликнул: — Боже милостивый! До каких же пор!.. — Но не закончил фразы и снова, обращаясь к женщинам, сказал: — Бедняжки! Взыскал вас господь. Бедная Лючия! — Ведь не бросите же вы нас, падре? — спросила, рыдая, Лючия. — Бросить вас? — ответил он. — А с каким же лицом стал бы я просить у бога чего-нибудь для себя, если бы бросил вас? В таком-то положении! Да ещё когда сам господь поручает вас мне! Не падайте духом. Он вам поможет, — он всё видит, — он может воспользоваться и таким ничтожным человеком, как я, чтобы посрамить какого-нибудь… Посмотрим, подумаем, что можно сделать. Сказав это, он оперся левым локтем о колено, склонил чело на ладонь, а правой рукой зажал бороду и подбородок, словно желая собрать воедино все свои душевные силы. Однако самое напряжённое размышление привело его лишь к тому, что он яснее осознал, насколько срочно и как запутанно это дело и с какими трудностями и опасностями связан выход из подобного положения. «Пристыдить дона Абондио, заставить его почувствовать, насколько он грешит против своего долга? Но ведь стыд и долг для него ничто, когда он во власти страха. Или припугнуть его? Да и есть ли у меня средство, чтобы заставить его бояться больше, чем боится он выстрела? Осведомить обо всём кардинала-архиепископа и прибегнуть к его авторитету? На это нужно время, — а что же пока? И что потом? Даже если бы бедняжка была обвенчана, разве это могло бы послужить препятствием для такого человека? Кто знает, до чего он способен дойти?.. Бороться с ним? Но как? Эх, — подумал несчастный монах, — если бы я мог подбить на это дело свою братию, здешнюю и миланскую! Но что поделаешь? Дело это не представляет общественного интереса, всё равно я бы остался в одиночестве. Ведь человек этот разыгрывает роль друга нашего монастыря, выдаёт себя сторонником капуцинов, — и разве его брави частенько не приходили искать у нас убежища? Придется всё расхлёбывать мне одному; да вдобавок прослывёшь беспокойным человеком, кляузником и интриганом, — более того: несвоевременной попыткой я бы мог, чего доброго, ещё ухудшить положение этой бедняжки». Сопоставив всё, что было за и против того и другого решения, он пришёл к выводу, что лучше всего пойти прямо к дону Родриго, попытаться отговорить его от бесстыдного намерения мольбами, угрозой мук в загробной жизни, а то и в земной, если это возможно. Во всяком случае, этим путём удастся по крайней мере точнее узнать, насколько упорствует он в своей гнусной затее, полнее раскрыть его намерения и уж с этим сообразовываться. Пока монах был занят размышлениями, в дверях показался Ренцо; по причинам, о которых всякий легко догадается, его всё время тянуло к этому дому. Однако, увидев монаха, погружённого в размышления, и женщин, которые подавали знаки не беспокоить его, Ренцо молча остановился на пороге. Подняв голову, чтобы сообщить женщинам свои предположения, монах заметил его и поздоровался с обычной сердечностью, усиленной чувством сострадания. — Рассказали они вам… падре? — взволнованным голосом спросил Ренцо. — О да! Потому-то я и здесь. — Что вы скажете об этом негодяе? — А что же мне о нём сказать? Ведь он здесь меня не услышит, — какой же будет толк от моих слов? А тебе, милый мой Ренцо, я вот что скажу: предайся богу, и бог не оставит тебя. — Святые слова ваши! — воскликнул юноша. — Вы не из тех, кто всегда считает бедного виноватым. А вот наш синьор курато и этот незадачливый адвокат проигранных дел… — Не надо копаться в том, что ведёт к одному лишь напрасному беспокойству. Я скромный монах, но повторяю тебе то, что сказал этим женщинам: насколько хватит моих сил, я вас не оставлю. — Да, вы не такой, как друзья-миряне. Болтуны! Уж каких только заверений они мне не делали в хорошие времена! Ну и ну! Они-де готовы кровь свою отдать за меня, станут поддерживать меня хоть против самого дьявола. Объявись у меня какой-нибудь враг, — так дай я только знать об этом, — тут же ему и крышка! А теперь, если бы вы видели, как они все отлынивают… — Тут, подняв глаза на монаха, Ренцо по нахмуренному лицу его догадался, что сказал что-то невпопад. Желая поправить дело, он, однако, запутывался всё больше и больше. — Я хотел сказать… я вовсе не думаю… то есть я хотел сказать… — Что ты хотел сказать? Ну, что? Ты, значит, принялся портить мне всё дело, прежде чем оно начато! Тем лучше для тебя, что ты разуверился вовремя… Ведь ты пошёл искать друзей… каких друзей? Которые не могли бы помочь тебе при всём своём желании… И чуть было не потерял того, кто и хочет и может помочь тебе. Разве ты не знаешь, что господь — друг всех угнетённых, уповающих на него? Разве ты не знаешь, что слабый, показывая когти, ничего не выигрывает? И даже если бы… — Тут он крепко схватил Ренцо за руку. Лицо его, сохраняя свою властность, отразило какое-то величавое сокрушение, он потупил взор, речь его замедлилась, голос звучал глухо, словно из-под земли. — Даже если бы… это — страшное дело! Ренцо, хочешь ли ты положиться на меня? да что я говорю, — на меня, ничтожного человечишку, грешного служку, — хочешь ли ты положиться на бога? — О, конечно, — ответил Ренцо. — Он — господь истинный. — Так вот, обещай же, что ты не будешь добиваться встречи с врагом, не будешь никому бросать вызова, а всецело доверишься мне. — Обещаю. Лючия глубоко вздохнула, словно у неё гора с плеч свалилась. А Аньезе сказала: — Молодец, сыпок. — Слушайте, дети мои, — снова начал падре Кристофоро. — Я сегодня же поговорю с этим человеком. Если господь тронет его сердце и придаст силы моим словам, — хорошо, если же нет, он поможет нам найти какой-нибудь иной путь. А вы тем временем держитесь подальше ото всех, избегайте сплетен, не показывайтесь никому на глаза. Нынче вечером либо завтра утром, никак не позднее, я буду у вас. Сказав это, он ушёл, решительно отклонив всякую благодарность и благословения. Он направился в монастырь, поспел как раз к шестому часу[xxix], чтобы принять участие в пении молитв, пообедал и тотчас же пустился в путь к берлоге зверя, которого хотел попытаться укротить. Небольшое палаццо дона Родриго одиноко высилось наподобие горной крепости на вершине одного из холмов, тут и там разбросанных по всему побережью. К этому указанию анонимный автор прибавляет, что означенное место (лучше было бы ему прямо написать самое название) лежало выше деревушки наших обрученных, на расстоянии примерно трёх миль от неё и в четырёх милях от монастыря. У подножья холма, с южной стороны и лицом к озеру, стояла небольшая кучка ветхих домиков, населённых крестьянами дона Родриго, — это была своего рода маленькая столица маленького его царства. Достаточно было пройти по ней, чтобы составить себе представление об условиях существования и обычаях этого селения. Бросив взгляд в комнаты нижнего этажа, двери которого иногда стояли открытыми, можно было увидеть развешанные по стенам ружья, пищали, мотыги, грабли, соломенные шляпы, сетки и пороховницы — всё вперемешку. Люди, попадавшиеся навстречу, были грубые, приземистые и хмурые, с огромными чубами, покрытыми сеткой; беззубые старики, казалось, всегда были готовы оскалить дёсны, попробуй только чуть-чуть подразнить их; мужеподобные женщины с мускулистыми руками, которые, казалось, готовы были прийти на помощь языку, если последнего не хватит; даже в наружности и движениях детей, игравших на улице, сквозило что-то дерзкое, вызывающее. Фра Кристофоро прошёл деревушку, поднялся по извилистой тропинке и очутился на тесной площадке прямо перед небольшим палаццо. Двери были заперты, — знак того, что хозяин обедал и не желал, чтобы его беспокоили. Редкие и небольшие окна, выходившие на улицу, закрытые ветхими, изъеденными временем ставнями, защищены были, однако, толстыми железными решётками, а окна нижнего этажа были на такой высоте, что до них едва ли мог добраться человек, вставший на плечи другого. Внутри царила полная тишина; прохожий мог бы подумать, что дом этот заброшен, если бы четыре существа, два живых и два мёртвых, симметрично расположенных снаружи, не свидетельствовали о присутствии в нём обитателей. Два огромных коршуна, с распростёртыми крыльями и повисшими головами, один — беспёрый и наполовину источенный непогодой, другой — ещё целый и пернатый, были пригвождены к обеим створкам ворот; и два брави, каждый растянувшись на одной из скамеек справа и слева от входа, сторожили его, выжидая, когда их позовут насладиться объедками с господского стола. Монах остановился в позе человека, приготовившегося ждать, но один из брави поднялся и сказал ему: «Идите, идите сюда, падре; у нас капуцинов не заставляют ждать, мы ведь в дружбе с монастырём; я сам, бывало, живал в нём не раз, когда пребывание на воле было мне не очень приятно, и плохо пришлось бы мне, если бы ворота монастыря оказались передо мною закрытыми». Говоря так, он дважды стукнул дверным молотком. В ответ изнутри сразу раздался вой и лай овчарок и шавок, и через несколько мгновений с ворчанием вышел старый слуга; однако, увидя монаха, он отвесил низкий поклон, руками и окриками унял собак, пригласил гостя в тесный дворик и запер за собой дверь. Проводив его затем в небольшую комнату и глядя на него не без некоторого удивленья и почтительности, он сказал: — Вы не падре ли Кристофоро из Пескаренико? — Он самый. — Вы — и здесь? — Как видите, добрый человек. — Видно, по хорошему делу, по хорошему, — продолжал старик, бормоча себе под нос и идя дальше, — добро везде можно делать. Пройдя ещё две-три тёмные комнаты, они подошли ко входу в столовую. Здесь их встретил смешанный стук вилок, ножей, стаканов, тарелок, а поверх всего гул нестройных голосов, силившихся перекричать друг друга. Монах хотел было удалиться и заспорил у самых дверей со слугой, чтобы получить возможность переждать в каком-нибудь уголке, пока кончится обед, — но тут дверь открылась, и некий граф Аттилио, сидевший против входа (это был двоюродный брат хозяина, и мы уже упоминали о нём, не называя по имени), увидя бритую голову и монашескую сутану и поняв скромные намерения смиренного старца, заорал: «Эй, эй! Куда же вы, достопочтенный падре? Пожалуйте, пожалуйте сюда! » Дон Родриго, хоть и не мог в точности догадаться о причинах этого посещения, однако, по какому-то смутному предчувствию, вероятно не прочь был уклониться от него. Но так как легкомысленный Аттилио уже столь громогласно пригласил гостя, то и хозяину не приходилось отступать, и он сказал в свою очередь: «Идите, идите сюда, падре». Монах подошёл, кланяясь дону Родриго и отвечая жестами обеих рук на приветствия сотрапезников. Честный человек, стоящий перед злонамеренным, обычно представляется нам (не скажу — всем) с высоко поднятым челом, твёрдым взглядом, выпяченной грудью, хорошо подвешенным языком. Однако в действительности для подобной позы требуется такое стечение обстоятельств, какое случается довольно редко. А потому не удивляйтесь, что фра Кристофоро, при всей чистоте своей совести и твёрдой уверенности в правоте защищаемого им дела, испытывая смешанное чувство ужаса и сострадания к дону Родриго, стоял перед последним с каким-то смиренным и почтительным видом: перед тем самым доном Родриго, который сидел за столом, в собственном доме, в собственном царстве, окружённый друзьями, изъявлениями уважения и всякими знаками своего могущества, с таким выражением лица, перед которым на устах у любого замерла бы всякая мольба, не говоря уже об увещевании, наставлении или укорах. По правую его руку сидел упомянутый граф Аттилио, его двоюродный брат. Нужно ли говорить об этом его товарище по распутству и насилию, прибывшем из Милана погостить у него несколько дней. По левую руку и по другую сторону стола сидел с великой почтительностью, однако не без выражения некоторого самодовольства, синьор подеста[xxx], тот самый, которому теоретически надлежало бы вступиться за Ренцо Трамальино и подвергнуть дона Родриго взысканию, согласно тому, что было упомянуто выше. Напротив подеста, с видом раболепнейшего почтения, сидел наш доктор Крючкотвор в чёрном плаще и с носом краснее обычного; а напротив обоих кузенов находились два незначительных безличных персонажа, про которых наша история говорит только то, что они всё время ели, кивали головами и, усмехаясь, выражали одобрение всему, что бы ни сказал любой из сотрапезников, если это только не встречало возражений с чьей-либо стороны. — Подать падре стул! — сказал дон Родриго. Слуга подставил стул, на который и уселся падре Кристофоро, извиняясь перед хозяином за то, что пришёл не вовремя: — Мне очень хотелось бы, с вашего позволения, поговорить с вами с глазу на глаз по важному делу, — прибавил он, понизив голос, на ухо дону Родриго. — Хорошо, хорошо, позже поговорим, — ответил тот, — а пока подайте-ка падре вина. Монах хотел было уклониться. Но дон Родриго, возвысив голос среди вновь поднявшегося шума, заорал: — Нет, чёрт возьми, уж от этой обиды вы меня избавьте — никогда этого не будет, чтобы капуцин вышел из моего дома, не попробовав вина, или чтобы наглый заимодавец ушёл отсюда, не отведав палок из моей рощи. Слова эти вызвали всеобщий хохот и на мгновение прервали горячий спор, который шёл между сотрапезниками. Слуга, принёсший на подносе сосуд с вином и высокий стеклянный стакан в форме бокала, подал его монаху. Последний, не желая перечить столь настойчивому угощению со стороны человека, чью благосклонность было так важно приобрести, тут же наполнил стакан и стал медленно прихлёбывать вино. — Авторитет Тассо не поддерживает вашего утверждения[xxxi], уважаемый синьор подеста; наоборот, он говорит против вас, — орал во всё горло граф Аттилио, — ибо этот учёный, этот великий муж, который знал все правила чести, как свои пять пальцев, заставляет Аргантова посланца, прежде чем бросить вызов рыцарям-христианам, испрашивать на то разрешение у благочестивого герцога Бульонского…[xxxii]
|
|||
|