Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Владимир Набоков 1 страница



 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib. ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

 

Приятного чтения!

 

Владимир Набоков

Смех в темноте

(Laughter In The Dark)

 

 

В Берлине, столице Германии[1], жил да был человек по имени Альбинус[2]. Он был богат, добропорядочен и счастлив, в один прекрасный день он бросил жену ради юной любовницы; он любил, но не был любим, и жизнь его завершилась катастрофой.

Вот суть нашей истории, и на этом можно было бы поставить точку, да одно мешает: рассказав ее, мы извлечем определенную пользу и испытаем немалое удовольствие; пусть на могильной плите достаточно места для оплетенной мхом краткой версии человеческой жизни, дополнительные детали никогда не помешают.

Так уж вышло, что однажды вечером Альбинуса посетила прелестная идея. По правде говоря, она не вполне принадлежала ему и была подсказана одним местом у Конрада[3] (не того знаменитого поляка, а Удо Конрада, автора «Мемуаров растяпы» и еще одной вещицы о пожилом фокуснике, испытавшем наслаждение от своего прощального выступления). Как бы там ни было, Альбинус воспринял эту идею как свою собственную, потому что влюбился в нее, играл с нею, потом с нею свыкся, а что еще нужно, чтобы обрести законную собственность в свободной сфере духа. Будучи художественным критиком и знатоком живописи, он часто развлекался, представляя под пейзажами и лицами, которые сам он, Альбинус, встречал в реальной жизни, подпись того или иного Старого Мастера, и тогда получалось, что жизнь его — картинная галерея, все экспонаты которой — очаровательные подделки. И вот как-то вечером, когда Альбинус надумал дать отдохнуть своему ученому уму и написать небольшое эссе (не Бог весть какое блестящее, так как человек он был умеренно даровитый) о кинематографическом искусстве, ему в голову пришла прелестная мысль.

Связана она была с цветной мультипликацией, которая только-только заявляла о себе в те годы. Как заманчиво, подумалось ему, использовать этот метод и, взяв какую-нибудь хорошо известную картину фламандской школы, сперва воспроизвести ее на экране во всем буйстве красок, а затем оживить — и тогда движения и жесты, запечатленные на полотне в статическом состоянии, разовьются в полном соответствии с законами гармонии; допустим, мы видим таверну, где мелкие людишки жадно пьют за деревянными столами, и кусочек солнечного двора, где ждут оседланные лошади, — и тут все вдруг оживает, одетый в красное старичок опускает кружку, девушка с подносом вырывается из чьих-то пытающихся ее обнять рук, а курица начинает клевать. А ведь картину можно и развивать, выведя маленькие человеческие фигурки на природу, — ландшафт кисти того же мастера, где, вероятно, как всегда, коричневое небо, и замерзший канал, и люди на причудливых коньках, которыми пользовались в те стародавние времена, выписывающие старомодные восьмерки, подсказанные полотном; или же мокрая дорога в дымке тумана и пара всадников: они возвращаются в ту же таверну и постепенно приводят за собой все фигурки и все краски, и те занимают одна за другой положения, в которых находились прежде, всадники водворяют их, так сказать, по своим местам, после чего с первой картиной можно расстаться. А потом можно было бы так же испробовать итальянцев: на расстоянии виднеется голубой конус горы, вьется излучистая бело-восковая тропинка, и маленькие пилигримы взбираются вверх по ней. Можно взять и религиозные сюжеты, хотя только такие, где много мелких фигурок. Художник-постановщик должен не только обладать основательными знаниями о данном живописце и его эпохе, но и способностью избегать противоречий между теми действиями, которые будут представлены в фильме, и теми, что зафиксированы старым мастером. О да, сделать подобное вполне возможно. А цвета… они должны быть несопоставимо более замысловатыми, чем в обычной мультипликации. Какую повесть можно поведать, повесть об особом видении художника, о счастливом странствии глаза и кисти, можно создать мир, соответствующий манере мастера, насыщенный тонами, которые нашел он сам!

Некоторое время спустя Альбинусу случилось переговорить об этом с одним кинорежиссером, но последнего его идея не взволновала: он сказал, что она потребует исключительно тонкой работы, придется заниматься усовершенствованием метода мультипликации и на все, вместе взятое, уйдет прорва денег; по его словам, подобная фильма, учитывая исключительную трудоемкость ее исполнения, едва ли получится особо длинной, будет идти считанные минуты, — но и за такой краткий срок успеет до смерти утомить большинство зрителей и вызвать всеобщее разочарование.

Как-то потом Альбинус обсудил ту же проблему с другим кинематографистом, и тот тоже отнесся к ней насмешливо.

— Мы могли бы начать с чего-нибудь попроще, — сказал Альбинус, — с оживающего витража, герба, пары святых.

— Боюсь, ничего не выйдет, — возразил собеседник. — Мы не можем себе позволить рисковать с экстравагантными фильмами.

Но Альбинус все никак не хотел расставаться со своей идеей. И вот однажды кто-то рассказал ему об умном парне, Акселе Рексе[4], который блестяще воплощает любые чудачества, — так, например, он сделал декорации для персидской сказки, которые привели в восторг парижских интеллектуалов, но разорили продюсера, финансировавшего постановку. Альбинус постарался разыскать Рекса, но выяснилось, что тот только что вернулся в Соединенные Штаты, где рисовал карикатуры для иллюстрированной газеты. Некоторое время спустя он все-таки нашел Рекса, и тот, похоже, заинтересовался.

Как-то в марте Альбинус получил от него пространное письмо, но его поступление совпало с внезапным кризисом в личной (даже чрезвычайно личной) жизни Альбинуса, так что прелестная идея, которая при иных обстоятельствах продолжала бы тлеть, а то вдруг, возможно, нашла бы для себя благоприятную почву, где пустила бы корни и расцвела, странным образом увяла и засохла за какую-нибудь одну неделю.

В своем письме Рекс утверждал, что надеяться заинтересовать Холливудскую публику — дело абсолютно безнадежное, и недвусмысленно предлагал, чтобы Альбинус, будучи человеком состоятельным, сам взялся финансировать свое начинание; и если таковое возможно, то он, Рекс, за соответствующую плату (далее была проставлена фантастическая сумма), при условии, что половину денег он получит авансом, берется подготовить все необходимые рисунки к одной из фильм. Почему бы не попробовать Брейгеля[5] — скажем, его «Пословицы», а впрочем, он готов оживить и любой другой холст, если Альбинус остановит на нем свой выбор.

— На твоем месте, — заметил Поль, шурин Альбинуса, добрейший, тучный человек, у которого из нагрудного кармана торчали застежки четы карандашей и четы самоструйных перьев, — я бы рискнул. Обычные фильмы, то есть такие, где воюют и рушатся здания, стоят куда больше.

— Но если тратиться на такую фильму, то потом все окупается с лихвой, а я не получу ничего.

— Мне кажется, что я припоминаю, — сказал Поль, пыхтя сигарой (ужин тем временем подходил к концу), — что ты готов был на гораздо большие расходы — во всяком случае, не меньше того гонорара, который запросил Рекс. Так в чем же тогда дело? Почему-то не вижу у тебя того же энтузиазма, что был прежде. Может быть, ты решил дать отбой?

— Конечно же, нет. Просто меня беспокоит практическая сторона дела; во всем остальном оно мне по-прежнему симпатично.

— Какое дело? — спросила Элизабет.

Эта ее привычка задавать зря вопросы о предметах, не раз в ее присутствии обсуждавшихся, была следствием скорее нервности мысли, чем глупости или непонимания. Часто, задав вопрос, она, еще говоря, еще на разгоне слова, понимала уже, что давно сама знает ответ. Муж хорошо изучил эту привычку, и нисколько прежде она не сердила его, а лишь умиляла и смешила. И он спокойно продолжал, разговор, хорошо зная (и ожидание обычно оправдывалось), что жена почти сразу отвечала сама на свой вопрос. Но теперь в этот именно мартовский день, Альбинус, трепещущий от раздражения, смущения, неприкаянности, почувствовал, что нервы его сдают.

— Что ты, с луны, что ли, свалилась? — спросил он грубо.

Жена бросила взгляд на ногти и примирительно сказала:

— Ах да, я уже вспомнила. Не так быстро, мое дитя, не так быстро, — тут же обратилась она к дочке, восьмилетней Ирме, которая измазалась, пожирая свою порцию шоколадного крема.

— Мне кажется, что всякое новое изобретение… — начал Поль, пыхтя сигарой.

Альбинус, ощущая, как странные чувства овладевают им, подумал: «Какое мне дело до этого Рекса, до этого дурацкого разговора, до шоколадного крема?.. Я схожу с ума, и никто не замечает. Надо затормозить[6], но это невозможно, и завтра я снова пойду в кинематограф и, как дурак, буду сидеть в темноте… Невероятно».

Было это и впрямь невероятно — особенно невероятно потому, что все девять лет брачной жизни он держал себя в руках, никогда, никогда… «Собственно говоря, — подумал он, — следовало бы Элизабет все сказать, или ничего не сказать, но уехать с ней на время куда-нибудь, или пойти к психоаналисту, или, наконец…»

Нет, нельзя же, в самом деле, взять браунинг[7] и застрелить незнакомку только потому, что она приглянулась тебе.

 

 

Альбинус был неудачлив в любви. Несмотря на привлекательную наружность, он почему-то не извлекал никакой практической пользы из того благоприятного впечатления, которое оказывала на женщин его непритязательная воспитанность, — а ведь было же нечто несомненно привлекательное в его милой улыбке и кротких синих глазах, становившихся слегка выпуклыми, когда он крепко над чем-то задумывался (а так как был он тугодумом, подобное случалось чаще, чем хотелось бы). Был он хорошим собеседником, хотя иной раз мог чуть запнуться, с намеком на заикание, придающим шарм самому банальному высказыванию. И наконец, последнее, но не менее важное (ведь жил он в самодовольном немецком мирке): Альбинус унаследовал от отца солидное состояние; казалось бы, что еще нужно, но все романтические истории увядали почему-то сами собой, раньше, чем он успевал ощутить к ним вкус.

В студенческие годы у него была утомительная связь с пожилой дамой, тяжело обожавшей его и потом, во время войны, посылавшей ему на фронт пурпурные носки, колючие шерстяные фуфайки и длинные, страстные, неразборчивые письма на пергаментной бумаге. Затем была история с женой герра профессора[8], с которой он познакомился на берегу Рейна; она была довольно хороша собой, если разглядывать ее под определенным углом и при определенном освещении, но столь холодная и робкая, что ему пришлось с нею расстаться. Наконец, в Берлине, незадолго до того как он надумал жениться, была тощая, тусклая женщина с тоскливым лицом, которая приходила к нему ночевать по субботам и рассказывала подробно и длительно все свое прошлое, без конца возвращаясь к одному и тому же, скучно вздыхая в его объятиях и повторяя при этом единственное французское словцо, которое она знала: «С’est la vie»[9]. Ошибки, промашки, разочарования; прислуживавший ему Амур, похоже, был левшой, отличался безвольным подбородком и отсутствием воображения. Между этими довольно вялыми романами и во время них были сотни женщин, о которых он мечтал, с которыми не удавалось как-то познакомиться; они проскальзывали мимо, оставив на день, а то и на два то самое ощущение невыносимой утраты, которое и позволяет оценить красоту: одиноко застывшее дерево на фоне золотого неба; блики света на изогнутом теле моста; нечто такое, чего не ухватишь.

Он женился, не то чтобы не любя Элизабет, но не испытывая при виде нее той пульсации, тосковать о которой уже даже устал. Это была дочь хорошо известного театрального антрепренера, тонкая, томная, бледноволосая барышня с бесцветными глазами и маленькими, вызывающими жалость прыщиками прямо над крохотным носиком того типа, который английские романистки любят именовать «retrouss& #233; e»[10] (отметим эту вторую букву «e», добавленную для пущей надежности). Кожа у нее была так нежна, что от малейшего прикосновения оставались на ней розовые отпечатки, долго потом не проходившие.

Он женился на ней потому, что как-то так вышло. Поездка в горы с нею, ее толстяком-братом и с какой-то необычайно атлетической родственницей, которая, слава Богу, сломала себе ногу в Понтрезине[11], во многом подсобила их союзу. Что-то такое милое, легкое было в Элизабет, так она добродушно смеялась. Они повенчались в Мюнхене, чтобы избежать наплыва берлинских знакомых. Цвели каштаны. Лелеемый портсигар был оставлен в каком-то неведомом саду. Один из лакеев в гостинице умел говорить на семи языках. У Элизабет оказался нежный маленький шрам — след аппендицита.

Она была привязчива, послушна и покойна. Любовь ее была лилейного толка, но изредка вспыхивала ярким пламенем, и тогда Альбинусу удавалось даже поверить, что никакой другой подруги ему не надобно.

Когда же она забеременела, в глазах ее появилось безучастно-удовлетворенное выражение, и казалось, будто она присматривается к тому новому миру, что скрывался в ней самой. Вместо того чтобы, как прежде, небрежно шагать, она теперь старательно заходила вразвалку, пристрастилась к снегу, который жадно ела пригоршнями, быстро сгребая его, когда никто не смотрел. Альбинус из кожи вон лез и присматривал за ней, выводил на затяжные, неспешные прогулки, следил, чтоб она ложилась рано и чтоб шкапы, столы и стулья не пихали ее своими острыми краями, когда она проходила мимо; но по ночам ему снилось, как он идет по знойному пустынному пляжу и видит юную девушку, растянувшуюся на песке, и в этом же сне он испытывал внезапный приступ страха, что жена застигнет его. По утрам Элизабет рассматривала в зеркале шифоньера свой конусообразный живот, удовлетворенно и таинственно улыбаясь. Наконец ее увезли в родильный дом, и Альбинус три недели жил один. Он не знал, что делать с собой. Хлестал коньяк, шалея от двух мрачных мыслей, разной степени черноты, — от того, что жена может умереть, и от того, что будь он чуть посмелее, то нашел бы где-нибудь покладистую девчонку и привел бы ее в свою пустую спальню.

Родится ли когда-нибудь это дитя? Альбинус ходил вверх и вниз по ступенькам длинной, частично побеленной, частично выкрашенной белой эмалью лестницы, где на самом верху в горшке росла безумная пальма. Он ненавидел ее, эту безнадежную белизну больницы, и снующих медсестер с белыми крылышками чепцов, которые все пытались выпроводить его. Наконец из ее палаты вышел ассистент и угрюмо сказал: «Все кончено». У Альбинуса перед глазами появился мелкий черный дождь, вроде мерцания очень старой кинематографической ленты[12] (1910, похоронная процессия ползет рывками, неестественно быстро движущиеся ноги). Он ринулся в палату. Оказалось, что Элизабет благополучно разрешилась от бремени и родила дочку.

Девочка была сперва красненькая и сморщенная, как воздушный шарик, когда он выдыхается. Скоро, однако, ее лицо обтянулось, а через год она начала говорить. Теперь, спустя восемь лет, она говорила гораздо меньше, ибо унаследовала приглушенный нрав матери. И веселость у нее была тоже материнская — особая, ненавязчивая веселость, когда человек словно радуется самому себе, тихо дивится собственному существованию, ощущая его комизм. Да, воистину в этом-то его смысл — в смертельной веселости.

И в продолжение всех этих лет Альбинус оставался жене верен, дивясь двойственности своих чувств. Он чувствовал, что, поскольку может любить человека, он любит жену по-настоящему крепко и нежно, и во всех вещах был с ней откровенен — кроме одной: видения о сокровенной, бессмысленной жажде обладания, прожигавшей огненную дыру во всей его жизни. Она читала все его письма, получаемые или отправляемые, любила расспрашивать о подробностях его дел — в особенности связанных с продажей старых темных картин, на которых среди трещин краски с трудом удавалось различить белый круп лошади или сумрачную улыбку. Были и очаровательные поездки за границу, были и прекрасные, нежные вечера, когда Альбинус сидел с женой на балконе, высоко вознесенный над голубыми улицами с их путаницей проводов и дымовых труб, нарисованных тушью на фоне заката, и думал о том, как незаслуженно счастлив.

Как-то вечером (за неделю до разговора об Акселе Рексе), направляясь пешком в кафе, где должен был встретиться с деловым знакомым, Альбинус заметил, что часы у него непостижимым образом спешат (кстати, не впервые) и что у него остается добрый час, нежданный подарок, которым хорошо бы как-то воспользоваться. Возвращаться домой на другой конец города было, конечно, бессмысленно, но сидеть и ждать также нимало его не прельщало: наблюдать за другими мужчинами и их любовницами всегда было ему мучительно неприятно. Он бесцельно бродил по улице и натолкнулся на маленький кинематограф: красные лампочки его вывески обливали сладким малиновым отблеском снег[13]. Он мельком взглянул на афишу (мужчина, задравший кверху голову, разглядывает окно, в котором виднеется ребенок в ночной рубашке) и, поколебавшись, взял билет[14].

Как только он вошел в бархатный сумрак зальца, к нему быстро скользнул круглый свет электрического фонарика (как и бывает обычно) и столь же быстро и плавно повел его вниз по темному пологому проходу. Но в ту же минуту, когда фонарик направился на билет в руке, Альбинус заметил склоненное лицо девушки и, пока он шел за ней, смутно различил ее фигуру и даже быстроту ее бесстрастных движений. Садясь на свое место, он еще раз взглянул на нее и увидел опять прозрачный блеск ее случайно освещенного глаза и очерк щеки, нежный, тающий, как на темных фонах у очень больших мастеров. Во всем этом не было ничего из ряда вон выходящего: подобное случалось с Альбинусом прежде, и он знал, что не стоит придавать мелочам излишне большое значение. Она, отступив, смешалась с темнотой, и Альбинуса охватили вдруг скука и грусть. Когда он вошел в зал, фильма уже заканчивалась, какая-то женщина пятилась, переступая через опрокинутую мебель, а мужчина в маске с пистолетом в руке надвигался на нее[15]. Глядеть на экран было совершенно неинтересно — все равно это было непонятное разрешение каких-то событий, начала которых он еще не видел.

В перерыве между сеансами, когда в зальце рассвело, он опять ее увидел: она стояла у выхода, еще касаясь уродливой пурпурной портьеры, которую только что отдернула, и мимо нее, теснясь, проходили люди. Одну руку она держала в кармане короткого узорного передника, а черное платье до ужаса шло к ее лицу. Оно было тусклое, мрачное и мучительно стягивало руки и грудь. Он взглянул на ее прелестное лицо и подумал, что с виду ей лет восемнадцать[16].

Затем, когда зальце почти опустело и начался прилив свежих людей, она несколько раз проходила совсем рядом; но он отворачивался, так как было слишком тягостно длить взгляд, направленный на нее, и он невольно вспомнил, сколько раз красота — или то, что он считал красотой, — проходила мимо него и пропадала бесследно.

Еще с полчаса он просидел в темноте, выпученными глазами уставившись на экран, потом встал и пошел к выходу. Она приподняла для него портьеру, которая, слегка постукивая деревянными колечками, отъехала в сторону.

«Ох, взгляну все же разок», — подумал Альбинус с отчаянием.

Ему показалось, что губы у нее легонько дрогнули. Она отпустила портьеру.

Альбинус вышел и вступил в кроваво-красную лужу — снег таял, ночь была сырая, и фривольные краски уличных фонарей растекались и растворялись. «Аргус» — милое название для кинематографа[17].

Больше трех дней он не смог терпеть воспоминание о ней. Испытывая какой-то смутно рокочущий восторг, он отправился вновь в кинематограф — и опять попал к концу сеанса. Все было как в первый раз: скользящий луч фонарика, продолговатые луиниевские глаза[18], быстрые шаги в темноте, очаровательное движение руки в черном рукаве, откидывающей рывком портьеру. «Всякий нормальный мужчина знал бы, как поступить», — подумал Альбинус. На экране автомобиль несся по гладкой дороге[19], извивающейся между скалами на краю пропасти.

Уходя, он попытался поймать ее взгляд, но не вышло. Шел назойливый моросящий дождь, блестел красный асфальт.

Если б он не пошел туда второй раз, то, быть может, сумел бы забыть о призраке приключения, но теперь уже было поздно. В третье свое посещение он твердо решил улыбнуться ей — и, случись добиться успеха, как ужасающе плотоядно он бы взглянул на нее. Однако так забилось сердце, что он промахнулся.

На другой день был к обеду Поль, они говорили как раз о деле Рекса, Ирма с жадностью пожирала шоколадный крем, жена, как обычно, ставила вопросы невпопад.

— Что ты, с луны, что ли, свалилась? — сказал он и запоздалой улыбкой попытался смягчить высказанное раздражение.

После обеда он сидел с женой рядом на широком диване, мелкими поцелуями мешал ей рассматривать халаты и нижнее белье в дамском журнале и глухо про себя думал: «Какая чепуха… Ведь я счастлив. Чего же мне еще? Что мне эта девчонка, скользящая в темноте?.. Вот бы вцепиться ей в шейку. Что же, будем считать, что она уже мертва, ведь больше я туда не пойду».

 

 

Ее звали Марго Петерс. Ее отец, промышлявший швейцарским делом, контуженный на войне, постоянно дергал седой головой, как будто стремился подтвердить, что ему есть на что пожаловаться, и впадал по пустякам в ярость. Мать, еще довольно молодая, но рыхлая женщина холодного и грубого нрава, с красноватой ладонью, всегда полной потенциальных оплеух, обычно ходила в тугом платочке, чтобы при работе не пылились волосы, но после большой субботней уборки (производимой главным образом пылесосом, который остроумно совокуплялся с лифтом) наряжалась и отправлялась в гости. Жильцы недолюбливали ее за надменность, за злобную манеру требовать у входящих вытирать ноги о мат. Лестница была ее кумиром — не столько символом победоносного восхождения, сколько объектом, который постоянно нуждается в заботе и уходе, и потому по ночам (объевшись картошки с кислой капустой) она часто видела мучительный сон, в котором на белых ступеньках появлялся черный подошвенный отпечаток — правый, левый, снова правый и так далее, до самой верхней площадки. Бедняга, отнюдь не объект для насмешек.

Отто, брат Марго, был старше сестры на три года, работал на велосипедной фабрике, презрительно относился к беззубому республиканству отца и, сидя в ближайшем кабаке, рассуждал о политике, опускал с громогласным стуком кулак на стол, восклицая: «Человек первым делом должен жрать, да! » — Такова была главная его аксиома — сама по себе довольно правильная.

Марго в детстве ходила в школу, и там ей было легче, чем дома: меньше били. Котенок, чтобы спастись, обычно в прыжке срывается с места; для нее же оборонительный подъем левого локтя, прикрывавшего лицо, был самым обычным жестом. Это, впрочем, не мешало ей расти бойкой и веселой девчонкой. Когда ей было лет восемь, она любила участвовать в крикливой и бурной футбольной игре, которую затевали мальчишки посреди мостовой, гоняя резиновый мяч размером с апельсин. Десяти лет она научилась ездить на велосипеде брата и, голорукая, со взлетающими черными косичками, мчалась взад и вперед по улице, а потом останавливалась, уперевшись одной ногой в край панели и о чем-то раздумывая. В двенадцать лет она немного угомонилась, и любимым ее занятием сделалось стоять у двери, шептаться с дочкой угольщика о женщинах, шлявшихся к одному из жильцов, или обсуждать проходящие мимо шляпы. Как-то она нашла на лестнице потрепанную сумочку, а в сумочке миндальное мыльце с приставшим вьющимся волоском и полдюжины непристойных открыток. Другой раз ее поцеловал в затылок мальчишка с рыже-красными волосами, который всегда норовил сбить ее с ног во время игры. А однажды, среди ночи, с ней случилась истерика, и ее облили холодной водой, а потом драли.

Через год она уже была чрезвычайно мила собой, носила короткое ярко-красное платьице и была без ума от кинематографа. Впоследствии она вспоминала это время жизни с томительным и странным чувством — эти светлые, теплые, мирные вечера, треск запираемых на ночь лавок, отец сидит верхом на стуле и курит трубку, поминутно дергая головой, мать стоит, уперев руки в бока, сиреневый куст, навалившийся на ограду, госпожа фон Брок[20] возвращается домой с покупками в зеленой сетке, горничная Марта собирается перейти улицу с левреткой и двумя жесткошерстными фоксами… Вечереет. Вот брат с двумя-тремя товарищами-здоровяками обступают ее, немного теснят, хватают за голые руки. У одного из них глаза как у фильмового актера Файта[21]. Улица, на которой верхние этажи домов еще купаются в желтом солнечном свете, затихает совсем. Только напротив двое лысых играют на балконе в карты — и слышен каждый звук.

Ей было едва шестнадцать лет, когда, подружившись с приказчицей из писчебумажной лавки на углу, Марго узнала, что у этой приказчицы есть сестра натурщица — совсем молоденькая девочка, а уже недурно зарабатывающая.

У Марго появилась мечта стать натурщицей, а потом — и фильмовой звездой. Путь этот показался ей очень коротким: вот оно, небо, готовое принять звезду. В то же приблизительно время она научилась танцевать и несколько раз посещала с подругой «Парадиз», танцевальный зал, где под цимбалы и улюлюканье джаза пожилые мужчины делали ей весьма откровенные предложения.

Однажды она стояла на углу своей улицы; к панели, резко затормозив, пристал несколько раз уже виденный парень на красном мотоцикле и предложил ее покатать. Его бледные волосы были зачесаны назад, а рубашка надулась пузырем на спине от прихваченного попутного ветра. Марго улыбнулась, села сзади верхом, поправила юбку и в следующее мгновение уже стремительно, на головокружительной скорости неслась вперед, а его галстук полоскал по ее лицу. Он повез ее за город и там остановился. Был солнечный вечер, толкалась мошкара. Кругом было очень тихо: спокойные сосны да вереск. Мотоциклист слез и сел рядом с ней на краю дороги. Он рассказал ей, что ездил в прошлом году, вот так как есть, в Испанию. Затем он ее обнял, стал тискать и очень мучительно целовать, так что на смену неловкости, владевшей ею в течение всего дня, пришло какое-то странное головокружение. «Целуй меня, если хочешь, — сказала она сквозь слезы, — только, пожалуйста, не тормоши». Парень пожал плечами, пустил мотор, разбежался, вспрыгнул на мотоцикл и был таков, а Марго осталась сидеть на придорожном камне. Домой она вернулась пешком. Отто, видевший, как она уезжала, треснул ее кулаком по шее да еще пнул сапогом так, что она упала и больно стукнулась о швейную машинку.

Зимой сестра приказчицы познакомила ее с фрау Левандовской, пожилой, важной на вид дамой с аристократическими замашками, слегка подпорченными ее склонностью к смачным выражениям и большим малиновым пятном во всю щеку. Последнее она объясняла тем, что мать ее, вынашивая свое дитя, страшно перепугалась пожара. У этой Левандовской Марго и поселилась в комнате для прислуги. Родители были довольны, что от нее освободились, тем более что находили, что всякий труд, приносящий доход, честен; к счастью, и брат, который, бывало, поговаривал не без угроз о капиталистах, покупающих дочерей бедняков, временно уехал работать в Бреслау.

Она позировала сперва в классной комнате какой-то женской школы, а потом в настоящем ателье, где рисовали ее не только женщины, но и мужчины, в основном совсем молодые. Темноголовая, элегантно стриженная, совершенно голая, она сидела на коврике, подогнув под себя ноги, опираясь на выпрямленную руку с бирюзовыми венками, чуть склонив худенький стан (так что виднелся прелестный пушок в ложбинке между плечами, одно из которых касалось ее рдеющей щечки), в позе задумчивого изнеможения и смотрела исподлобья, как рисовальщики поднимают и опускают глаза, и слушала легкий шорох карандашной штриховки, пытающейся запечатлеть тот или иной изгиб ее тела. От скуки она выискивала самого привлекательного из художников и смотрела на него томным влажным взором всякий раз, когда он, с полуоткрытым от прилежания ртом, поднимал лицо. Ей никогда не удавалось смутить его, и это ее немножко сердило. Когда она прежде думала о том, как вот будет сидеть, ярко освещенная, голая, под сходящимися взорами многих глаз, ей сдавалось, что будет довольно приятно. Оказалось, что это утомительно и только. Тогда она стала для развлечения накладывать грим на лицо, мазала свои сухие горячие губы, подводила свои и так подведенные тенью глаза и раз даже чуть-чуть оживила кармином соски. Ей за это сильно влетело от Левандовской.

Так проходил день за днем, и Марго лишь смутно понимала, чего именно добивается, хотя перед ее глазами всегда маячил далеко-далеко образ фильмовой дивы в шикарных мехах, которой шикарный отельный швейцар, держащий громадный зонтик, помогает выбраться из шикарного автомобиля. Она была погружена в грезы об этом блестящем бриллиантовом мире, когда вдруг фрау Левандовская впервые упомянула о влюбленном молодом провинциале.

— Нельзя тебе жить без друга, — спокойно сказала Левандовская, попивая кофе. — Ты — бойкое дитя, ты — попрыгунья, ты без друга пропадешь. Он скромный человек, и ему нужна тоже скромная подруга в этом городе соблазнов и скверны.

Марго держала на коленях собаку Левандовской — толстую желтую таксу. Она потянула вверх шелковистые уши собаки, так что кончики их сошлись над нежной собачьей головой (их внутренняя сторона сильно смахивала на темно-розовую, многократно использованную промокашку), и, не поднимая глаз, ответила:

— Ах, это успеется. Мне только шестнадцать. И зачем? Все это будет так — зря, я знаю этих господ.

— Ты дура, — сказала Левандовская спокойно, — я тебе рассказываю не о шалопае, а о щедром человеке, который видел тебя на улице и с тех пор только тобой и бредит.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.