Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рамон Майрата 7 страница



Он встречает этого человека возле бастионов за аллеей Аподака. У него вид крестьянина. Не слишком высок, но широк и силен, с курносым и бурым, цвета земли, лицом, заросшим многодневной щетиной, и с огромными, но вялыми и отвисшими ушами. Он тоже пристально всматривается в море. Перегнувшись через стенку парапета, он наблюдает, как отчаянно кидаются волны на утес, грохоча так, что заглушают визг проезжающего мимо трамвая. Но внимание Звездочета привлекает то, что человек смотрит на море не так, как другие беженцы. Он улыбается. И улыбка его широка и открыта и так же ярка, как вспышки солнечного света на мокрых скалах и в пузырях разбивающихся волн.

Через некоторое время человек почувствовал, что за ним наблюдают, и оглянулся. Их взгляды пересекаются. Человек, повернувшись спиной к морю, облокачивается о парапет и застывает в ожидании, как пес, вставший на задние лапы. Он кричит что-то, чего Звездочет не понимает и что бесполезно пропадает в шуме пальм. Он повторяет то же самое три раза, но мальчик не понимает и делает извиняющийся жест. Человек внезапно морщится. И выражение у него становится смешным, потому что лицо его съеживается между огромными ушами и все человеческие черты как бы куда-то исчезают, остаются только живые зверушечьи глаза. Звездочет улыбается ему и, когда звучат удары колокола на звоннице ближайшей церкви Кармен, решает продолжить свой бесцельный путь по улицам Кадиса.

Четверть часа спустя он замечает, что человек следует за ним. В отличие от большинства беженцев, прячущихся в пальто, как в последнее убежище, этот разгуливает налегке. И даже без жилета. Только поношенная фланелевая рубашка в красно-зеленую клетку, которая выделяется на фоне тусклой и однообразной одежды других чужестранцев. Он идет не торопясь, твердым шагом, хотя заметно, что ноги доставляют ему мучение. Когда Звездочет останавливается, он останавливается тоже.

Хотя Звездочет идет куда глаза глядят, без всякой цели, ему становится не по себе от присутствия этого человека, преследующего его по пятам. Недоумение постепенно переходит в досаду. Он решает прикинуться, что ничего не замечает. Но человек не расположен терпеть его безразличие. Он равняется с мальчиком, шагает рядом, дергает за рукав, упрямо желая что-то сказать. Все время одна и та же фраза, которую Звездочет не понимает.

Тогда мальчик решает идти на площадь Сан-Хуан-де-Дьос. Уловив в нем некую целеустремленность, которой прежде не было, человек обгоняет его, заходит с другого боку, будто хочет помешать его движению. Пока наконец не приходит момент, когда он отчаивается и приостанавливается среди суетливой толпы, снующей по площади. Его глаза теряют блеск и энергию, и печально-жалобный взгляд обрывается за спиной Звездочета, нырнувшего в темноту скобяной лавки сеньора Ромеро Сальвадора.

– Сеньор Ромеро Сальвадор, выйдите на минутку, может, вы поймете этого человека.

Сеньор Ромеро Сальвадор выглядывает в дверь. Человек делает движение, чтобы уйти, но старик зовет его. Тот немного колеблется, а затем встряхивает головой, на которой покачиваются его большие уши, и послушно приближается к порогу лавки.

– Конечно, понимаю, – говорит сеньор Ромеро Сальвадор, внимательно его выслушав. – Он говорит по-французски.

– И что он хочет сказать? – спрашивает Звездочет. – Фраза все время одинаковая. Он повторил ее несколько раз.

– Говорит, что никогда раньше не видел моря.

Как только человек убеждается, что его поняли, он снова начинает улыбаться и, довольный, пускается в объяснения.

– А сейчас что он говорит? – интересуется Звездочет.

– Что нужно было случиться войне, чтоб он смог увидеть море, – переводит сеньор Ромеро Сальвадор. – Всю жизнь он жил в деревне среди гор, во Франции. Когда пришли немцы, он бежал, оставив жену и детей, и добрался досюда. Поэтому он шел за тобой. У него нет никого, кому бы сказать, что море – это самое прекрасное, что он видел, и ему показалось, что ты его поймешь. Говорит, какая жалость, что нечто столь прекрасное сейчас для него – помеха.

Потом человек исчез, и мальчик больше никогда его не видел.

Частенько Звездочет стоит у двери скобяной лавки и смотрит, как проходят люди, понаехавшие отовсюду, мужчины и женщины разных национальностей. Хотя солнечные лучи втыкаются в площадь с безжалостностью божественных клинков, они едва задевают тела приезжих, увядшие от несчастий. Незнакомцы бродят как тени, распластанные под тяжестью страха, нищеты, поражения и униженности. Солнце пронизывает балконы, заставленные горшками с базиликом, душицей и гвоздиками, струится по развешенному белью и сверкает в лошадиной моче, затопившей пустую стоянку пролеток, над которой вьется облачко мух.

– Сеньор Ромеро Сальвадор…

– Что?

– Ничего.

Звездочет созерцает нескончаемую процессию призрачных людей, не имеющих, похоже, ни мускулов, ни костей после истощающих превратностей бегства. Проходят, волоча израненные ноги, силуэты без определенных очертаний, но с душой. Сумрачная душа, полная внутренней тьмы, и можно заметить, как трепещет она в раскаленной атмосфере великолепного солнечного дня.

– Сеньор Ромеро Сальвадор, вы верите, что, когда от человека остается только тень, в нем все-таки есть силы, чтобы искать что-то такое, что поможет ему все пережить?

– Что искать?

– Свет, красоту…

– Хм! – восклицает сеньор Ромеро Сальвадор, и в этот момент он должен отвлечься, потому что в лавку входит клиент.

На площади только мухи и незнакомцы. Слушая, как беженцы разговаривают между собой, Звездочет узнает это смешение непостижимых языков, к которому он привык на террасе «Атлантики». Этот гомон напоминает ему то, что было его миром. Он начинает понимать, что все эти незнакомые слова – чешские, румынские, французские, венгерские, идишские – в некотором роде принадлежат и ему, потому что этот магический гул для него – музыка, а точнее, часть его музыки уже навсегда.

– Вы помните, о чем я спросил, сеньор Ромеро Сальвадор? – говорит он старику, когда тот возвращается. – Почему вы ответили «хм»?

– Потому что вспомнил одно стихотворение.

– Так расскажите же мне его, пожалуйста.

 

– Тень на стене

удивительна мне,

потому что стоит на ногах.

 

– Это тоже поэта Федерико?

– Нет, это написал другой поэт.

– Расстрелянный?

– К счастью, уехал за океан.

– Сеньор Ромеро Сальвадор, я бы хотел, чтоб как-нибудь вы рассказали мне о людях, которые никуда не уехали и с которыми я бы мог поговорить в любой момент.

– У! Как непросто!

– Да, эти стихи и правда заставляют думать, и, по-моему, этого-то вы от меня и хотите, – произносит Звездочет серьезно. – Но я не очень подхожу, чтобы думать головой. Поэтому задаю столько вопросов.

И с этими словами он берет гитару, приветствует Фалью, который довольно улыбается из глубины инструмента, и начинает играть для изможденных теней, наполняющих площадь. Его вдохновляет приглушенный шелест языков мира, как это было, когда он играл с оркестром в «Атлантике».

Он замечает, что на него даже не смотрят. Глаза их хлопают ресницами, как стая нерешительных птиц, едва различимые в глубинах темных скелетов. Они продолжают свой путь, позволяя умереть в себе, не родившись, любому чувству. Они убеждены, что окружающий их мир может принести им лишь огорчения.

Но кое-кто все же недоуменно оборачивается, будто увидев свет, внезапно зажегшийся в темноте. Звездочет слышит вздох и, подняв голову, успевает заметить слезу, которая пытается просочиться между железных век. Это первое предвестие. Все больше незнакомцев останавливаются как вкопанные на своих разбитых ногах, следят за ним, окружают его. Музыка завораживает. Постепенно истончается железо, которым покрылась их печаль, и обнажается чуткая кожа людей, какими они некогда были. Издерганные и больные нервы расслабляются и оживают. Легкие снова начинают дышать в контакте с этой музыкой, которая растекается в воздухе, как благодатный ветерок. Грудь освобождается от удушья, ноги – от усталости. Застывшая кровь и остекленевшие глаза возвращают свою подвижность. Это чистейший сон, похожий больше на пробуждение. Пускаются в танец пустые желудки и увлекают за собой души.

В звуках фламенко каждый узнает самое глубокое и волнующее из своей собственной музыки. Скрещение разных культур, бесстрашные, искренние ноты рождают чудо: слух каждого наполняется воспоминанием. Возвращаются звуки любви, земли, веры, очага, города, где жил, людей, к которым был привязан. Потерянное прошлое и бедственное настоящее обнимаются, как любовники после разлуки. А музыка расправляет в воздухе свои крылья и загораживает от несчастья и отчаяния. Пока не врываются на площадь два жандарма и не кричат громогласно: тишина!

Беженцы молчат, но их губы кривит улыбка гордости и презрения, которой не было раньше. Опираясь на свои слабые проволочные ноги, они медленно и торжественно уходят с площади, сталкиваясь с идущими навстречу новыми несчастными.

– Сеньор Ромеро Сальвадор, правильно сказал поэт.

– Да, сынок:

 

Тень на стене

удивительна мне,

потому что стоит на ногах.

 

 

 

Они встречаются перед представлением в очереди, изогнувшейся у входа в балаган, среди солдат и служанок, которые украдкой ласкают и щиплют друг друга, избегая взглядов чисто одетых детей, глядящих на них во все глаза.

Ассенс, журналист, похож на ходячее чучело в своем чересчур большом костюме, над которым парит шляпа с единственной опорой – стеклянным забралом его огромных очков. Он говорит не умолкая, но никто не обращает особого внимания на его комментарии. Его соседи слишком сосредоточенно предаются любви – зажатые в очереди, пожирающие друг друга глазами и не имеющие возможности использовать тело, материальность которого удостоверяется лишь щипками украдкой. Очередь изгибается в перистальтических движениях, а иногда внезапно содрогается, как от электрического разряда.

Он узнает Звездочета и пожимает ему руку как мужчина мужчине, хотя тут же предлагает пятнадцать сентимов – стоимость детского билета. Звездочет такой щуплый, что может сойти за ребенка в глазах контролеров.

Для себя самого Ассенс пытается применить другую уловку:

– Я журналист.

Взрослые платят одну песету. Кассирша, скрытая темнотой окошечка, как вуалью, говорит голосом бесцветным, глухим и далеким, будто бы ее там вовсе нет:

– Может, и журналист, да только без журнала.

– Хорошо, заплачу, – соглашается Ассенс – Я идеальный жених для этого кукольного театра, потому что жизнь превратила меня в марионетку. Хотя мной пренебрегают, я аккуратно являюсь на свидания.

Звездочет множество раз видел марионеток тети Норики, которые каждый год дают представление на «ярмарке начала холодов», но сегодня он не узнает кукол своего детства. Более проницательные и ловкие, более загадочные. Кажется, что каждая фраза, которую они произносят, за тысячью поворотами ключа хранит какой-то секрет. Звездочет уже не может слушать их с непосредственностью младенца, он морщит лоб, как маленький философ, упражняясь в трудном искусстве отличать истинное от ложного.

И все-таки, когда он видит их хохочущими, надувшимися, дерущимися, молотящими друг дружку палками, они кажутся ему прежними.

На сцене звучат три сухих удара:

Тук! Тук! Тук!

Эта старая насмешница, тетя Норика, еще более ветхая и игривая, чем раньше, поддерживаемая нейлоновыми нитями, выкрикивает стишки.

 

Тук! Тук! Тук!  

 

 

Тетя Норика: Взгляни, Батильо, кто стучится в дверь!

(Ее вечный внук-дьяволенок отвечает ей в унисон. )

Батильо: Это наш новый сосед, экземпляр научной ценности, потому что пальцы его без костей.

(Снова звучат удары. )

 

 

Тук! Тук! Тук! Пим! Пам! Пом!

 

 

Тетя Норика: Как же он тогда стучит?

Батильо: А у него есть пистолет.

Тетя Норика: Но ведь нет и двери, обо что же он ударяет?

Батильо: Он ударяет об наши головы

 

– Понимаешь, о чем идет речь? – спрашивает его Ассенс, сидящий рядом.

– Нужно понимать между строк? – догадывается Звездочет, для которого это упражнение в новинку и не по зубам. Он открыл совсем недавно, что в Кадисе нужно выворачивать слова наизнанку, чтобы обнаружить упрятанную загадку – то, о чем нельзя говорить. – Ну, тогда я сказал бы, что речь идет об этих – которые врываются в дома с пистолетами, чтобы хватать людей.

– Премия для кабальеро! – поздравляет его Ассенс. – Но ты разгадал не все, потому что у этих нежелательных соседей есть более сильный конкурент. Наш сосед сегодня Гитлер.

Ассенс показывает ему в полутьме балагана первую страницу газеты – той газеты, которую он любит, но в которой ему запрещено печататься. Он переделывает каждый очередной номер – пишет от руки красными чернилами свои комментарии поверх типографских столбцов.

Его палец указывает на фотографию, запечатлевшую приход немецкого соединения на пограничный пост, где одна стрелка указывает на Испанию, другая – на Францию. Немецкие солдаты под командой толстого сержанта выстроились в линию (одна нога по одну сторону границы, другая – по другую) и смотрят на брошенную фуражку бежавшего французского жандарма.

– Читай.

Под фотографией черная типографская подпись оспаривается красными буквами, выведенными рукой Ассенса: «Войска Гитлера стоят в Пиренеях, вооруженные до зубов. Сколько времени потребуется им, чтобы войти в дверь, которой не существует? Нас затаскивают в войну, как баранов на скотобойню».

– Это вы написали? – спрашивает Звездочет.

– Да.

– И вы думаете, что куклы тоже намекают на Гитлера?

– Эти куклы тети Норики – единственный свободный спектакль, который остался в наши трудные времена. Точно так же, как газета у тебя в руках – единственный независимый экземпляр в Кадисе и, может быть, во всей Европе. Каждый день я занимаюсь цензурой наоборот. Восстанавливаю то, что цензура выбросила. Но марионетки лучше, чем газета, рассказывают нам, что происходит. Не знаю, сколько они продержатся.

– Они не проходят цензуру?

– Проходят, конечно. Но марионетки импровизируют. Редкий спектакль обходится без отсебятины. Этот жанр изображает наше кукольное существование – наивный и бесполезный героизм, смутную печаль этого мира, размалеванного в пестрые пятна и в пурпур трагического веселья. Патетику и плутовство нелегко подвергнуть цензуре, Рафаэлито. Хотя я тебе сказал: не знаю, сколько они продержатся.

Обескураженный, Звездочет рассматривает сквозь щелки памяти марионеток своего детства, которые в его воспоминаниях фантастичны и цветасты, а сейчас превратились в кучку смертников, агонизирующих в дощатом балагане, как в гробу, готовом захлопнуться. Он смотрит на них новым взглядом. Мгновенное превращение попугая в ворона не было бы более поразительным. Он слушает шутки Норики и Батильо, как и тысячу раз до этого. Но, как если бы он изучал новый язык, он видит теперь острия дротиков, направленные против нищеты, против казарм, против тюрьмы. Слова, доселе представлявшиеся туповатыми и невинными, сейчас кажутся непостижимыми, как дым, который используют бродячие циркачи, когда играют с огнем и исчезают со сцены, оставляя запах горелых костей. Этот запах жженого рождает подозрение, что всегда было так, что всегда Норика и Батильо говорили ужасные вещи и никогда не обманывали маленьких детей.

– Значит, куклам всегда удается сказать правду, – говорит он Ассенсу.

– Да еще как!

Ассенс смотрит представление глазами влюбленного, доверчивыми и самозабвенными, хотя иногда веки его опускаются, одоленные тоской, которая не дает ему житья. Он наблюдает с нежностью за трепещущими юбками Норики и в то же время слушает пушечную канонаду, которая пока звучит только для него. Он убежден, что Испания вступит в войну на стороне Германии. В этом он признается Звездочету, когда спектакль заканчивается и они вместе отправляются домой.

По дороге он повторяет это каждому встречному, хочет тот слушать или нет. Он не переносит отсутствия собеседников. После отмены собраний он заменил столик в кафе подворотнями улицы Популо. Он останавливается в любом месте и заводит разговор с бездельничающими людьми, которые неизвестно чего ожидают, опершись на тумбу, сунув руки в карманы и посасывая потухшие окурки.

– Если у меня нет доступа к другим печатным машинам, буду использовать печатную машину языка.

Он читает им свои комментарии к газете дерзким тоном. Возвращение домой растягивается до бесконечности. Они пробираются сквозь заросли взглядов. Отчужденность и страх – единственный ответ ему.

– Сколько экземпляров я уже распространил, Звездочет?

Официант предлагает им из-под полы рюмку аниса, укрепляющего голосовые связки, а чистильщик обуви сцепляет ладони, испачканные ваксой, как бы пожимая им руки. Ассенс потрясает газетой, листы уже потрепанны, ветер шевелит их.

– Вы даете себе отчет в том, что война неизбежна?

– Неизбежна! Да, сеньор, неизбежна! – соглашается продавец лотереи. – Браво! Слова, достойные мраморной плиты! – И за лестью пытается толкнуть ему контрабандный «паркер»: – Это то, что вам нужно, чтоб выиграть битву у типографщиков.

В темноте скромного портала одно тело отделяется от другого. «Эй, сеньор, послушайте. Позвольте взглянуть на это фото в газете». Как только фигура выходит на улицу, Звездочет узнает Хрипунью, которая поправляет лямки кофточки, четко вырисовываясь на фоне витрины, заполненной шалями, кружевами и веерами. Волосы ее всклокочены, газету она вертит в руках с сомнамбулическим почтением неграмотного человека.

– Это Ганс! – кричит она. – Что делает Ганс в газете?

– Читай, – предлагает ей Ассенс, указывая на свои красные буквы, в которые она впилась накрашенными ногтями, начавшими уже облезать.

– Не умею я читать, сеньор. Скажите мне, Ганс превратился в важного человека?

– Он просто солдат, каких много стоит на границе с Францией.

– Мне он сказал, что уезжает в Польшу.

– Возможно, он тебя не обманул. Но уже вернулся и вот-вот вторгнется к нам.

– Этот козел? – И только тогда она поворачивается к Звездочету. – Мальчик, ты свидетель. Если Ганс еще раз появится в Кадисе, клянусь, я его прикончу.

 

 

Без слов знает язык о тебе,

знает без слов.

 

Порывом ветра скверная бумага газеты обернулась вокруг рук Ассенса – будто облепила их гипсом, а красные чернила его комментариев сверкнули пятном йода или крови. Когда Звездочет удаляется от него, тревожные новости, дурные предчувствия, предвестия войны кажутся ему бесформенным крошевом, которым удерживаются эти сломанные руки. Он покидает Ассенса погруженным в пронзительный галдеж кадисских улиц и возвещающим ужасы между выкриками продавцов лотереи, зелени и устриц и шушуканьем спекулянтов и уличных девок.

Звездочет направляется к набережной, пораженный безлюдьем бухты. Шорох волн не более чем эхо самого себя. Море, скованное побережьем, недвижимо, как варан. Он удивляется меланхоличным беседам грузчиков, разбросанных, как тюки, в тени скелетов бездействующих кранов. Они болтают о своем опустевшем мире, о непришедших кораблях, как моряки на судне, вытащенном на берег. Крюки подъемных кранов скрипят и покачиваются над праздными телами.

С января перестали заходить немецкие суда, с апреля – голландские, с марта – бельгийские, с июня – французские, с июля – итальянские, с августа – эстонские, с сентября – греческие и с декабря – югославские.

Если «Мыс Горн» не появится, говорят грузчики, то это по вине англичан. Они владеют морем так же, как немцы материком. И значит, кто хозяин Европы? В норе хозяева – крысы, но как только они высовывают голову в дыру, они нарываются на взгляд английского кота, мудрого кота, который прожил шесть из семи своих жизней, с пергаментной от древности кожей и с небом, покоящимся на его плечах, как голубое одеяло. Чтобы плавать по морям, нужно получить разрешение у англичан. На самой свободной дороге, на морской, они контролируют корабли, ухватив их за веревку флага, поднятого на флагштоке. Похоже, «Мыс Горн», задержанный на Тринидаде, ожидает их позволения.

– Он никогда не вернется.

– До тех пор, пока англичане не добьются от испанского правительства того, чего хотят.

– И чего же это?

– Откуда мне знать, если до нас не доходят мировые новости? Но как бы там ни было, им уступят. Потому что нет и аргентинских судов с зерном и мясом. И дефицит все обостряется, так что уже не осталось ни капли нефти.

Звездочет видит вдали женщину с персиковыми волосами, которая пересекает дамбу под порывами ветра, придающего ее шагам возбужденность танца и раздувающего ее волосы снопом искр. В ее движениях есть что-то от танго, в них проглядывает неотложность желания и уверенность, что ее ждут.

Там, где заканчивается внутренняя гавань, стоит Великий Оливарес, напрягшись, как парусник. Чтоб пойти ей навстречу, надо пересечь шеренгу взглядов беженцев, молча поглощающих горизонт, пенящийся в устье бухты. Уже много месяцев Звездочет не видел, чтобы отец улыбался этой своей обворожительной улыбкой. Он возбужден, он пребывает в состоянии вдохновения, как бы готовый вот-вот продемонстрировать одно из своих чудес. Его ресницы, трепещущие, как струны скрипки, полны тьмы, отчаяния и готовности к рыданиям, потому что время тянется, а она еще далеко.

И пожалуй, никогда не приблизится. Он колеблется мгновение. Ощущает в своей безвольно опущенной руке не больше энергии, чем в поношенном рукаве. Когда она подходит, другая рука выбрасывается вперед и сжимает женщину с такой силой, что причиняет ей боль. Он будто хочет убедиться, что достаточно только одной руки, чтобы удержать любовь – всегда быстротечную, неуловимую, исключительную и странную.

И они становятся хозяевами времени. Они вцепились друг в друга, а на судах, причаленных к набережной, ржавчина горит закатным пламенем среди погасшего мира. Звездочет преследует их до кафе напротив порта, которое немедленно зажигается, хотя они пробираются в самый отдаленный угол между мореплавателями – из тех, что уже не плавают, с грудью, украшенной татуировками и шрамами, со ртами, которые не закрываясь болтают о потасовках, кораблекрушениях и несчастных Любовях. Это кафе оживляет болтливый попугай – исполнитель кубинских гуахир. Пожилая птица, реликвия тех лет, когда суда приходили из-за океана груженные табаком и пальмовым ликером.

Звездочет мрачно наблюдает за ними с улицы, с трудом удерживая равновесие, поскольку напирающий восточный ветер сбивает его с ног. Он слышит звук монеты, звякнувшей о мраморный столик, которой отец расплачивается за две рюмки черного рома. У него даже есть деньги! Какое неожиданное сокровище – любовь! Потом его единственная рука, как когтистая лапа, просовывается между ее пальцев. И соединение этих рук становится основой, в которую вплетаются волокна тела Великого Оливареса – остатки вещества того мага, каким он некогда был.

Любовь отца бросает отблеск на собственную любовь Звездочета. Ему видится образ Фридриха в туманных стеклах кафе. Это особенный способ воображения. Тот представляется ему лишь ощущением без лица. Ощущением, которое еще сильнее в его отсутствие. Сейчас, когда он видит отца щекочущим усами ухо женщины с персиковыми волосами и нашептывающим ей сладкие слова, которых он не слышит, внутри его, в уединении его сознания, звучат слова, никогда не сказанные Фридриху, а в ударах моря о набережную чудится ему вечный зов скитальца, отбивающего время о берега вселенной.

Внезапно он отдает себе отчет в том, что над его губой начали пробиваться волоски, которых еще не было, когда он в последний раз видел Фридриха. Он замечает это, потому что чувствует, что волоски эти дрожат – точно так же, как усы отца над розовым ухом женщины с персиковыми волосами, – над гораздо более маленьким и белым воображаемым ухом Фридриха. В янтарном закатном свете, который бывает только в фантазии, во снах и в глубине морей, он ощущает очень близко своего друга, несмотря ни на разлуку, ни на обескураженность тем, что предмет его чувств – мальчик, а не женщина. Пока наконец не чувствует снова ледяную мостовую под ногами и вой ветра за спиной. В кафе отец ласкает единственной рукой женщину с персиковыми волосами, реальную, как бокал вина, а в другой руке – только рукав без пальцев – появляется карта, названная женщиной наугад: дама червей. А Звездочет с простодушием мечтателя, который смотрит через окошко в будущее, наделяет карту лицом Фридриха.

Странная предреченность. Женщины всегда напоминают ему Фридриха. Он снова убедился в этом, когда познакомился с Литзи на многолюдной набережной, готовой, кажется, дрогнуть под весом толпы беженцев, всматривающихся маниакально в пустынное море. Большинство смахивает на покойников, но великая Литзи напоминает сирену. Она скрещивает ноги, ложась на каменные ступени причала. Изгиб ее бедра возвышается над морем, как замершая волна, а между ее маленьких грудей гнездится трепетный ветерок. Литзи похожа на одно из этих мраморных существ с полуоткрытыми губами и узкой талией, которые время от времени появляются из недр земли, с одеждой в руке, белые среди желтого облака поднявшейся из траншеи пыли. В Кадисе невозможно ничего копать без того, чтобы не показались фрагменты многих миров, существовавших некогда на здешнем побережье. Точно так же отрешенно, как каменный взгляд этих статуй, проросших не в свою эпоху, неподвижный взгляд Литзи созерцает пейзаж, чуждый ей. Пейзаж из гнутого железа, кранов, останков плавсредств, на фоне которого передвигаются более знакомые ей фигурки обнаженных до пояса извозчиков, непонятно над чем усердствующих в парализованном порту.

Литзи говорит на старинном испанском языке, который называется «ладино», сладком, как сахар. Она проводит долгие часы на каменной палубе набережной, битком набитой пестрой толпой беженцев, и с уст ее не сходят слова тревоги:

– Скажи, мальчик, что будет с нами, если твоя страна тоже вступит в войну?

Звездочету хочется ответить ей чем-то большим, чем просто симпатия и сочувствие. По правде говоря, он из кожи вон лезет, чтоб раздобыть сведения об этом корабле, который она так ждет. Однажды он бежит в порт и слово в слово передает ей то, что услышал от отца. Пока Англия владеет морями, вся торговля сводится к ее посредничеству. По этой причине Испания не может вступить в войну на стороне немцев. Она зависит от Англии.

– Скоро придет «Мыс Горн», – прибавляет он, – потому что правительство сдалось и предоставило англичанам то, что они хотели.

И тогда Литзи целует его без слов. И Звездочет впадает в задумчивость, изучая вкус, оставленный диким и свободным мускулом языка, избавленного от веса слов.

 

 

Два дня спустя дон Абрахам выходит из тюрьмы. Когда ворота за ним захлопываются и он вступает на подъемный мост, он чувствует, что замок Святой Каталины продолжает давить на него, как мешок с холодными камнями, взваленный на спину. На плечах у него грязное одеяло, под которым скрыт засаленный фрак музыканта. Он идет покачиваясь, волоча ноги, опираясь на тростниковую палку и запинаясь за каждый булыжник на своем пути. Он возвращается такой оскорбленный и такой сумрачный, что кажется, пальмы на аллее, ведущей к «Атлантике», расступаются перед ним из сострадания. В этот час улицы пусты. Первые люди, с которыми он сталкивается, – няньки, сплетничающие в саду рядом с отелем, – показывают на него пальцем и пугают детей, убежавших играть слишком далеко:

– Иди сюда! Этот сеньор тебя скушает!

Прежде чем войти в дверь «Атлантики», он задерживается на мгновение, чтобы сорвать гардению и вставить ее в петлицу. Его появление вызывает в отеле настоящий фурор, но он слишком слаб, чтоб в должной мере отвечать на приветствия. Он валится на плетеный стул, который удивленно скрипит, потому что никто никогда не садился на него в этом проходном дворе. Загробным голосом в почти сверхъестественной тишине дон Абрахам спрашивает Гортензию. Через мгновение экономка появляется, предвещаемая звоном ключей, и подталкивает Фридриха в объятия отца. Он жестами слепого ощупывает сына, и в глаза его возвращается их обычный блеск. Они долго стоят обнявшись: пока им достаточно того, что оба они живы. Из всех их несчастий самым жестоким было думать, что они могут никогда больше не увидеть друг друга. Мальчик кажется ему более хрупким, чем прежде, но, прижав его к своему телу, он ощущает трепет жизни, одновременно сильный и мягкий. Это содрогание и заставляет его вернуться к своим обязанностям. Страшным шагом человека, который разом состарился на много лет, он направляется в кабинет директора и мрачно захлопывает за собой дверь.

Он оставляет в служащих «Атлантики», во всех, кто его знал, ощущение, что с ним случилось нечто непоправимое. С комком в горле горничные, носильщики, посыльные, Перпетуо, Гортензия, Фридрих смотрят на луч света под дверью в течение нескольких минут, тянущихся, как годы. Когда дверь наконец распахивается, все пребывают на тех же самых местах, где он их оставил.

– Что сказал директор? – спрашивает Фридрих.

– Что музыка должна продолжаться, как будто бы ничего не произошло, – отвечает Абрахам Хильда, показывая гниловатые зубы. – Нужно созвать музыкантов. Сегодня вечером репетиция.

 

Звездочет видит сначала не Фридриха, а его отражение в потустороннем мире зеркала. В комнате стоит ужасный запах, потому что один беженец-француз, поклонник Гортензии, подарил ей заплесневелый сыр, завернутый в промасленный холст. Только этот запах и придает некоторую достоверность сцене, происходящей за блестящим стеклом, где их тела плавают в несуществующем пространстве, пытаясь обуздать порыв обняться. Трудно сказать, который из двух в большем смятении. Слова, которые они так бережно отбирали для этого момента, растворились в слюне, не достигнув пересохших губ. Вместо них – беседа, безличная и затрудненная, вызывающая досаду у обоих. Отраженный в зеркале, с пылающим лицом, каждый из них видит себя таким, каким его видит другой. Они не могут представить себя более чем друзьями, но испытывают все физические симптомы того, что не решаются назвать любовью и что сводит их с ума. Звездочет видит, что фрак на груди Фридриха вздымается. Это трепетное содрогание приводит в волнение все его тело. В свою очередь Фридрих поражен, видя его изменяющимся на глазах, замечая, как топорщатся первые волоски над его губой, как горят глаза, как поднимается меж ног беспокойная спираль. Они не знают, как определить и объяснить эти тревожащие симптомы, потому что слово, которое могло бы им помочь, не желает появляться среди обычных слов их речи. Каждый из них ждет, что другой решится подойти немного ближе. Но сближаются не они, а их отражения – сближаются и пересекаются, не соприкасаясь, хотя Фридрих ощущает щекотание в затылке, ожидающем поцелуя, и стеснение в плечах, готовых к объятию, а Звездочет не может сдержать дрожь в руках, надеясь на прикосновение нежных пальцев Фридриха.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.