|
|||
Рамон Майрата 5 страница– Я не ем свинину, потому что я еврей. – А-а! Они снова на улице, и у них не остается ничего, кроме моря и вечернего света. – Представь себе, что стены Кадиса сделаны из тунца, нашпигованного как следует свиным салом. – Я тебе сказал, что не могу есть свинину. – А, правда. Хорошо, представь тогда, что море – это соус с вермишелью и мучными фрикадельками, с нежной ставридой, с щепоткой тмина и перца. – А деревья в парке – гигантские кабачки и латук. – А улицы вымощены нугой. – Набережная – треска в апельсиновом соке. – А корабли… – Про корабли не надо. Нет ничего лучше, чем корабли. – Тогда – дома из пирожного и миндаля. – Мы бы слопали такой город. – И весь мир. – Но я уже не чувствую этих запахов. Сейчас я чувствую… – Звездочет собирался сказать «…твой запах. Мне больше всего нравится твой запах. Чем пахнут твои волосы? », но осекся. – Почему бы нам не пойти в кино? – А фрак? – И правда! Фрак.
Одна дама, при следующем визите, с видом, выражающим печаль о былом величии или, пожалуй, ностальгию, кажется, расположена обратить на них некоторое внимание: – Фрак, говорите, дети? Она проводит их в отдаленный чулан, набитый тряпками, и пускается в рассуждения: – Видите, у меня тут всевозможные ткани и одежды. Я не скрываю. Я привожу их из Гибралтара или из Мелильи. То есть где нахожу. Но никогда я не сталкивалась с фраком. Сейчас их никто уже не носит. Вы с другом зря теряете время. Такой одежды уже не существует. Фридрих рядом с ним и иногда пожимает ему руку. Какой друг решится делать это? Слово «друг», обнаженное, почти неприличное, непонятно почему заставляет его страдать. Чувствует ли Фридрих то же самое? Заметно, что он какой-то возбужденный. Дама советует им обратиться к одной портнихе, своей доверенной, из тех, что работают на ее бизнес. Наверняка она сможет перелицевать какой-нибудь старый костюм времен монархии, снабдив его всеми атрибутами фрака. Она дает им адрес, и, навертев больше кругов, чем юла, они добираются наконец до мастерской указанной старушки. – Искать фрак в наше время – все равно что искать кожу ангела, – молвит она, засевшая, как паук, в каморке у входа и шьющая там в темноте. – Или как искать Бога. – Так вот мой отец его носит, – говорит с гордостью Звездочет. – Твой отец? А чем занимается твой отец? – Он показывает чудеса. – Тогда твой отец не от мира сего. – Не говорите так, сеньора. – Ты заволновался, а? Знать, есть на то причины. – Одной руки у него нет, и все-таки она действует, будто существует. – Это потому, что он артист. – Как Фалья? – Почему ты вдруг о нем вспомнил? – Потому что его я тоже никогда не видел, но чувствую его так, будто он сидит в моей гитаре и командует моими пальцами. – Значит, это похожий случай. Я шила костюмы для многих артистов. Например, для Аргентиночки – танцовщицы, которая исполняла «Колдовскую любовь» маэстро Фальи и потом какое-то время выступала здесь с «Улицами Кадиса», прежде чем уехать за океан. Я поняла, что костюм артиста должен быть чем-то вроде чудесной кожи, которая дает тому, кто ее надевает, во-первых, свободу, а во-вторых – собственно само его присутствие, потому что настоящий артист всегда невидим, он лишь инструмент. – И вы можете сшить фрак для моего отца, сеньора? – Проблема – ткань. Материал плохой. Но, пожалуй, я могу помочь тебе. – Не хотелось бы, чтоб он был из тряпки. – У меня здесь есть костюм, который остался от одного поляка. Он был принц или что-то в этом роде и должен был бежать, когда немцы и русские несколько месяцев назад захватили его родину. Будучи в Кадисе, он распродал свой гардероб, чтобы лететь в Лондон из Гибралтара. Ты ведь знаешь, что перейти границу стоит целое состояние. Это не фрак, но может сгодиться твоему отцу. В конце концов, это костюм принца. – И он ему подойдет? – Это будет стоить денег. – Вот все, что у меня есть. Зарплата за три месяца. Старуха была лишь голосом, но в сумраке угадывались ее руки, шьющие без остановки. На мгновение она прервалась, чтоб ощупать билеты и монеты. – Я не могу продать его так дешево, – вздохнула она, – но могу сдать в аренду на неограниченный срок. Кто станет носить такой костюм? Одетый на такой манер, по улицам не походишь. И тем не менее твоему отцу… – Что моему отцу? – прерывает он. – Не будь мнительным. Хочу лишь сказать, что, судя по тому, что ты мне рассказал, в твоем отце есть что-то от принца, лишенного трона. Мне он представляется каким-то фантастическим, и поляк таким был. Он походил на человека, привыкшего жить среди чудес. Подойдет ему тютелька в тютельку. Ножницы проскрежетали в темноте. – Когда я сделаю ему сзади разрез, будет походить на фрак, с фалдами и прочим, – прибавила старуха. – Видишь? – У вас, наверное, очень хорошее зрение, что вы ориентируетесь в этих потемках. А я не вижу ни зги, – пробормотал Звездочет. – Попал в точку, мальчик. У меня очень хорошее зрение, слава богу, особенно если учесть, что я слепая. – А сейчас что вы делаете? – То, о чем ты меня попросил. Чиню душу, чтоб другой ею пользовался. Зашиваю дырку. Остался след от пули, которая ранила поляка при бегстве. Скажи своему отцу, что костюм принадлежал храброму человеку, который не сдавался. Это душа героя. Не забудь сказать это. С душой поляка в виде узелка под мышкой они выходят на улицу, где уже темно. И они не могут предаваться тому, что им больше всего хочется, – смотреть друг другу в глаза. – Я не приглашаю тебя в кино, – говорит Звездочет. – Я потратил все деньги, и, кроме того, из-за ограничений энергии скорее всего отменен ночной сеанс. Фридрих пытается представить себе город в темноте и без кино, и этот образ кажется ему страшнее всего: город без окон, а те, что есть, наглухо закрыты. – Все черным-черно, – шепчет он. – Боишься? – спрашивает Звездочет. – Хочу вернуться домой. – Дай мне руку. Никто нас уже не увидит. Я провожу тебя в отель. – Как ты найдешь дорогу? – Пойдем наугад. Звездочет идет по запахам, которые по мере его продвижения превращаются в пейзажи. Независимый от зрения, ведомый лишь ароматами, разлитыми в воздухе, он идет в невидимой тесноте города, которая сгущается то в драконовы деревья, внезапно вырастающие перед ним в Генуэзском парке, то в неплотную завесу крон жасминов, жмущихся к железным галереям на площади имени Мины и застилающих беззвездное небо, то в кислое дыхание таверн на набережной, то в запах лаванды, брошенной в угли, просачивающийся сквозь стены. То, что он обоняет, – он видит. Таким вот странным образом они повторяют свой путь, взявшись за руки, и добираются до вестибюля «Атлантики», где свет карбидной лампы взламывает железную стену тьмы и их руки снова разлучаются. И тогда мир перестает принадлежать лишь им и становится общедоступным и банальным.
Темно-зеленый камзол с фалдами, полосатая жилетка, желтые панталоны и белые нитяные перчатки переживаются улицей как сказочная весть. Ожиданиями толпы подогревается естественное тщеславие артиста. Отовсюду стекается народ поглазеть на него, и с первого момента ему начинают предлагать странные вещи: – Остановитесь, не рискуйте, пойдемте лучше с нами. Мы репетируем внутри резервуара для воды. Мы его оштукатурили, там нас не слышно, и посторонние ни о чем не знают. Они настаивают, но он не обращает внимания. Он не сбивается с шага, сияющий и гордый своим успехом, как павлин. Он держит путь на экзамен. Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, не решится его провалить, потому что он появится, окутанный запахом толпы. Все растущая группа людей следует за ним с громкими приветствиями. Другие преграждают ему путь и, плача, обнимают его. – Вы просто герой! Одинокий оркестрант! Я пойду с вами, если разрешите. Тот, кто говорит это, вышел из дома, таща с собой барабан, сделанный из двух обручей от бочонка из-под селедки и куска кожи. Какой-то официант прокладывает путь сквозь плотную толпу, ударяя друг о друга подносами на манер тарелок. Кто-то запевает танго, и остальные хором подхватывают. На лицах людей выражение отчаянного веселья, они напоминают маски запрещенного карнавала. Из синего трамвая, идущего от Сан-Фернандо со страшным скрежетом несмазанных колес, вываливается гурьба моряков, они тут же присоединяются к празднику, и кажется, что их белые формы заново выбелили посеревшие фасады Кадиса. Кадис без карнавала – печальный город, рот его заткнут кляпом. Но в мгновение ока он воскрешает свою веселость и суматошность. Ладони плещут друг о друга там, где проходит Великий Оливарес. А ну давайте! А ну споем! Подметальщик улиц задирает свой вельветовый жилет до пояса, выпячивает задницу и принимается петь, не выпуская из рук поливочного шланга, из которого неудержимо бежит вода. Его товарищ аккомпанирует пению шарканьем щетки по мокрой брусчатке. Когда поющий замолкает, слышно журчание воды, убегающей в водосток, и чавканье пены, которая пузырится и ужимается, прежде чем исчезнуть. Но уже у продавщиц с Цветочной площади растрепались пучки волос на головах. Владельцы винных лавок стряхивают тряпочкой мух, сраженных эффективным средством, разбрызганным накануне ночью, и спрашивают себя, что такое происходит, ибо замечают, что вино и касалья[5] реанимируют забулдыг, уже мертвецки пьяных. Можно разглядеть, как вино и касалья струятся под кожей, стекают в горло, поскольку возродившиеся страсти освещают тела внутренним светом, который позволяет видеть сквозь них, как будто они прозрачны. Но есть и возражения. Кислая физиономия появляется в приоткрытой оконной решетке, крестится и грозит: – Кончите в караулке. – Из-за песенки? – Знаете, что запрещено. – Делай как мы. Веселись! Тот вместо ответа захлопывает решетку, которая скрипуче жалуется, как узник, оторванный от жизни, от кадисского света, от моря, плавно переходящего в бурные улицы города. Только теперь до Великого Оливареса доходит, что эти люди думают, будто он вышел из дому в маскарадном наряде, чтобы в одиночку устроить карнавал, хотя и не в сезон. – Карнавал – круглый год! Долой Великий пост! Поэтому его приветствуют и считают храбрецом, героем. Карнавал был и втайне продолжает оставаться самым главным праздником Кадиса, во время которого народ, закрыв лица масками, играет в перемену судьбы, меняет несчастье на радость, порядок на вседозволенность. Но война – ненавистный враг всякой двусмысленности. Карнавал строжайше запрещен, потому что донос и ненависть нуждаются в том, чтоб все люди были на одно лицо. Для того чтоб сделать их жертвами их собственных мыслей, слов и жестов, придумана ложь, будто в человеке не должно быть противоречий. Все хотят принять участие в празднике. Вытаскивают свои инструменты, захороненные по кладовкам и дровяникам. И восстанавливают в правах самую ущемленную в эту эпоху покаяния часть самих себя – тело. Думают кишками, дробят слова, как грецкие орехи, чтоб проглотить их сердцевину, позволяют вольно течь слюне, слушают ее журчание, переходящее в беззаботную песнь, бесстыдно обнимают свои желания и делают кашу из своей ежедневной жизни, чтоб уплетать ее с невинной прожорливостью ребенка Они шпигуют телом свои души, опустошенные бедностью и войной. Все хотят принять участие в празднике. Подпольные группы, репетировавшие в резервуарах для воды и на скотных дворах, те, о которых, казалось, забыли, те, которые не отваживались подать голос, вдруг задаром получили жизнь. Но бедняге Великому Оливаресу не до праздников. С волнением он слушает смех, вырвавшийся на свободу в Кадисе, и думает о комиссии, которая ждет его, чтоб решить его будущее. Там все – «ценители», полагающие, что остальные должны думать точно так же, как они, и поступать так же, как они. Тупо и убого. Никогда не допустят эти проходимцы из синдиката ни грамма магии, неподвластной контролю их умишек, намертво схваченных скобами инструкций. Они никогда не смеются. И, присутствуя при буйстве смеха, магии или жизни, не способны чувствовать ничего, кроме отчужденности и скованности. Толпа несет его и тащит то туда, то сюда. В водовороте куплетов и пасодоблей они пересекают Палильеро, доходят до Новены, заполоняют Широкую улицу и останавливаются на площади Сан-Антонио. Там находится казино, в котором собирается комиссия. И для Великого Оливареса кончен праздник. Он колеблется, оправляет зеленый камзол, поглаживает в кармане карточную колоду. Его руке стоит усилий открыть дверь. Он не толкает ее одним махом, а, приоткрыв, смотрит сквозь решетку в сумрачную глубину, чуждую его тоске, и слушает шум фонтанчика во внутреннем дворике. А снаружи тем временем появляются полицейские и разбивают веселье – будто зажженная лампочка вдруг разлетается в осколки. Все бросаются в бегство. Оливарес входит в казино рывком, словно отрезая себя от мира, и для него смолкает чудесный галдеж улицы. Кадис без карнавала снова печален. Он приглаживает волосы своей единственной ладонью, застегивает смешной зеленый камзол. Одинокий человек, заранее уничтоженный, поднимается по лестнице, застеленной ковром, и не слышит даже собственных шагов. Как будто он ничего не весит, как будто тело его не существует. В этот день в «Атлантике» Фридрих играет как в опьянении. Заметно, что от всего сердца. У Звездочета, наоборот, немеют пальцы. Он так напряжен, что не может согнуть шею и наклонить голову, чтобы найти Фалью внутри гитары. И на Фридриха он тоже не может взглянуть и не видит, что тот впервые чувствует удовлетворение и уверенность на этой сцене. На сей раз он не прячется за других скрипачей: наоборот, он выдвигается вперед, будто арфист. Время от времени он поворачивает лицо и посылает Звездочету улыбку – из тех, что заходят в порт раз в жизни, как некоторые корабли, которых всегда ждут и почти никогда не дожидаются. Его очарованная улыбка встречает Звездочета, дрожащего, но не от холода, и вцепившегося в свою гитару, как тонущий в доску. Но похоже, Фридриха не тревожат эти болезненные симптомы, эта нервная лихорадка, трясущая Звездочета. Напротив, он широко распахнул глаза, улыбающиеся и счастливые, как бы не желая упустить ни малейшего изменения в состоянии своего друга. Он думает, что эта дрожь – из-за него, из-за случившегося вчера, что она – продолжение того, что они испытали накануне, переплетя свои пальцы. Купаясь в переполняющем его счастье, Фридрих не способен соображать и потому не замечает, что в мире происходит нечто важное. Он не прислушивается к хриплому от сигарет и алкоголя голосу женщины с персиковыми волосами, говорящей о том, что война расползается по Европе, как пятно от пролитого масла. Не похоже, что Гитлер намерен останавливаться. «Для чего? – бормочет вслух третья скрипка. – Разве война принесет немцам счастье? Ужасно. Или Гитлер совсем не шевелит мозгами? Иногда сила хочет быть только силой и действовать, не считаясь с последствиями». Но Фридрих далек от рефлексий. Он не слушает этот раздраженный голос, царапающий, как наждак. Всеми пятью чувствами он хочет лишь одного – чтоб закончились поскорее танцы и они со Звездочетом остались наедине. Вдруг, к его удивлению, Звездочет прячет свою гитару в футляр, поднимается и уходит, не дожидаясь конца вечера. Он вклинивается, как бык, между танцующих пар. Он не мог больше терпеть неизвестности. Ему надо знать, чем закончился отцовский экзамен. Настороженность и недоверчивость кадисских улиц проходят мимо мальчика, который несется бегом, налетая на удивленных прохожих. Нелегко сдерживать то, что рвется из самого твоего нутра. Беги, проталкивайся, не задерживайся, даже если кто-то кричит возмущенно: «Вор! » – и дети, которые играют уже не в войну, а в этот лжемир, что вгоняет город в страх, наставляют на тебя игрушечные ружья и подражают столько раз виденному: «Приготовиться! Готовы! Пли! » Звездочет бежит, возвысившись над паникой и несчастьем, подгоняемый тоской, и врывается в свой дом весь в поту, с темными пятнами на красной рубашке, расстегнутой на груди, где блестят намокшие подростковые еще волоски. – Все в порядке? – спрашивает его девочка с первого этажа, которая стоит прислонившись к косяку двери и пытается своим бедно одетым и плохо питаемым телом преградить Звездочету дорогу и попытаться на этот раз сказать то, что она никогда не решается сказать. Но Звездочет проскакивает мимо, и девочка застывает на месте. Ее землисто-бледное лицо под шапкой черных волос несколько секунд колеблется в воздухе после столкновения с тяжелым взглядом – упрямая челюсть вперед – мальчишки, который взлетает по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки. Квартира молчит, будто притаилась. Он вдруг понимает, что надо успокоиться и приготовиться к дурным новостям. Он чувствует, что впервые притащил за собой настороженность и страх, которыми напитаны улицы. Когда он заглядывает в одну за другой комнаты в поисках отца, с облезших беленых стен на него наступают жуткие призраки, а в тишине гнездится страх, будто пара чьих-то глаз, которые смотрят на него, но сами невидимы. Веселье, искренность и разум спасовали. Надо быть готовым к тому, чтоб принять произвол судьбы и невезение с холодностью, будто это происходит не с ним, и не дать завладеть собой печали или гневу. Лишь в одно место осталось ему заглянуть – в башенку, убегающую в небо. На старых зданиях Кадиса попадаются такие башенки. Как объяснил ему сеньор Ромеро Сальвадор, во времена, когда город монополизировал торговлю с Америкой, их надстраивали коммерсанты, чтобы первыми видеть корабли, приходящие из-за океана. В башенке с давней поры сохраняется слегка помятая подзорная труба, не удержавшая образы славного изобилием прошлого. Вообще же башенка похожа больше на нижний трюм теплохода, арендуемый какой-нибудь фирмой, торгующей всем без разбора и без особого успеха. Здесь Великий Оливарес хранит свой иллюзионный инвентарь. Разрозненные фрагменты декораций, шляпы с высокими тульями, пустые клетки для голубей, все еще светящийся шарик Окито, ведерко, наполненное фальшивыми большими пальцами, словно отрезанными, индусская корзинка, ящички с подсветкой и двойным дном. А больше всего – книги. Книги магических секретов, теснящиеся на темно-синем стеллаже. Это самое ценное, что есть у Великого Оливареса. Книги, научившие его бросать вызов невозможному и превращать в реальность самые безрассудные фантазии. Среди них он укрывается, когда чувствует себя подавленным и уязвленным. Мальчик заглядывает в комнату, сохраняющую всю магическую власть детства, этого потаенного убежища в душе, в котором неизменны самые изначальные чувства и ощущения. Действительно, Великий Оливарес в башенке. Облокотившись на ручку кресла, он подпирает подбородок единственной своей ладонью, а взгляд его устремлен в окно, которое начинает уже затушевывать ночь. Рыболовецкий катер возвращается в порт с зажженными огнями, петляя между темных масс больших судов. Волосы Звездочета все еще мокры от пота, который стекает по его длинной шее. Он не решается спрашивать – вероятно, потому, что предвидит ответ. Он садится на один из сундуков, хранящих отцовские сокровища, и машинально берет в руки деревянную коробочку с огрызками цветных карандашей: сколько раз, малышом, он рисовал здесь, пока отец его репетировал. Вопрошающими глазами он смотрит на отца. Длится молчание. Наконец мальчик решается и спрашивает очень осторожно: – Как прошел экзамен? Тебе дали билет? – Мне даже не разрешили выступить. – Почему? – Сказали, что однорукий фокусник – это невозможно. – Нет невозможного для мага! – восклицают оба разом. И в первый раз улыбаются. На причале заметно некоторое оживление. Появляются фелюги, груженные овощами с марокканских огородов. – И нет никакого выхода? – Один. – Какой? – Моя библиотека. – При чем здесь библиотека? – Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, хочет, чтоб я продал ему ее за два дуро. Если я это сделаю, он мне организует билет синдиката. Понимаешь? – Печально. – Возможно, я сам виноват. – Как ты можешь это говорить? – Дон Себастьян Пайядор всегда мечтал об этих книгах. Достать их очень сложно, потому что мы, маги, не любим раскрывать наши тайны, и если все-таки это делаем, то тиражи очень маленькие, предназначенные для узкого круга тех, кто торжественно поклялся не разглашать секретов. Все эти годы я развлекался тем, что разыгрывал его. Когда он очень уж настаивал, я читал ему маленькие фрагменты, но не из книг по магии, а из Гонгоры. – Кто это – Гонгора? – Рафаэль, сын мой, это великий поэт. – Великий поэт? Но сеньор Ромеро Сальвадор не говорил мне о таком. Он тоже уехал за океан? – Нет. – А! Должно быть, поэтому. – Дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, хочет заполучить чудесные книги, в которых огни кричат, небо скачет верхом на реке, собачий горизонт лает, рука ночи растет в окно, пламя масляной лампадки созерцает свое золотое сердце, свет – птица бесконечности, ветер рубит, как топор, и деревья – стрелы, пущенные небом. Он убежден, что в моих книгах хранится секрет, как сделать реальностью все эти прекраснейшие образы. – А это не так? – Ты прав, Рафаэль. Более или менее так, потому что магия – это поэзия. Эти книги – мои настоящие товарищи. Мои союзники. Благодаря им мне удалось окружить себя людьми, которые с незапамятных времен разделяют магическую концепцию мира. Многих из них уже нет в живых. Но не важно. Как моя отрезанная рука, они живут в своих чудесах. За каждым фокусом стоит и обнаруживает себя какое-нибудь желание, какая-нибудь неудовлетворенная жажда или каприз, отчаянный и чаемый: создать нечто из ничего, или, пожалуй, посмеяться над законами земного притяжения и подняться в воздух, или стать невосприимчивым к боли и смерти, восстанавливать расчлененное тело. Изначально эти книги писались, чтоб избежать преследований церковных трибуналов, которые подозревали вмешательство дьявола. А сегодня, хотя такой опасности уже нет, естественная гордость артиста продолжает толкать некоторых фокусников на то, чтобы приоткрыть подноготную своего мастерства. Понимаешь? Чересчур героично посвятить всю свою жизнь придумыванию чудес и демонстрировать только их эффекты, их прозрачную поверхность. Поэтому самые великие из магов – Роберт Гудини, Маскелайн, Фу-Маньчжу – поддавались иной раз соблазну объяснить свои чудеса, свои тончайшие тайные техники, которые они сами изобрели. Но эти книги написаны для того, чтоб подарить иллюзию, а не для того, чтоб ее отнять… – И дон Себастьян Пайядор… – Это антииллюзионист! Он никогда не сможет внушить ощущение чудесности мира, потому что сам не способен его испытать. Первое, чему учат эти книги, – что трюки – это не самое главное. Главное – магия, искусство. Один и тот же трюк в разных руках вызывает разное впечатление. У антииллюзионистов это лишь грубый обман. Мне даже лишку пальцев, хоть я и однорукий, чтобы сотворить тайну. А дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, будь у него хоть сто рук, всегда будет лишь вульгарным мошенником и предателем. Понимаешь? – Кажется, да. Ты хочешь сказать, что мы, зрители, увидели бы уловку, а не чудо. – Именно. Дон Себастьян Пайядор так неуклюж, так топорен на сцене, что, если однажды он узнает тончайшие техники великих мастеров, его выступление будет равняться предательству. – И ты бы не хотел, чтоб это случилось. – Конечно нет! – И что ты собираешься делать? – Я никогда их ему не отдам! – И значит, не сможешь работать? – Эти книги – мои лучшие друзья, мои задушевные товарищи. Я никогда их не предам. – Но дон Себастьян Пайядор выиграл войну, отец. – Хочешь сказать, что он возьмет их силой? Быстрые пальцы Великого Оливареса пробегают по истрепанным корешкам, будто желая заклясть их против опасности, а заканчивают тем, что ласково треплют по щеке сына. – Это правда, дон Себастьян Пайядор, вдовец Инохосы, наделен властью и в любой момент может их реквизировать. Я должен буду подыскать надежное укрытие для моих друзей. Видишь, Рафаэль, они превратились в изгнанников. Первый раз Звездочет слышит это слово. Оно дрогнуло на отцовских губах. – И если отправить их за океан с поэтами? – Изгнанники не всегда бегут туда, куда хотят, Рафаэль. А кроме того, как трудно принимать твердые решения в Кадисе, сын мой!
Когда этой же самой ночью Абрахам Хильда входит в их с Фридрихом комнату на последнем этаже «Атлантики», мальчик спит, но сон его тревожен. Его прерывистое дыхание рассекает жалобный воздух комнаты. За ужином он не съел ни куска. Был странно чужд всему, что его окружало. Если завязывалась беседа – не участвовал. Не видел, хотя и смотрел, и склонялся над тем, что происходило у него внутри, как ученый склоняется над микроскопом. Абрахама Хильду такое поведение сына захватило врасплох, потому что для него Фридрих продолжал оставаться дитятей, когда вдруг в его отрешенных жестах, в его абсолютном самопогружении он обнаружил растерянность подростка, впервые переживающего лихорадку вновь открытых ощущений. Этих ощущений, в которых юношам мерещится зов судьбы и от которых они страдают, как от высокой температуры. Снаружи сменился ветер, и левант[6] трясет пальмы в саду «Атлантики», как тревожная жажда – спящее тело Фридриха. Абрахам Хильда, раздеваясь, чтоб улечься в постель, не перестает думать о птенцах чайки – еще темноперых, неуклюжих и перепуганных, – которые упражняются в своих первых полетах под защитой прибрежных утесов неподалеку от отеля. То же самое – с Фридрихом? К тому же преследования, пережитые на родине, предчувствие мировой бойни – все это страшно усложняет его первые шаги. Его толстое брюхо мешает ему расшнуровывать ботинки. Он сидит на краю кровати. На соседней постели сон обостряет черты Фридрихова лица. Все чудеснее походит оно на лицо матери – той, кто была его супругой. При данном положении вещей как бы не пришлось задержаться в Кадисе на неопределенный срок. С момента бегства из Германии он не слышал от Фридриха ни единой жалобы. В Кадисе они нашли какое-никакое прибежище после трех ужасных лет преследования. А если любовь еще больше усложнит ситуацию? Разве это не любовь мешает сейчас его сны, вихрем кружит возле подушки? Любовь, которая так запросто превращается в тоску.
На следующий день по дороге в «Атлантику» Звездочет заворачивает на минутку в лавку к сеньору Ромеро Сальвадору. Он не сразу обнаруживает его: тот спит, обессиленный, забившись в угол, как паук. – Хочу рассказать вам об одном моем странном ощущении, дон Ромеро Сальвадор. Старик смотрит на него бесцветными глазами побитой собачонки, прикладывает палец к губам и подталкивает мальчика к двери, чтоб он подождал снаружи. Когда через некоторое время, получив разрешение хозяина и освободившись от своего кожаного фартука, он подходит к Звездочету, тот сразу же продолжает: – Впрочем, я не знаю, насколько это ощущение – мое: ведь я помню стих, который вы мне однажды прочитали. Со вчерашнего дня мне кажется, будто бы мой дом – уже не мой дом. И я все утро только об этом и думаю, но не понимаю, что бы это могло значить. – Поэта, который написал это стихотворение, потом убили, – вставляет сеньор Ромеро Сальвадор очень печальным и мягким голосом, напоминающим обветшавший шелк. – Правда? – тускнеет Звездочет. – Это стихотворение предвещает то, что случилось впоследствии, хотя, конечно, Федерико этого не знал, – добавляет старик. – Вы хотите сказать, сеньор Ромеро Сальвадор, что этот Федерико отгадал то, что должно было случиться со мной? – Не совсем так. Но поэты способны видеть дальше своих носов. Сейчас мы живем, Рафаэлито, при тоталитарном режиме, как в Германии, Италии или в России. – А при чем тут это? – При том, что тоталитарные режимы делают личную жизнь безоружной и беззащитной. Даже одиночество теряет свой вкус. И конечно, беспечность и искренность тоже, потому что надо быть всегда начеку, чтобы избежать внезапного удара, который наносят произвол и насилие. Поэтому некоторые люди испытывают ощущение, будто их дом – уже не их дом. Звездочет прощается и идет под ослепительным солнцем по направлению к «Атлантике». Прежде чем свернуть за угол, он случайно оглядывается и замечает недвижную фигуру старика: тот продолжает стоять, прислонившись к витрине лавки, и пристально смотрит на него. Ему становится стыдно оттого, что сеньор Ромеро Сальвадор, должно быть, заметил, как безнадежно он сжал кулаки, не очень-то способный представить себе свободную и справедливую страну, где власть не стремилась бы указывать все на свете, начиная от того, как нужно думать и говорить, и заканчивая тем, какой длины должны быть юбки у женщин, и тысячью других глупостей, – и все равно потом все эти указы превращаются в клочки мокрой бумаги под ливнем сменяющих друг друга указчиков. Он бы с удовольствием пожил в стране, где не вздрагивают каждый раз, когда кто-то звонит в дверь. Но где такая страна? Когда он жил при нетоталитарном режиме, до войны, он был маленьким мальчиком. Он вспоминает… да, некую смутную радость… Но в этот момент он чуть не сталкивается с женщиной, которая, полускрытая под широкополой соломенной шляпой, спешит в теннисный клуб, за стенами которого раздаются сухие удары ракеток. В продолжение какого-то момента он вдыхает запах изысканных духов. Потом стук теннисных мячей поворачивает его мысли на войну, и он думает о ней, пока идет вдоль решетки примыкающего к клубу военного госпиталя. Желтые взгляды раненых натыкаются на ее прутья и карабкаются по ним вверх, в небо, где плещутся пальмы, растущие на аллее, ведущей в отель «Атлантика».
|
|||
|