|
|||
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 6 страница— Ну, не говорил ли я вам, мосье? Вы прирожденный интендант зрелищ и развлечений! А вы долго заставляли себя упрашивать, покуда сами не поняли истинного своего призвания. Водрейль холодно поблагодарил. Его злило, что толстяк принял песню так добродушно. Но уж зато в следующей пьесе он в роли крестьянина Ришара выскажет ему свое мнение в лицо, в его жирное, ленивое лицо. Но Луи и на этот раз веселился от души. В комедии «Король и крестьянин» ему понравилось все: охотничьи костюмы, веселая музыка лесных рогов, его Антуанетта, которая так очаровательно и сочно играла крестьянскую девушку, его брат, изображавший увальня, ночного сторожа, который посадил под замок охотников, короля и всю свиту. А Водрейль в роли простака-крестьянина был просто великолепен. Когда он произнес свою знаменитую фразу: «А я вот видел нечто такое, чего никогда не увидать королю, — людей», — Луи громко закричал: «Прекрасно, замечательно», — и Водрейль опять был разочарован. А народ радовался, но сейчас уже не решался аплодировать. Все сидели тихо и приветливо поглядывали на своего доброго короля Луи. И тут Луи получил самое большое удовольствие. Со сцены была и в самом деле исполнена та песня, которую он хотел услышать, — песня о козе. Ее пропел принц Карл, увалень-сторож, он пропел ее с большим подъемом. — «У нас была коза, — пел он, — от роду четырнадцати лет, она навалилась на капусту, на капусту Жана Бертрана; она была не дура, наша коза, она была не дура. Жан Бертран поймал ее, схватил и отдал под арест восьмидесяти жандармам. Она была не дура, наша коза, она была не дура. Она явилась на суд, грациозно подняла хвостик и уселась на скамью. Она подняла хвостик, она сидела на скамье и пукала в нос господину президенту. Она была не дура, наша коза, она была не дура. И она наделала маленьких орешков, полную корзину орешков для господ присяжных, и она вонзила свой рог в зад господина председателя и президента. Она была не дура, наша коза, она была не дура». Вот что спел сторож-принц. И когда он пел, людьми из народа снова овладело прежнее смущение. Песня о старой умной козе была хорошей песней. В ней высказывались добрые истины, но для театра королевы эти истины не годились; ее пел принц крови, и это было совсем непристойно; он пел ее перед ними, и это уж было просто немыслимо. И все-таки эту песню пропели. Они сидели и слушали и никак не могли в это поверить. Нет, не могли, хотя видели и слышали, как веселится Луи, как он мурлычет припев, а потом поет во весь голос. Водрейль был вполне удовлетворен, больше того — окрылен. Он считал, что добился достоверности в обеих своих ролях и что постановка пьес удалась. Тем не менее он делал вид, что толстокожий Луи лишил его заслуженного успеха, и сердито сказал Туанетте: — Нам не нужно было его приглашать. Просто скандал, как он вел себя. Два раза прерывал представление, — все время смеялся невпопад, мне было стыдно перед моим камердинером Батистом. Туанетта не понимала, чего хочет Франсуа. Она была радостно возбуждена, все ей казалось прекрасным, в роли не было ни одного неудачного места, она была очень довольна своим успехом, гости приняли спектакль чудесно, Водрейль превзошел самого себя, — неужели он не заметил, что каждое его слово доходило до публики. Медленно, поддаваясь ее искренним похвалам, Водрейль перестал разыгрывать огорченного. Позднее, уже ночью, он обратил внимание на подчеркнуто озабоченный вид камердинера Батиста, который помогал ему раздеваться. — Что с тобой, Батист, что случилось? — спросил он. Батист подал ему согретую ночную сорочку и ответил восторженно и почтительно: — Простите, мосье, но я должен сказать: мосье были великолепны. — Ну и прекрасно, — милостиво кивнул Водрейль. Но в темноте, за задернутым пологом, он улыбнулся.
Туанетта лежала в постели, ее осматривал доктор Лассон. Хотя доктор, несмотря на свой возраст, имел репутацию любителя женщин и был избалован ими, Туанетта старалась видеть в нем только врача. Но она не могла избавиться от неприятного ощущения. Его холодные, испытующие глаза, его опытные руки вызывали в ней какое-то раздражающее беспокойство. Она смутно понимала, что он сравнивает ее обнаженное тело с телом других женщин, и, еле превозмогая нетерпение, ждала, что он ей скажет. Уже несколько дней назад она почувствовала первые признаки, но не осмелилась довериться даже врачу. Доктор Лассон мягким движением оправил на ней сорочку и отошел. Она не смотрела на него и ни о чем не спрашивала. Тогда он склонился перед ней в глубоком поклоне и проговорил: — Примите мои верноподданнейшие поздравления, мадам! Туанетта быстро повернула к нему голову и взглянула на него. У нее перехватило дыхание. — Сомнений нет, доктор? — спросила она. — Сомнений нет, мадам, — подтвердил он и повторил: — Примите мои верноподданнейшие поздравления. Туанетта все еще не решалась верить. — Я могу написать в Вену? Могу сказать об этом Луи? Впервые в присутствии врача она назвала короля «Луи». — Сомнений нет, мадам, — несколько тверже повторил доктор Лассон. Когда он ушел, Туанетта еще долго лежала с закрытыми глазами, одна, в счастливом оцепенении. Будто камень свалился с ее души, все мелкое, все досадное исчезло. Она чувствовала величайшую легкость, приподнятость; она ощущала полное, блаженное исполнение всех надежд. Габсбурги, Франция — все это она. В ней — прошлое и будущее этих стран. Туанетта была общительна по природе, но сейчас она долго оставалась одна. Никому не могла она сказать об этом — самом большом, самом прекрасном. Наконец она позвонила и, прежде чем ее одели, послала за Мерси. Дожидаясь его, она написала матери, путая французские слова с немецкими. «Как благодарна я вам, — писала она, — за то, что вы родили меня. Я никогда не думала, что на земле возможно такое блаженство. Я хотела написать еще несколько дней назад и теперь сожалею, что не сделала этого. Но я боялась, что горе ваше будет слишком велико, если мои надежды не оправдаются». Явился Мерси. Узнав, что Туанетта зовет его, он чрезвычайно испугался. Никогда еще не случалось, чтобы Туанетта так настойчиво его требовала. Напротив, обычно она избегала его, сторонилась, — наверно, она натворила что-то ужасное. Но, войдя к ней, он увидел, как изменилось ее лицо. Оно было мягкое, странно умиротворенное, и ему показалось, что она сейчас расплачется. И когда он склонился к ее руке, она сказала: — Я должна сообщить вам первому. Вы самый близкий, вы — Вена. — И прибавила по-немецки: — У меня будет ребенок, Мерси, я беременна. У меня будет дофин, — пояснила она по-французски и обняла старого Мерси, который и сам, хоть и был человек прожженный, еле сдерживал слезы. Одновременно он уже думал о том, кого из самых быстрых курьеров направить в Вену. — Теперь вы должны очень следить за мной, — говорила счастливая Туанетта. — Судьба Франции зависит от того, сделаю ли я или нет какое-нибудь неловкое движение. Скажите, верховую езду мне придется бросить? А он думал о том, что ему следует принять меры предосторожности совсем другого рода, меры против коварного принца Ксавье, надежды которого рушились из-за беременности Туанетты. Когда курьер с письмом Туанетты и с депешей Мерси уже мчался в Вену, она прошла в покои Луи, но его там не было. Он работал на чердаке в своей слесарной мастерской и отдал приказание, чтобы ему не мешали. Здесь, в мастерской, наедине со своим Гаменом, стоял он, широко расставив ноги, и усердно работал. Работа была тяжелая. Луи был в мрачном настроении. Осложнения с Баварией, грозная вероятность того, что война с Англией все-таки разразится в ближайшие дни, огорчали и злили этого добродушного человека. Он отводил душу, занимаясь физическим трудом. В рубахе, в штанах, покрытый сажей, стоял он, держа в своей толстой, сильной руке молоток и с размаху бил им по железу. О, если бы это был Франклин! О, если б это был Иосиф! Он размахивался и ударял, и жирное лицо его было сумрачно и радостно, потому что ему доставляло удовольствие ударять. Туанетта еще издали услыхала этот плебейский шум. Она была здесь один-единственный раз, несколько лет назад, когда Луи показывал ей свою слесарню. С тех пор нога ее не ступала в это ужасное место. В Сиреневой лиге часто острили и сочиняли эпиграммы насчет союза Вулкана и Венеры, и она тоже изощрялась вместе с другими. Но сегодня у нее не было и тени подобных мыслей. Она открыла дверь, тяжелую, низкую дверь, и оказалась в маленькой, жаркой, пахнущей деловитостью и трудом комнате, совсем не похожей на коровники и сараи, в которых она предавалась своим сельским занятиям. Луи, мрачный, потный, настоящий рабочий, стоял весь перемазанный. Его лицо, руки, сорочка — все было в саже. «Да обладает ли он даром речи? » — невольно напрашивался вопрос. Он поднял голову и сквозь сумрак мастерской увидел Туанетту в отсвете разведенного им огня. Приди она в другое время, он бы, конечно, обрадовался, хотя обычно, явившись к нему без приглашения, она почти всегда чего-нибудь требовала. Но сегодня он целиком ушел в работу и в свое железо, ему было трудно оторвать от них мысли, и в первую минуту он почувствовал только злость и досаду, оттого что ему помешали, хотя он приказал, чтобы его оставили в покое. — Добрый день, Луи, — сказала Туанетта. — Что случилось, мадам? Видите, я работаю, — добавил он не в силах сдержать раздражение. — Отошлите вашего человека, — потребовала Туанетта. — Нельзя ли нам окончить работу? — попросил он. — Мне нужно еще десять минут. — Нет, сир, — заявила Туанетта, — я не даю вам ни одной минуты. Гамен вынужден был удалиться. — Итак, что случилось, мадам? — ворчливо спросил Луи. Туанетта бросила на него сияющий взгляд. — Я пришла к тебе не одна, Луи, — сказала она. Луи недоверчиво посмотрел на нее. — Кого же вы привели? — полюбопытствовал он. — Нет, я пришла одна, — ответила Туанетта, — и все-таки нас двое. И так как на его тучном лицо отразилось полное недоумение, она продолжала: — Вы все еще не догадываетесь? Он подумал, потом нерешительно спросил: — Вы беременны, мадам? — Да, да, да, — воскликнула она, ликуя. — Нет, в самом деле беременны? — все еще полный недоумения, повторил он. — Лассон уверяет, что сомнений нет. Он наконец поверил, лицо его просияло, карие, широко поставленные глаза сверкнули, толстые щеки затряслись, маленький двойной подбородок дрогнул. Он со звоном отбросил молоток и изо всех сил ударил себя по ляжкам. — У нас будет ребенок, — вскричал он, задыхаясь. Он еще раз ударил себя по ляжкам и потной, черной от сажи рукой похлопал Туанетту по спине. — Ребенок! — кричал он. — У нас с вами! Дофин! — И, захохотав своим грубым смехом, он принялся бегать по комнате и плясать. Потом обнял Туанетту и расцеловал ее. — Тони, Тони, — восклицал он на своем ломаном немецком языке. И, обойдя вокруг Туанетты, недоверчиво посмотрел на ее широкую юбку, ткнул в нее толстым пальцем и, широко улыбаясь, сказал: — Людовик Семнадцатый. Они долго сидели вдвоем, счастливые, и не обращали внимания на то, что и ее кожа и платье сделались совсем грязными. — Теперь вы должны следить за собой, — важно поучал он ее. — Купаться ежедневно, только смотрите, чтобы вода была не слишком горячей и не слишком холодной. Подолгу не сидеть в ванне. И никаких волнений. Не думайте ни о войне, ни о своем бюджете, думайте только о ребенке, о дофине. — Еще бы! — заверила она. — Уж тут вам не придется меня уговаривать. Потом она стала припоминать, когда именно забеременела. По-видимому, в тот день, когда он так скверно обошелся с доктором Франклином, а потом, раскаявшись, примчался к ней в Трианон. — Разве это не знамение? — спросила она. — Разве не подтверждает это самым поразительным образом, что я поступила правильно и что это угодно господу богу? Иначе как бы он мог сподобить меня такой благодати? Луи ничего не ответил, он продолжал поглаживать ее обнаженную спину, отчего та становилась все черней. — И подумать только, — сказала Туанетта, — когда вы были у меня, на нас смотрели с портрета мои старые дяди. Все это так странно и радостно и, несомненно, что-то значит. Но он не поддержал этот разговор, а пожелал немедленно написать ее матушке. — Собственноручно, — гордо добавил он, — и по-немецки. И десять тысяч ливров жертвую беднякам. Туанетта сообщила о событии всем своим близким. Габриэль разделяла счастье своей подруги, но была молчалива. Ей нужно было время, чтобы обдумать надежды и опасения, связанные с этим событием. А потом Туанетта говорила с Водрейлем. Без всякого смущения сообщила она ему, что родит дофина, которого ждут Франция и мир. Она была так поглощена значением этой новости, что совершенно забыла о своих отношениях с Водрейлем и о своем обещании. Ей казалось само собой разумеющимся, что все, буквально вся страна, разделяют ее радость. Водрейль заставил себя спокойно сказать ей своим низким голосом: — Примите мои сердечные поздравления, мадам. Но он был охвачен холодной яростью, и в эту секунду его влечение к ней угасло окончательно. Значит, этот болван Луи сумел все-таки добиться своего. Туанетта гордилась тем, что забрюхатела; ни дать ни взять, мещанка, скопившая достаточно су, чтобы нанять кормилицу. Да, пришло время развязать наконец войну и покинуть двор. Он должен уехать, пока Туанетта не слишком раздалась, иначе ему придется краснеть и за нее, и за себя. О своем решении, а также о том, как опротивел ему Версаль, он рассказал Дезире. Возня, которая начнется теперь вокруг беременной Туанетты, еще больше отравит ему жизнь. Лукавое лицо Дезире приняло задумчивое выражение. — Теперь мадам уже не будет, конечно, — произнесла она с ироническим сожалением, — заучивать по двадцати стихов Расина в день. Тон, каким это было сказано, кольнул Водрейля. Он напомнил ему, что из шести пьес, которые репетировались для Трианона, четыре еще не были поставлены, а в каждой из этих четырех комедий его ждала великолепная роль. — Все это будет еще не так скоро. Полагаю, Дезире, что вы еще успеете порепетировать с Туанеттой. Ответ Марии-Терезии на благословенную весть пришел с невероятной быстротой. Ее курьер привез из Вены три письма: одно, растроганное, счастливое, — Туанетте, второе, счастливое, исполненное достоинства, — Луи, третье, чрезвычайно озабоченное, — Мерси. «Должна вам сказать, — писала Мария-Терезия своему старому, преданному другу, — что я очень боюсь за мать и за ребенка. В такой стране, как Франция, где вольнодумство расцвело пышным цветом, не отступят и перед самыми ужасными злодеяниями. Я страшусь интриг принца Ксавье и его итальянки-жены. Не знай я, мой дорогой Мерси, что Вы возле моей дочери и опекаете ее, мне было бы еще страшнее. Я стараюсь не вспоминать множества чудовищных преступлений, которыми изобилует история Франции, и уповаю на всеблагое провидение. Искренне расположенная к Вам Мария-Терезия». Всего два дня спустя императрица снова написала Туанетте. Она давала ей гигиенические советы не только на время беременности, но и на первые недели после родов. «Слушайся доктора во всем, — писала она, — новорожденных не следует слишком туго пеленать и кутать. А главное, уже сейчас подыскивай хорошую, здоровую кормилицу. В Париже такой не сыскать, да и в деревне не так-то легко найти из-за распущенности французских нравов». Весь Версаль считал, что в связи с беременностью Туанетты ее влияние на политические дела возрастет. Поэтому представителей Габсбургов, Мерси и аббата Вермона, обхаживали с особым усердием. К утреннему «леве» аббата Вермона являлось еще больше сановников, чем прежде. Когда маркиз д'Обенин пришел к аббату просить его посредничества в каких-то переговорах маркиза с Тосканой, аббат позволил себе принять визитера в ванне, и маркиз, казалось, нисколько не удивился. Аббат Вермон вспомнил о своем отце, мелком торговце из Сенса, и пожалел, что тот не дожил до этого дня. Несколько дней спустя аббат испытал еще большее удовлетворение. Добродушный Луи изменил свое холодное к нему отношение. Впервые за многие годы король не посмотрел мимо Вермона, когда тот, завидев его величество, склонился перед ним в низком и льстивом поклоне. Луи посмотрел не мимо, а прямо на него и, сделав над собой усилие, обратился к аббату: — Как поживаете, господин аббат? — Я счастлив счастьем его величества, — ответил аббат, сияя. — Благодарю вас, господин аббат, — сказал Луи.
Милостивое настроение Луи имело своим следствием и то, что он велел ускорить пересмотр дела Лалли. Дело Лалли состояло в следующем. Граф Томас Артур Лалли, отпрыск ирландского рода, был прославленным генералом французской армии. В начале Семилетней войны ему было поручено верховное командование во Французской Индии. Но губернатор и адмирал флота, действовавшего на Дальнем Востоке, а также главные чиновники Ост-Индской компании не ладили с чрезвычайно своевольным и грубым офицером; тому способствовала старая, скрытая вражда между правительством и Ост-Индской компанией. Теперь, в военное время, эти господа оказались в подчинении у генерала Лалли, но они оказывали ему помощь лишь скрепя сердце. Он тоже не скрывал своего мнения о них и в письмах к королю, к министрам и парижским директорам компании называл их продажными трусами. А потому, сколь ни огорчительны были события, в индийских конторах компании почувствовали удовлетворение, когда выяснилось, что генерал Лалли уступает гению своего английского соперника Клайва, и постарались ускорить неминуемое поражение. Казначей компании не выплатил жалованья и без того ненадежным туземным войскам, французский адмирал дал ускользнуть английскому флоту, а все начинания генерала Лалли наталкивались на бесконечные препятствия. Наконец он потерял Пондишери и оказался в английском плену. Потеря Индии вызвала в Париже бурное возмущение. В своих донесениях генерал Лалли не без основания возлагал главную вину на своих подчиненных. Те, в свою очередь, утверждали, что Лалли подкуплен англичанами и изменнически отдал им Французскую Индию. Лалли добровольно возвратился из Англии, где находился в полной безопасности, и потребовал суда над собой. Верховный трибунал был настроен против него. Среди членов трибунала были личные враги Лалли. Господа из Ост-Индской компании стремились взвалить всю вину на него, ибо его невиновность значила бы, что виноваты они. Общественное мнение было враждебно правительству, а деспотичный Лалли считался ставленником правительства и был непопулярен. При всем при том нелегко было сфабриковать обвинение в преступлениях, караемых смертной казнью. Пришлось продержать Лалли почти два года в Бастилии, чтобы состряпать сто девяносто пять пунктов обвинения, на основании которых был начат процесс. Это был не процесс, а позорный спектакль. Генералу не предоставили защитника, его письменные показания не зачитывались, судебное разбирательство велось недопустимо поспешно или, напротив, затягивалось так, что измученный обвиняемый не в силах был защищаться. И все-таки еще накануне вынесения приговора за смертную казнь высказалось только двое из пяти судей, а остальных пришлось уговаривать так долго, что один из них присоединился к тем двум со словами: «Хорошо, пусть уж он отправится на тот свет, лишь бы поскорей покончить с этим делом». Сама казнь была чрезвычайно унизительна. Шестидесятичетырехлетнего генерала, который имел шесть ранений, полученных в боях за Францию, доставили на эшафот не в собственной его карете, сопровождаемого друзьями, как то было в обычае, а в телеге палача; руки генерала были связаны за спиной, рот заткнут кляпом. При казни присутствовали директора Ост-Индской компании. Лалли был казнен 6 мая 1766 года. Вольтер, лично знавший генерала, с участием и возрастающим возмущением следил за его процессом и считал приговор судебным убийством. Его мнение разделяли многие. «Самое скверное в порядочных людях, — говорил, однако, Вольтер, — трусость. Они бранятся, возмущаясь несправедливостью, потом умолкают, садятся ужинать, ложатся спать и все забывают». Вольтер не забывал. «Наш век считают смешным, — писал он своему другу, — но он ужасен». Другому он писал, что Лалли и прежние жертвы французского правосудия снятся ему по ночам. Однако Вольтер понимал, что общественное мнение еще слишком возбуждено против генерала, чтобы оно могло быть завоевано лобовой атакой, и ограничился пока тем, что в своей «Истории Людовика Пятнадцатого» с суровой объективностью описал заслуги генерала Лалли. А потом молодой сын Лалли прислал ему письменные показания генерала, утаенные судом, и обширный материал, доказывавший невиновность казненного. Вольтеру было уже восемьдесят лет, и он был очень болен. Однако он безотлагательно взялся за дело. Со времени процесса прошло уже довольно много времени, но Вольтер знал, что ему и теперь придется искать окольных путей, что, если он решится написать книгу, реабилитирующую покойного генерала, это будет делом очень нелегким. Книга должна быть занимательной, чтобы заинтересовать обезьян, из которых состоит одна половина нации, и в то же время патетической и трогательной, чтобы смягчить сердце тигров, из которых состоит вторая ее половина. Но все-таки он взялся за это дело, он работал денно и нощно, пока не возникла на редкость интересная книга, полная красочных описаний Индии и остроумных, глубоких суждений об ее истории, о взглядах, нравах и обычаях ее народов. В эти описания и рассуждения Вольтер с холодной злостью вкрапливал картины несчастной и поразительной жизни генерала Лалли и позорного процесса, который ее оборвал. Вольтер назвал свой труд «Фрагменты из истории Индии и генерала Лалли». К тому времени, когда появилась эта книга, о генерале, можно сказать, уже забыли. И теперь о нем вспомнили тысячи и десятки тысяч людей, они прониклись участием к его несчастной судьбе и возмутились несправедливостью его процесса. То же самое общественное мнение, которое способствовало тогда осуждению генерала, требовало теперь его реабилитации. Сам Луи, обычно ратовавший за справедливость, все откладывал чтение обстоятельных и неприятных отчетов о деле Лалли. Книгу Вольтера он тоже не прочитал. Напротив, одно то, что имя Лалли оказалось связанным с именем ненавистного ему еретика, уже настраивало его против покойного генерала. Он и слышать не хотел, что приговор несправедлив. Но с приездом Вольтера в Париж его труды стали еще популярнее. Все больше и больше людей стали проявлять интерес к делу Лалли. Все больше требований о реабилитации покойного поступало в кабинет министра юстиции и попадало затем на письменный стол Луи. Теперь, в том счастливом состоянии, в котором он пребывал в связи с надеждой на появление наследника, Луи наконец прочитал эти петиции, и прочитал без предубеждения. Он дал указание пересмотреть дело генерала Лалли. Вторичным расследованием этого дела занялся Верховный суд королевства, Трибунал семидесяти двух. Вольтер, быть может, чтобы заглушить в себе раскаяние по поводу того, что он не в Ферне, работал с удвоенной энергией. Правда, ему мешало отсутствие преданного помощника, Ваньера, но, стиснув зубы и поглощая еще больше кофе, чем обычно, он писал и диктовал. Работал он не только над трагедией «Агафокл», предназначенной для «Театр Франсе», в которой все еще не хватало нескольких сцен. Его занимал уже новый, куда более честолюбивый замысел. Вольтер и французский язык были единым целым. Язык был орудием, которым он работал, почвой, которая его питала, единственной возлюбленной, которой он никогда не пресыщался. Он предложил Академии основательно обновить устаревший словарь французского языка. Члены Академии приняли его предложение довольно холодно. Они знали, что он требует от них черной и неблагодарной работы. Было ясно, что если они примутся за это великое дело в таком настроении, то ничего не получится. Чтобы их подхлестнуть, Вольтер принялся составлять манифест, разъясняющий, сколь важное значение имел бы такой современный словарь для жизни нации. Вольтер изложил и способ модернизации этого великого творения. Более того, чтобы показать, как должны выглядеть отдельные статьи, он стал работать над самой объемистой и трудной буквой — «А». Он писал со страстью. Его манифесты, его статьи должны быть такими, чтобы увлечь остальных, воодушевить даже ленивых и тупых и преисполнить их восторга перед силой и изяществом французской речи. Среди всей этой работы он еще находил время принимать посетителей и делать визиты. Он присутствовал на заседаниях Академии, смотрел в «Театр Франсе» свою пьесу «Альзира» и, не обращая внимания на усталость, принимал овации публики. Он обещал Академии прочесть «Манифест о словаре» на заседании 11 мая. Но 11 мая он почувствовал себя слишком слабым, чтобы выйти из дому, и вынужден был лечь в постель. Чтение отложили на неделю. На следующий день, 12 мая, состояние Вольтера ухудшилось. Ходивший за ним слуга Моран хотел пригласить доктора Троншена, но больной запретил это, — ему было неприятно видеть врача, который оказался, бесспорно, прав. В это время прибыл друг Вольтера, престарелый герцог Ришелье. Увидев Вольтера, корчившегося от боли, он порекомендовал ему принять препарат опиума, помогавший герцогу в подобных случаях. Нетерпеливый Вольтер принял слишком большую дозу, и боли его усилились. Он впал в забытье и все звал Ваньера. — Ваньера нет в Париже, — мягко сказала мадам Дени. — Вы отправили его в Ферне. Но Вольтер кричал: — Ваньер, Ваньер, где же вы? Пришлось пригласить Троншена. Тот дал больному противоядие против опиума. Придя в сознание, Вольтер печально произнес: — Вы были правы, мой друг, мне нужно было вернуться в Ферне. Уходя, Троншен сообщил близким Вольтера, что спасти его уже нельзя, ему осталось жить несколько недель, не более. Семнадцатого мая члены Академии спросили, могут ли они рассчитывать, что доклад Вольтера о словаре состоится на следующий день. — Перенесите мой реферат на двадцать пятое, — ответил Вольтер. Двадцать пятого мая Троншен сказал, что Вольтер не проживет и недели. Двадцать шестого мая стало известно, что Верховный суд единогласно, семьюдесятью двумя голосами, отменил приговор по делу генерала Лалли. Вольтер ожил. Он продиктовал письмо сыну Лалли: «Получив это радостное известие, умирающий возрождается к жизни. Нежно обнимаю мосье де Лалли. Я вижу, несмотря ни на что, справедливость жива, и потому умираю с миром». И дрожащей рукой написал на большом листе: «26 мая злодейски несправедливый приговор над генералом Лалли отменен Трибуналом семидесяти двух, всеми семьюдесятью двумя голосами». Этот лист он велел повесить против своей кровати так, чтобы тот был на виду у него и у каждого, кто придет к нему.
Близкие Вольтера старались обеспечить ему достойное погребение, ради которого он так унизил себя. Они скрывали его тяжелое состояние, чтобы высшие церковные власти не успели воспрепятствовать похоронам. Тем временем племянник Вольтера, аббат Миньо, настоятель аббатства Сельер, человек всеми уважаемый, вел тайные переговоры с компетентным представителем церкви мосье де Терсаком, каноником собора Сен-Сюльпис. Он просил приобщить умирающего святых тайн, поскольку тот признал себя верующим. Каноник сухо ответил, что, как он уже заявил, его не удовлетворяет такое признание. Поэтому он не может дать последнее напутствие умирающему, а тем паче — разрешить христианское погребение. Аббат Миньо возразил, что мосье де Терсак придерживается в данном случае очень строгой, но и очень узкой точки зрения, за которую ему придется отвечать перед архиепископом и Верховным трибуналом. — Будьте уверены, — сказал он, — что я буду апеллировать в эти инстанции. — Поступайте, как вам угодно, мосье, — отвечал каноник. Аббат Миньо направился к приветливому, недалекому, но хитрому аббату Готье. Может быть, Готье сумеет добиться от умирающего более исчерпывающего разъяснения, которое удовлетворит требования церкви. Польщенный аббат обещал сделать все, что в его силах. Однако сразу после беседы с Миньо каноник вспомнил о неприятном скандале, который вызвал в свое время отказ в погребении актрисе Лекуврер. Он испугался, что если снова подует враждебный ветер вольнодумства, то архиепископ свалит вину на него. Он раскаялся в своей смелости и попросил аббата Миньо зайти к нему еще раз. Аббат сообщил канонику, что Готье пытается добиться от Вольтера более широкого признания символа веры. Каноник помолчал, потом вежливо и деловито заявил, что вынужден вследствие полученного им прямого распоряжения отказать мосье де Вольтеру в христианском погребении в своей общине, но что он не воспользуется правом не выдать тело умершего. — Значит ли это, — спросил Миньо, — что я смогу достойно похоронить покойного в другом месте? — Это уже не в моей компетенции, — ответил каноник. — Но вы дадите мне разрешение вывезти тело из Парижа? — повторил вопрос Миньо. — Да, мосье, — отвечал каноник. — Не будете ли вы любезны, — желая застраховать себя, спросил Миньо, — выдать мне письменное разрешение? — Как вам угодно, — ответил, слегка обидевшись, каноник и написал разрешение. Потом он вспомнил, что аббат Готье всегда пользовался некоторой симпатией Вольтера, и решил, что, пожалуй, этому недалекому, но с хитрецой человеку и удастся выжать из умирающего сенсационное заявление. Люди перед смертью говорят порой бог знает что, а дуракам нередко везет. Отбросив в сторону ложное самолюбие, каноник решил, вопреки прежнему своему заявлению, сделать последнюю попытку примирить великого еретика с церковью. Очень крупными буквами он написал: «Я, Вольтер, верю в божественность Христа». Слова эти каноник собирался показать Вольтеру и удовлетворился бы, если бы тот в присутствии свидетелей начертал под ними одну только букву «V». Он срочно пригласил к себе Миньо и Готье, и три священника направились к дому, где Вольтер заканчивал свои последние счеты с жизнью.
|
|||
|