Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





1. Долгое ожидание 3 страница



У Франклина было два излюбленных французских оборота: один — «Ca ira», другой «Vive la bagatelle».

Ранним летом семьдесят седьмого года, когда ему ничего не оставалось, как ждать в Пасси, Франклин заполнял свое время «багателями», пустяками. Это были осмысленные пустяки, они шли на пользу его отношениям с друзьями и приятельницами или на пользу его великому делу.

Со времени побед у Трентона и Принстауна почти никаких сведений о военном положении американцев не поступало, и у Франклина были основания полагать, что оно не блестяще. Англичане доставили в Америку новые большие войсковые подкрепления, новые пополнения «гессенцев», наемных солдат, проданных немецкими князьями. Это послужило для Франклина поводом к одному из его «пустяков».

Рано утром, обложившись книгами, он сидел голый за письменным столом и писал. Он сочинял письмо, французское письмо, от вымышленного отправителя к вымышленному адресату.

Он пробежал глазами написанное: «Граф фон Шаумберг барону Гоэндорфу, командующему гессенскими войсками в Америке. Рим, 18 февраля 1777 г. ». Да, граф Шаумберг вполне подходящее имя для немецкого князька. И дата тоже правдоподобна. Едва ли весть о поражении при Трентоне дошла до этого графа Шаумберга раньше чем в середине февраля, да и легко поверить, что человек, торгующий своими подданными, проедает выручку не в Германии, где зимой неуютно и холодно, а в ласковой Италии.

Франклин продолжал читать: «Любезный мой барон, воротившись из Неаполя, я застал в Риме ваше письмо от 27 декабря минувшего год». С великою радостью узнал я, сколь доблестно сражались паши войска под Трентоном, и вы не представляете себе, как я возликовал, когда вдобавок услышал, что из тысячи девятисот пятидесяти гессенцев с поля брани вернулось всего только триста сорок пять. Стало быть, пало тысяча шестьсот пять солдат; я настоятельно прошу вас послать подробный список павших моему посланнику в Лондоне. Эта предосторожность тем необходимее, что в официальном отчете английскому министерству наши потери исчисляются лишь одной тысячей четырьмястами пятьюдесятью пятью солдатами, что составило бы четыреста восемьдесят три тысячи четыреста пятьдесят гульденов вместо шестисот пятидесяти четырех тысяч пятисот, которые я вправе требовать на основании нашего соглашения. Вы отлично понимаете, любезный барон, как влияет эта ошибка на мои доходы, и, я не сомневаюсь, не почтете за труд сообщить английскому премьер-министру, что его список, не в пример нашему, неточен».

Злорадная улыбка, появившаяся на лице Франклина, еще более растянула его широкий рот. Он стал писать дальше: «Лондонское правительство, — писал он, — стоит на том, что-де около ста солдат ранено, но не убито и что нет нужды вносить их в реестр, а равно и платить за них. Но я уверен, что, следуя моим наставлениям, полученным вами при отъезде из Касселя, вы не позволили сбить себя с толку гуманным пустословам, тщащимся сохранить жизнь несчастным раненым даже ценою отсечения руки или ноги. Это обрекло бы несчастных на жалкое существование, и я уверен, что они предпочли бы умереть, чем влачить свои дни, лишившись возможности мне служить. Это, любезный барон, вовсе не означает, что вам надлежит их умерщвлять, — мы должны быть гуманны. Однако вы можете должным образом намекнуть врачам, что увечный солдат — позор для всего солдатского сословия и что воину, неспособному более сражаться, уместнее всего умереть.

Посылаю вам новых рекрутов. Не щадите их чрезмерно. Помните, что в подлунном мире нет ничего выше славы. Слава есть истинное богатство; ничто так не служит к посрамлению солдата, как корыстолюбие. Воину следует печься о славе и чести, слава же добывается среди опасностей. Сражение, выигранное малой кровью, есть бесславный успех; напротив, побежденные, павшие с оружием в руках, покрывают себя неувядаемой славой. Вспомните о трехстах лакедемонянах, защищавших Фермопилы. Никто из них не вернулся живым. Я был бы горд, если бы смог сказать то же самое о своих доблестных гессенцах».

Старик продолжал писать в том же тоне. Он писал быстро, с ядовитой последовательностью одна фраза влекла за собой другую, он писал по-французски, но если не находил нужного слова, не смущаясь вставлял его по-английски.

Он видел, что написанное ему удалось, и улыбался зло и довольно. Добросовестно относясь ко всякой, даже самой мелкой работе, он переписал письмо начисто, теперь уже на более правильном французском языке. Затем запер рукопись в ящик и пошел принимать ванну. Он долго лежал в горячей воде, — сегодня ее подливали дважды, — почесывался, блаженствовал.

Во второй половине дня к нему пришел аббат Мореле. Взяв с него обещание молчать, Франклин показал ему письмо о «гессенцах» и попросил его немного поправить стиль. Они принялись за работу. К удовольствию Франклина, аббат увлекся этой забавой, и в окончательной редакции письмо стало еще лучше. Собственноручно, тайком от внука, Франклин набрал свой опус и с помощью небольшого печатного пресса, стоявшего в саду, сделал несколько оттисков.

Прочитав оттиск «Письма графа Шаумберга», Франклин нашел, что пасквиль получился, пожалуй, чересчур ядовитый. По замыслу автора, неподготовленный читатель должен был на мгновение задуматься, подлинное перед ним письмо или нет. Франклин боялся, что оно вышло слишком злобным.

Вечером пришел доктор Дюбур, и Франклин решил с ним посоветоваться. Он дал ему оттиск, а сам взял другой и, с наслаждением вдыхая запах бумаги и краски, стал следить за лицом друга.

Доктор Дюбур читал медленно, старательно, беззвучно шевеля пухлыми губами, все его мясистое лицо выражало искреннее стремление вникнуть в написанное.

— Ну, как? — спросил Франклин, когда Дюбур кончил. — Каково ваше мнение по этому поводу?

Старик Дюбур покачал тяжелой, большой головой.

— Я и раньше знал, — отвечал он, — да и все знали, что эти немецкие князья мерзавцы, но что они такие мерзавцы, я все-таки не подозревал.

Слушая его, Франклин радовался своему литературному дару. Но ему было жаль своего друга Дюбура. Раньше он так легко не попался бы на удочку. Он стал стар, очень стар, бедняга Дюбур.

Дюбур пришел с сюрпризом, он принес Франклину маленькую, изящную книжечку, новое издание басен Лафонтена; Лафонтена Франклин часто при нем хвалил. Франклин был искренне рад подарку, он отдал должное и красивому шрифту, и прелестной мудрости автора.

Дюбур боялся, что Франклин, имея много общего с Лафонтеном, увы, не сумеет оценить всех его достоинств, особенно некоторых стилистических тонкостей, которые, должно быть, ускользают от иностранца, даже обладающего франклиновским чувством языка.

— Какая плавность, — восторгался Дюбур, — какое изящество. — Затем стал читать стихи вслух.

Наслаждаясь чеканной легкостью стиха, он прочитал сначала одну басню, потом вторую. Листая томик, дошел до девятой басни седьмой книги, басни о карете и мухе. С пыхтеньем и пафосом, подчеркивая ритм движениями мясистой руки, толстяк принялся читать, и архаично-спокойные строки звучали изящно, когда их произносили его пухлые губы.

В этой басне говорится о том, как шестерка дюжих лошадей, выбиваясь из сил, преодолевает трудный, крутой подъем. Седоки вышли из кареты и, подталкивая ее, стараются помочь лошадям. В это время возле кареты вьется муха, она кусает то одну лошадь, то другую, садится на дышло, на нос кучера, воображает, что это она, муха, толкает карету вперед, жалуется, что никто, кроме нее, не помогает лошадям, что на нее одну взвалили всю тяжесть. Хвастливая, вездесущая, она летает с места на место и, когда подъем остается наконец позади, радостно заявляет: «Ну, а теперь, лошадки, можно и отдохнуть, я потрудилась на славу».

Пока доктор Дюбур с чувством читал стихи, широкое лицо Франклина все больше и больше расплывалось в улыбке. Опустив книгу, Дюбур прочитал наизусть мораль, которой завершается эта басня:

 

Ainsi certaines gens, faisant les empresses,

S'introduisent dans les affaires.

Us font partout les necessaires,

Et, partout importuns, devroient etre chasses. [45]

 

При всей своей ненаблюдательности, поглощенный чтением, Дюбур заметил, что веселое настроение Франклина вызвано не самой басней, не ее исполнением, а чем-то другим. Постепенно он понял, в чем дело, и выпалил:

— Как это мне не пришло в голову? Поистине, Лафонтен предвосхитил нашего хвастунишку, нашего мосье Карона.

И оба старика повеселились от души.

 

На следующий день явился неожиданный гость, Тевено.

Посетителей, приходивших к нему без предупреждения, Франклин обычно не принимал. Поля Тевено он принял сразу. Ему нравился этот славный, усердный, преданный делу Америки молодой человек, а кроме того, ему было приятно, что радушным отношением к служащему фирмы «Горталес» он в какой-то мере возмещал свое невнимание к мосье Карону.

Франклину показалось, что со времени их последней встречи Поль стал еще худее; одежда на нем висела, болезненный румянец усилился, большие блестящие глаза стали, казалось, еще больше. Поль явно смутился при виде Франклина, ему было трудно начать разговор.

Доктора снова приятно поразила трезвость суждений Поля, его здравый смысл. Гораздо отчетливее, чем господа Артур Ли и Сайлас Дин, понимал мосье Тевено, что окончательная победа Соединенных Штатов невозможна без поддержки Версаля и французской армии. Занятый в основном только поставками, этот юноша ясно сознавал, что не поставки отдельных фирм, а только союз с Францией приведет Америку к великой политической цели, обеспечит ей свободу.

Доктору доставляло радость общество отважного юноши, который так умно и самоотверженно отстаивал дело Америки, хотя увидеть осуществление своей великой мечты у Поля было еще меньше надежд, чем у него, старика.

При всей чистосердечности Вениамин Франклин не любил делиться своими сокровеннейшими мыслями и чувствами. Он не сомневался в благоприятном исходе великой борьбы, но опасался, что борьба эта продлится много лет и что победа будет стоить множества человеческих жизней. Людям он показывал только уверенность, люди видели в нем только благополучного, мудрого, убежденного в своей правоте старика. Они не видели тревог и горечи, скрывавшихся за этим веселым спокойствием; он никому не говорил о своих сомнениях, об изнуряющей тяжести вечного ожидания.

Но этому молодому, уже обреченному на смерть солдату свободы он сказал все. Он говорил с ним, как говорят об общих заботах с младшим братом. Говорил о военном превосходстве английских войск, о политической разобщенности Соединенных Штатов, о множестве американцев, которые либо из корыстолюбия, либо по глупости держат сторону англичан, говорил о безденежье Конгресса. Говорил о долгом, трудном пути, лежащем перед борцами за свободу. С отвращением говорил о войне. Со сдержанным пафосом — о своих попытках ее предотвратить. С горечью — о слепоте и тупости лондонских политиков, затягивавших это ужасное кровопролитие.

Поль жадно ловил каждое слово Франклина. Его потрясло, что этот великий человек изливал перед ним Душу.

Как же после таких волнующих признаний заговорить о денежных делах фирмы «Горталес»? Разве эти дела не вздор в сравнении с великими заботами, одолевающими почтенного старца? Разве не наглость, не дерзость — взваливать на него еще свои личные неурядицы? И все-таки, будучи верным другом, Поль собирался начать разговор о нуждах Пьера. Но слова застревали у него в горле.

Терзаемый этими размышлениями, он уже рассеянно слушал Франклина. Поль сделал над собой усилие и, отбросив мысли о собственных бедах, сосредоточил все свое внимание на речи старика. Он услыхал:

— С этой стороны океана все видится совсем иначе, чем с той!

Эти слова глубоко врезались в его сознание. И вдруг у него возникла идея. Великая идея. Он сам поедет в Америку.

Вот он, единственный выход. Другого пути устранить затруднения фирмы «Горталес» не существует, Франклин, которого он ни о чем не спрашивал, сам наставил его и вразумил. Он, Поль, поедет сам, чтобы там, на месте, в Филадельфии, опровергнуть вздорные обвинения мистера Артура Ли. В Америке люди смотрят на вещи по-иному, чем здесь. Нужно, чтобы кто-то, сведущий в делах и преданный Пьеру, приехал к ним и объяснил, что к чему. Да и может ли он лучше использовать оставшиеся ему дни? Самое правильное — это увидеть своими глазами, что происходит за океаном, и самому стать участником жестоких битв, в которых нуждается новый мир, новая, разумная жизнь на земле.

Он принял решение со свойственной ему быстротой. Он ответил, что надеется вскоре лично участвовать в тех великих и суровых делах, о которых говорил Франклин. Он поедет в Америку представителем фирмы «Горталес». Он говорил об этой поездке не как о туманном проекте, нет, он со всею определенностью заявил, что будет сопровождать следующий караван судов, направляемый фирмой в Америку.

Франклин глядел на тщедушного юношу своими большими, задумчивыми глазами. Выдержит ли он мытарства, предстоящие в пути, справится ли со своей нелегкой задачей в стране, которая, в сущности, — Франклин это знал, — относится к французам враждебно? Мальчик не подумал как следует, мальчику этого не осилить. Франклин стал осторожно отговаривать его от поездки.

Поль понял, что старик беспокоится за его жизнь. Но он был уже целиком захвачен новой идеей. Нельзя прекраснее и благороднее употребить отпущенные ему дни, чем отдав их борьбе за свободу, борьбе за друга. Он не хотел умереть, не увидев того, о чем всегда тосковал. Он ответил скромно, но твердо, что его поездка — дело решенное.

Франклин заговорил о другом. Его вдруг осенило.

— Прочитайте это, мосье, — сказал он, протянув Полю «Письмо графа Шаумберга».

Поль стал читать, и точно так же, как вчера за Дюбуром, Франклин наблюдал сегодня за выражением лица Поля Тевено.

Со второй фразы на губах Поля появилась злая, жестокая, торжествующая улыбка. Франклин подумал, что, наверно, так улыбался и он сам, когда сочинял письмо.

— Великолепно, — воскликнул Поль, закончив чтение. — Вы блестяще разделались с этими людишками, доктор.

— Кто вам сказал, что письмо написано мною? — ухмыльнулся Франклин.

— Никто, кроме вас, не смог бы так написать, — воодушевился Поль. — Так написать может только тот, кто любит свою страну, как вы, кто ненавидит и презирает этих людей, как вы.

— Я рад, что вам нравится мой пустячок, — сказал Франклин, — он меня очень позабавил.

— Пустячок, забава? — возмутился Поль. — Да ведь это письмо, — воскликнул он с жаром, — обезвредит столько же гессенцев, сколько битва при Трентоне. После этого письма гессенцы вообще не поедут больше за океан.

— К сожалению, вы переоцениваете силу литературы, — ответил Франклин.

 

Непосвященному показалось бы, что «леве» мосье де Бомарше проходит и сегодня не менее пышно, чем в те дни, когда создавалась фирма «Горталес и Компания». Столько же друзей и просителей испытывали потребность с утра пораньше сообщить мосье, как они почитают его и любят, актеры и певцы демонстрировали свое искусство и просили оказать им протекцию, купцы предлагали самые редкие свои товары. Секретарю Мегрону, который по утрам являлся к шефу с докладом, не удавалось сказать и двух слов без того, чтобы его не прервал какой-нибудь усердствующий посетитель. Однако, несмотря на обычное столпотворение, Пьер чувствовал, что его «леве» утратило тот блеск, с каким оно проходило несколько недель назад. Не видно было барона де Труа-Тур, не видно было мосье Ренье из Верховного суда, не видно было шевалье Клонара из «Компани дез Инд». Ему снова давали почувствовать, что на нем «пятно».

Пьер, конечно, понимал, что все это связано с финансовым положением фирмы «Горталес», и внешне сохранял гордую невозмутимость. Но камердинер Эмиль, любивший своего господина, разбиравшийся в выражении его лица и его жестах лучше, чем кто-либо другой, отлично видел, что мосье одолевают тайные заботы, и служил ему с удвоенным рвением, с еще большей чуткостью стараясь предупредить каждое его желание.

И вот, с обидной аккуратностью, пришли деньги, обещанные этим кичливым негодяем Верженом. Пьер хоть и не ощущал теперь той бесконечной радости, которую доставил ему первый денежный перевод, однако некоторое удовлетворение все же испытывал: опять он, debrouillard, добился своего.

Немедленно — хотя до срока оставалось еще два дня — он послал Шарло его несчастные четверть миллиона.

— Наш Шарло, наверно, очень удивился? — злорадно и торжествующе спросил он принесшего расписку Мегрона.

— Если он и удивился, то мне он этого не показал, — сухо ответил секретарь.

Затем Пьер направился в кое-какие учреждения, дал кое-кому взятки и уверился в том, что гордый «Орфрей» возглавит стаю его кораблей, а не кораблей какого-то там Шомона или Дюбура.

После этого он облегченно вздохнул. Теперь наконец он по-настоящему наслаждался своей злостью на важных господ, которые, едва только фортуна от него отвернулась, так подло с ним обошлись. Этот Шарло, этот Вержен, эти Труа-Тур, Ренье и Клонар.

В те годы, находясь на середине жизненного пути, Пьер чувствовал себя бодрее чем когда-либо, он наслаждался всем, что дарило ему бытие, вдохновляясь своей удачей и силой. Чувства, которые он вызывал у окружающих, их восхищение, любовь, сочувствие, зависть, ненависть, гнев, дикая путаница его дел, величие цели, которой он служил, грандиозность прибыли, которая, несмотря ни на что, ждала его впереди, — все это вместе приводило его в состояние легкого опьянения.

В сорок пять лет он уже не был Фигаро из «Цирюльника». Правда, он по-прежнему любил интриги и деньги ради интриг и денег, но теперь за всем этим стояло сознание своего значения. Он уже не был просто паяцем, и если его унижали, если над ним потешались, то, смеясь над судьбой, над самим собой, над нелепостью ситуации, он куда злее и веселей смеялся над глупым и преступным высокомерием тех, кто его унижал.

Освободившись от гнетущих мыслей о завтрашнем дне, он почувствовал неодолимую потребность высказать то, что его волновало. Решив, что он увяз в американских делах, господа Ленорман и Вержен не только не помогли ему, но еще над ним же и посмеялись. Хорошо, господа, возможно, что с Америкой я в конце концов действительно попаду впросак. Но если это повод для смеха, то ваше поведение дает для него еще больше оснований. И если вы осмеливаетесь, сохраняя дистанцию, злобно смеяться надо мной со своей высоты, то я, вы увидите, высмею вас с еще большим успехом, еще язвительней и с высоты куда большей.

Он давно уже вынашивал план новой комедии, продолжения «Цирюльника». Теперь этот замысел приобрел конкретность. Он ходил по своему роскошному кабинету, вокруг огромного письменного стола, сопровождаемый влажным взглядом собаки Каприс. Он говорил сам с собой, напевал, насвистывал, останавливался перед голым простенком, напоминавшим об отобранном портрете. Он видел Фигаро. Фигаро стал старше, опытнее, в его блеске появилась глубина, в его остроумии горечь. Этого нового, этого старого Фигаро нельзя было упустить. И Пьер писал, запечатлевая черты своего нового, своего старого Фигаро.

Он написал речь Фигаро, обращенную к важным господам, у которых тот состоит на службе, для которых сводничает и обделывает тысячи сомнительных дел, зная, что сам он на добрую сотню голов выше своих хозяев. Описал жизнь Фигаро — всю свою бурную, хитроумную, блестящую, проклятую, благословенную жизнь, сумасшедшие интриги, трагикомические сражения с правосудием и цензурой — описал весело, с блеском, изящно, задорно, слегка ядовито.

«Мне сказали, — писал он, — что в Мадриде объявлена свобода печати и что я не вправе касаться в моих статьях только властей, религии, политики, нравственности, должностных лиц и важных господ, — обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров». «Друзья, — писал он, — устроили мне должность при правительстве; правительству нужен был человек с идеями. К сожалению, идеи у меня имелись. Через неделю на мое место посадили балетмейстера». «Вы воображаете, граф, — писал он, — что если вы — сильный мира сего, так уж, значит, вы и гений. Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности — от всего этого не мудрено возгордиться. А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего. Это не то, что я, черт побери! Я находился в толпе людей низкого происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией со всеми ее колониями».

Всю эту длинную речь он написал одним духом. Пока он писал, на него глядели бюсты Аристофана, Мольера, Вольтера и его собственный, на него глядела собака Каприс, на него глядел пустой, предназначенный для портрета мосье Дюверни простенок, на него глядел портрет, изображавший его самого в восточном наряде.

Он прочитал написанное. Да, это крепко, это бьет в цель. Он машинально погладил собаку Каприс. Улыбнулся. Просиял. Вдохновился собственным сочинением. Ему уже не терпелось кому-нибудь показать сделанное.

Взяв листок, на котором еще не просохли чернила, он помчался в комнату отца. Старик лежал в постели, он страшно осунулся и отощал, но глаза его, глядевшие из-под ночного колпака, не утратили прежнего блеска; приветливо осклабившись при виде Пьера, папаша Карон приоткрыл крепкие, белые зубы.

— Я тут кое-что написал, отец, — сказал Пьер. — Думаю, что тебе понравится. Я делаю сейчас вторую часть «Цирюльника», она будет еще лучше первой. Послушай-ка и скажи сам — разве это не здорово?

Он начал читать. Старик с жадностью слушал. Его все больше захватывали дерзкие, насмешливые и — ай-ай-ай — такие правдивые фразы. Он вспомнил о своем прошлом, о своей буржуазной гордости гугенотских времен, он выпрямился, и высохшая рука его непроизвольно приподняла колпак, чтобы лучше было слышать. «Я находился в толпе людей низкого происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией со всеми ее колониями». Старик упивался словами Пьера, он смаковал их, он наслаждался мастерством, с которым сын выразил его собственные переживания. Им овладела неистовая, злобная радость; огромная, буйная волна веселого презрения подкатилась к его сердцу и, до краев наполнив старое, исхудавшее тело, подступила к губам, чтобы излиться резким, звенящим смехом, который, не прекращаясь, его сотрясал. Пьер глядел на старика сияющими глазами. Потом он тоже стал звонко смеяться. От смеха дрожали стены. Смеху не было конца.

И вдруг он кончился. Смех старика перешел в хриплый стон, затем старик умолк, упал на подушки и застыл.

Листок, на котором Пьер записал речь своего Фигаро, выпал у него из рук. Он смотрел на отца. Из-под одеяла торчала худая, неподвижная, волосатая нога, колпак сполз на затылок, обнажив большой лысый лоб.

Пьер стоял и смотрел. Затем нерешительно подошел к кровати и склонился над ней. Старик не шевелился, не дышал.

Лицо Пьера сразу поглупело, он не мог поверить случившемуся: папаша Карон умер, смеясь вместе с Фигаро.

 

На той же неделе Тереза родила Пьеру ребенка, правда, не Александра, но как-никак Эжени.

Тереза чувствовала себя хорошо, и уже на следующий день Пьер стал твердить, что жить врозь дольше нельзя, что пора им пожениться. Он говорил с жаром.

Она смотрела на него своими ясными серыми глазами. Во время родов он ухаживал за ней с нежностью, какую трудно было предположить в этом неистовом человеке. Теперь он с гордым волнением снова и снова разглядывал маленькое существо, которое она родила. Она знала, что он любит ее, она знала, что он искренне привязан к ней, что это не пустые слова, что он действительно хочет жить вместе с ней и с крошечной Эжени. Но она помнила, как однажды назначил он срок женитьбы, она тогда не обиделась, впрочем, нет, немного обиделась, и теперь не хотела, чтобы он раскаивался в своей поспешности.

Она ответила, что лучше, как он и предлагал, подождать до его реабилитации. В обществе маленькой Эжени она не будет чувствовать себя в Медоне такой одинокой. Смутившись, он начал было переубеждать ее, но она стояла на своем, и Пьер уступил.

Суеверие было совершенно несвойственно Пьеру. Однако странная смерть отца и совпадение этой кончины с рождением Эжени привели его в замешательство. Обычно словоохотливый, Пьер не рассказал друзьям о том, как умер папаша Карон. Монолога Фигаро, при всей своей авторской гордости, Пьер также никому не показывал. Смерть отца явилась для него настоящим горем, рождение ребенка — настоящим счастьем. Он был, пожалуй, даже рад, что хлопоты, связанные с похоронами отца и родами Терезы, отвлекали его от метафизических размышлений.

Он запустил дела торгового дома «Горталес». Даже с Полем он говорил о них только в самом общем аспекте; он заявил, что сейчас у него нет настроения вникать в мелочи.

Полю это было на руку. Он ничего не рассказал другу о своей встрече с Франклином и о решении поехать в Америку. Он еще не оправился от беседы в Пасси. Удивительно, что человек франклиновской широты, мудрости и опытности не может простить Пьеру его недостатков; но, увы, это так — в Франклине все восстает против Пьера. Приходится с этим мириться, никакие попытки посредничества тут не помогут. Поль и сам старался теперь относиться к своему другу критичнее, но его критика сразу же тонула в восхищении. Он ценил в Пьере блеск, живость, подвижность, отзывчивость ко всему великому, пристрастие к преувеличениям, любовь к роскошеству и к женщинам. Шумная сердечность Пьера была ему так же мила, как лукаво-добродушная сдержанность Франклина.

Тем временем снарядили новый караван судов и ждали только сообщения из Филадельфии, чтобы отправить суда в Америку. Если Поль хотел уехать с этим караваном, как он о том гордо заявил доктору, пора было собираться в путь. Прежде всего предстояло поговорить с Пьером.

Он пошел к врачу, лечившему его уже много лет, — к доктору Лафаргу. Когда Поль вернулся с севера, Лафарг долго бранил его за легкомыслие; теперь доктор хотел послать его на все лето в Альпы, в какую-нибудь высокогорную долину. Поль сказал врачу, что дела требуют его отъезда в Америку. Доктор Лафарг со всей решительностью заявил, что в положении Поля о такой поездке нечего и думать. Поль только улыбнулся, растерянно, глуповато, и попросил доктора не говорить друзьям, в особенности Пьеру, об угрожающем состоянии его здоровья.

Он ходил по шумным парижским улицам, глядел лихорадочно блестевшими глазами на светлые, весенние платья женщин, слушал зычные крики разносчиков, ругань ломовиков, видел буйную пестроту битком набитых снедью рынков, вглядывался и вслушивался в краски, шумы, движенье самого большого, самого яркого города в мире, своего родного города Парижа. Бывали минуты, когда он переставал понимать, почему ему вздумалось ехать в Америку. Покинуть все это, покинуть Париж — да как же могло такое прийти в голову? Он ведь еще очень молод, он ведь еще так мало взял от жизни, он ведь еще столько хочет от нее взять, и, право же, немногие обладают его умением ценить ее радости. Если он поедет в Америку, он не вернется. Как ни щадил его доктор Лафарг, он достаточно ясно дал ему это понять.

Он пошел к Терезе. Он глядел на маленькую Эжени. Говорили о Пьере. Поль стал теперь проницательнее, он заметил, что и от Терезы не ускользают слабости Пьера. Но это не мешает ей безгранично его любить. Ему было больно от сознания, что Тереза, так хорошо понимающая Пьера, не догадывается о его, Поля, чувствах, о том, что он хочет, нет, не хочет, а должен сделать для Пьера.

Между тем из Америки — через Голландию — пришли поразительные вести. Сухое письмо амстердамского банкирского дома Гранда уведомляло фирму «Горталес» о том, что этот банкирский дом получил указание филадельфийского Конгресса выплатить фирме четыре тысячи тридцать шесть ливров и семь су за носовые платки, пуговицы и пряжу, поставленные упомянутой фирмой Конгрессу. Это было просто издевательством. Фирма отправила в Америку огромные партии пушек, мортир, боеприпасов, палаток, мундиров, ее счет Конгрессу составлял более двух миллионов; и вот теперь Конгресс присылает четыре тысячи ливров, и те через банкирский дом конкурентов.

Сразу же по получении этого оскорбительного письма состоялся разговор, который Пьер и Поль так долго откладывали. Вопреки своему обыкновению, Пьер на этот раз воздержался от многословных проклятий и жалоб. Он спросил своего друга и первого помощника деловито, но раздраженно:

— Что нам делать? Что вы предлагаете предпринять?

Письмо банкирского дома Гранда и вопрос Пьера были для Поля последним толчком. Если он сейчас не заговорит о своем намерении поехать в Америку и самому во всем разобраться, значит, он никогда об этом не заговорит, значит, он никогда туда не поедет, значит, в глазах Франклина он навсегда останется хвастунишкой и болтуном.

— Я хочу вам кое-что сказать, Пьер, — начал он. — Есть только одно средство вытребовать деньги у американцев. Кому-то нужно поехать в Филадельфию и поговорить с этими господами начистоту. Кто-то должен на месте опровергнуть измышления Артура Ли, и опровергнуть их убедительным материалом. Кто-то должен принять грузы и хранить их под замком до тех пор, пока взамен не предложат денег или других товаров.

— Кто же это возьмет на себя? — спросил Пьер.

— Я, — ответил Поль.

С первого слова Поля Пьер понял, куда тот клонит. Пьер и сам иногда заигрывал с мыслью о поездке в Америку. Очень уж заманчиво было самому отстоять свое дело перед Конгрессом. Но, как ни воодушевляли Пьера мировоззрение и великие замыслы людей Запада, люди эти, после знакомства с Франклином, внушали ему страх. Он чувствовал себя весьма уверенно в присутствии первого министра английского короля и императрицы Марии-Терезии, люди же Нового Света чем-то сковывали. Он боялся, что, поехав в Америку, принесет своему делу не пользу, а вред.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.