Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Славка.. Толик – Птичий Убийца.



Славка.

Жизненной силой, дававшей ему способность выжить в самых немыслимых ситуациях, была лютая ненависть к Советской власти, настолько лютая, что он даже не считал нужным ее скрывать. В лагере ему было труднее многих, потому что весь лагерный мир единодушно ненавидел и презирал бандеровцев, презирая больше них, может быть, только бывших власовцев.

И хотя многие из его соратников пробовали перекраситься, скрыть в лагере прошлое, Славка не делал этого, чем и заслужил к концу срока уважительную кличку Славка Бенд. После заключения ему дали три года вольного поселения на Севере. Когда капитан МВД, оформлявший документы на освобождение, предложил ему связаться с одним из колхозов, Славка сказал:

– Я родную мать в окно выкинул, когда захотела в колхоз.

Годы заключения были тяжелы, но и после них, как многие из людей, живущих на нервной силе, Славка оставался медально красивым сорокапятилетним мужчиной.

Красивый сорокапятилетний Славка работал ночным сторожем. Два года сравнительной свободы надломили его больше, чем весь срок заключения. Он понимал, что ненависть его безрезультатна, против него огромная махина государства, но он продолжал ненавидеть, ибо в этом был смысл его жизни. Свои чувства он держал при себе и редко высказывал их в разговорах. Зачем?

В причинах ненависти Славка Бенд тоже не копался и, пожалуй, не смог бы толком объяснить их. Может быть, это было наследие десятков поколений собственников, с неожиданной силой возродившееся в нем, Славке Бенде.

Из Закарпатья приходили письма. Писала выкинутая из окошка мать, которая все‑ таки работала в колхозе, писали братья и сестры. Судя по письмам и посылкам, жили неплохо. Подходил конец срока его поселения. Звали домой. Но все они предлагали ничтожный, глупый вариант. Приютят, обогреют, а дальше солнечная радость колхозной жизни, работа на полях под свист соловья, полновесный трудодень… в бога и душу…

Он, Славка Бенд, не мог явиться побежденным. Прежде всего нужны были деньги. Хорошие, крупные деньги любой ценой, но без всяких штучек, которые могли бы загнать его снова за лагерную колючку.

Водку Славка не пил. Водка туманила мозг и рождала безысходное отчаяние, которого он боялся больше всего государственного строя СССР в целом. Вместо водки он пил чифир, смоляной заварки наркотик из чая. Чифир оставлял голову ясной и горячо гнал кровь по жилам. Выпив чифир, он любил уходить от людей и со стремительной бесцельностью шагать по тундре. В голове в это время шли горячие обрывки мыслей, а руки, помнившие все, казалось, ощущали блаженную тяжесть автомата. Это и было единственной отдушиной его бытия.

И вот в смутное время Славкиных нерешенных проблем возник, как ангел божий опустился с неба ему на помощь, хороший человек, ясным голоском пообещал, поманил удачей.

 

 

Контрольные сети были выставлены.

Дед разместил их так, чтобы любая рыба, любящая береговую струю, или тихую заводь плеса, или глинистую отмель, не могла миновать эти ловушки.

С непривычки как Санька, так и Муханов, сильно вымокли в ледяной воде Китама. От гребли ныли плечи. Но было приятно видеть на воде аккуратные бусы поплавков, пересекавших реку, и думать о том, что эти поплавки, как и все остальное, сделано твоими руками.

Теперь они проверяли эти сети каждые два часа, ибо весенний ход рыбы капризен и кратковремен. Каждые два часа они выплывали на средину Китама и, уцепившись за конец сети, подымали над водой ее полотнище в блестящих пленках и каплях воды. Сети были пусты, только бесчисленные ветки, щепки и палочки запутывались в их ячеях.

Вначале они проверяли их в нетерпеливом ожидании удачи, но с каждым днем это чувство слабело, и вскоре пришлось устанавливать очередность, кому плыть, кому полтора часа мочить руки в весенней воде.

– Рыба, ребята, не часы, – подытожил общее настроение Братка. – Может, ее и нет давно в этом Китаме.

Это были откровенно сказанные слова. Для всех, кроме, может быть, Саньки Канаева, эта рыбалка означала не просто азартную погоню за рублем и удачей, а шанс на жизнь в мире, где «кто не работает, тот не ест». Никто из них не имел за душой прибереженных денег ни в чулке, ни на сберкнижке, ни просто в. чемодане. И временами, когда все укладывались спать или просто пили бесконечный чай за деревянным столом, они думали про себя невеселую думу существования, ибо они сами поставили себя в условия без профсоюзов, месткомов или того самого коллектива, который не даст упасть, возьмет на поруки и на общем собрании разъяснит тебе смысл жизни, обязанности перед обществом, а также твои права.

Только один дед был преисполнен благодушия. С завалинки своего дома он встречал лодку, возвращавшуюся с проверки сетей, и. спрашивал: «Пусто? Вот поди ж ты, опять пусто. Сеточку‑ то очистили? Если ее от щепок не чистить, так рвется она, и рыба ее видит».

По вечерам он стал заходить в общую избушку. Сидел, чай не пил, отмахивался от табачного дыма.

– Рыба не часы‑ ы, – тянул свою песню Братка и углублялся в десять раз читанный им листок «Огонька» на стене: – «Гриб странной формы найден мною в лесу под Москвой. Я сфотографировал его и…»

– А если врешь ты со всей этой рыбой, дед? – с угрозой говорил Славка.

– Жаден ты, Слава. Рыба жадных не любит. Вы, ребята, отдыхайте сейчас. Вы бы гуся стреляли. Его под обрыв в снежник положить – до осени цел будет. Вон на той стороне на сухих озерах всю ночь гуси кричат. Ох, неопытные вы, ребята.

– Когда рыба пойдет, дед? – не успокаивался Славка.

– Когда пойдет, тогда и пойдет, – резонно отвечал дед. – Ты бы на охоту шел, Слава.

– Я в своей жизни наохотился, – усмехнулся Славка. – Мне, дед, твои гуси неинтересны.

Проверял сети чаще всего Глухой, но и у него оставалось много времени. Тогда он подметал пол, мыл окна. Странно было видеть пожилого морщинистого мужчину с веником и тряпкой в руках. Может быть, в этом он давал выход тоске по неизвестному уюту, другим окнам в другой земле.

Федор два дня прошагал из угла в угол, набычив лобастую голову, потом принялся мастерить табуретки из остатков досок. Получалось у него скверно, но он упрямо вытаскивал гвозди обратно, разбирал табуретку на части, подпиливал, подстругивал и собирал снова.

Среди всеобщего томления один Толька чувствовал себя на месте. Он пропадал в тундре. Неизвестно было, как ухитрялся он перемещаться с такой скоростью, но пушечный гром его двустволки, казалось, доносился к поселку с четырех сторон света. Он все так же закладывал свои кошмарные смешанные заряды, и от страшной отдачи спусковая скоба била его по пальцам, отчего пальцы вначале опухли, а потом почернели мертвой гангренной чернотой. Иногда он все‑ таки ухитрялся приносить гуся, а то и двух. Он не мог объяснить, как подстрелил их.

– Тебя, Толька, к пороху подпускать опасно, – равнодушно говорил Славка.

Азарт захватил и Саньку Канаева.

– Давай завтра вместе на ту сторону, – предложил он.

– Во! Дело, – обрадовался Толик. – Тундру оцепим. Я их шугну – они к тебе, ты стрельнешь – они ко мне.

– Дураки, – развеселился Муханов. – Чокнутые. Как же вы вдвоем тундру оцепите? Ничего у вас без меня не выйдет. Но я рыбак и стволы в руки брать не хочу.

– Оцепим, – убежденно сказал Толик.

 

 

Толик – Птичий Убийца.

К двадцати четырем годам он не успел нажить себе сколько‑ нибудь приметную биографию. Родился и вырос в шахтерском городе, где на улицах была черная пыль, а вокруг города – уставленная терриконами выжженная степь, в которой не отваживались жить даже вороны. В школе учился, сменяя тройки на двойки, а двойки на четверки. В положенное время начал курить за школьной стеной и ходить на танцы, в положенное время кончил школу и был призван в армию. Служил он недалеко от родного города, все в тех же с детства неразличимо‑ привычных местах. Он всегда привык быть «как все» и поэтому служил легко и кончил службу без особого списка наказаний, поощрений и наград.

Пожалуй, отличался он только на стрельбище. Ему нравилось содрогание карабина при выстреле, нравилось поточнее влепить пулю в фанерный силуэт «врага». Он любил ходить в учебные атаки с применением огня, когда рядом стрекочут автоматы товарищей, ацетоновый запах пороха щекочет ноздри и тело в нужный момент само находит неприметную ложбинку, бугорок, чтоб по‑ звериному врасти в землю и дальше снова – вперед. Это была настоящая жизнь, не то что обычная, будничная тянучка с распорядком и изучением затвора: «стебель‑ гребень‑ рукоятка».

После армии Толик вернулся в свой родной город и, наверное, стал бы работать, а потом и женился бы «как все», если бы однажды не наткнулся на углу около булочной на объявление о вербовке рабочих на Север. Неведомая сила потянула его в вербовочную контору. На другой день он купил себе ружье, тяжелую тульскую пушку двенадцатого калибра. Охотничьего ружья он никогда в руках не держал, но сейчас знал, что оно ему необходимо. Может быть, это был протест против жизни в местах, где не решались вить гнезда даже вороны.

Он попал рабочим к геофизикам‑ магнитчикам. Их вывезли в тундру в феврале. Он с разочарованием смотрел на безжизненную снеговую равнину.

В апреле к палаткам прилетели две пуночки. Веселые черно‑ белые птахи сразу обжились около них, как будто именно сюда стремились за многие тысячи километров.

Когда он первый раз увидел пуночку, у него затряслись руки. Он пробрался в палатку и снял со стены ружье. Если бы он понимал смысл в охоте и нужны были эти пуночки, он бы подождал, пока они слетятся вместе. Но у него не было времени ждать.

На выстрел сбежались люди и ужаснулись содеянному. Пунка, первый весенний гость, всеобщая любимица Арктики. Был чертогон, но он ничего не понял, не мог понять. Вечером прилетела вторая пуночка. Громыхнуло ружье, и тяжелый заряд двенадцатого калибра смел со снега пестрый комок перьев. Его избили и с первым попутным трактором отправили обратно в поселок.

Зиму он проработал плотником, жил в общежитии и ничем не выделялся среди ребят. Прозвище Птичий Убийца потянулось за ним из экспедиции. Пуночек ему простить не могли. К весне желание попасть снова в тундру стало нестерпимым.

Идти в геологическое управление он не решился, понял, что нарушил закон, сделал не «как все». Случайно услыхав про рыбалку, он разыскал деда в гостинице, умолил, упросил.

 

 

Санька греб, стараясь не брызгать веслами и держать лодку наперерез течению. Птичий Убийца чуть свет удрал в неизвестном направлении, и Санька отправился на охоту один. Желтая вода несла вырванный с корнем куст. По временам куст переворачивался на воронках, и казалось, что кто‑ то тонущий призывно и безнадежно взмахивает рукой.

На другой стороне Китама начинался песчаный заросший травой вал. Знаменитые здешние ветры превратили этот вал в цепочку дюн, между которыми посвистывал ветер. Свист ветра сразу настроил Саньку на одиночество. Он вытащил лодку на берег, подумав, воткнул в землю весла, привязал к ним носовую веревку и шагнул вперед. Ошалевший весенний заяц выпрыгнул из‑ под самых ног и поскакал вдоль реки. Санька опомнился и сдернул через голову ружье, когда заяц был уже метрах в пятидесяти. Он щелкнул, не помня себя, курками и вскинул ружье. А заяц вдруг точно провалился в самый нужный момент.

Санька чертыхнулся и бегом двинулся за ним. Он бежал согнувшись, не чувствуя на ногах тяжелых сапог и неловкой тяжести поясного патронташа, но заяц, наверное, в самом деле провалился сквозь землю, и Санька повернул от реки. Он шагал теперь с ружьем наготове, шагал, хищно пригнувшись, не замечая, что у него под ногами, не замечая расстояния. Он услышал крик. Две длинноногие коричневые птицы уходили от него плечо в плечо и трубно кричали.

– Журавли, – понял Санька.

Он еще сильнее пригнулся и двинул к ним почти бегом, но журавли стали уходить еще быстрее и вдруг тяжело взлетели, не переставая кричать. Они прошли метрах в десяти над ним, длинношеие громадные птицы, и Санька видел длинные концы маховых перьев на крыльях и черный тревожный глаз, обращенный к нему. Он все сильнее сжимал в руках ружье с взведенными курками, но что‑ то помешало ему стрелять. Он только смотрел на них и повторял про себя: «Ах ты, черт! Ах ты, черт побери! » Журавли прошли над ним и улетели дальше, трубноголосые и печальные. Но Санька уже забыл о них и снова шагал дальше, все так же согнувшись. Несколько раз в стороне прошли гуси. Они летели ему навстречу, но метров за триста вдруг делали разворот и проходили в стороне, как уверенные тяжелые фрегаты.

Санька не знал, сколько времени, в какую сторону он шел, и остановился только, когда пот стал едко заливать лицо и глаза. Он выпрямился и осмотрелся. Свинцовая лента Китама куда‑ то исчезла, и домики рыбалки, видные издалека, тоже исчезли. Кругом была ровная грязно‑ желтая тундра с редкими проплешинами снега в провалах низин.

Когда‑ то здесь была страна мелководных озер, образовавшихся на месте ледяных линз, но потом вода исчезла, просочилась сквозь земляные трещины, и получились «сухари» – гладкие сухие блюдца с обрывистыми берегами и редкой осокой на потрескавшейся глине дна. Между сухими озерами оставались перемычки кочковатой в мертвой прошлогодней траве тундры, и кое‑ где торчали группами и в одиночку курганной формы бугры.

– Надо залезть на бугор, – сообразил Санька. Он зашагал к ближнему. Идти было очень неловко. Ноги соскальзывали с травянистых голов кочек, и он несколько раз плюхнулся на бок, пока не понял, что гораздо выгоднее ступать между кочками.

Холм, который казался совсем рядом, все удалялся и удалялся; Санька, разозлившись, все ускорял шаг и вдруг заметил на вершине холма четкую фигуру человека.

Человек был высок, стар, худ и носат.

– Вы кто? – спросил его Санька, мучительно вспоминая, где он мог видеть этого человека раньше.

– Я пеку хлеб, – раздельно, с акцентом неведомого языка ответил ему человек, и Санька сразу вспомнил: этот старик в точности походил на де Голля, такого, какого Санька видел в газетных карикатурах.

– Где? – глупо спросил Санька.

– В поселке Усть‑ Китам, – серьезно ответил «де Голль». – Я уже десять, нет, больше лет пеку хлеб в поселке Усть‑ Китам.

– А… – сказал Санька.

Старик посмотрел на него и улыбнулся доброй улыбкой.

– Десять лет или больше я пеку хлеб и каждую весну сижу вот на этом холме. – Старик повел кругом рукой, как будто холм включал в себя все окрестности, вплоть до синих зубчиков гор на горизонте.

– Понятно, – сказал Санька. – Понятно.

– Я жил в старом Усть‑ Китаме, – сказал старик, – и два года изучал маршруты гуся, прежде чем нашел этот холм. Странно: у них свои постоянные маршруты, вроде как тропинки в лесу.

– Вы бывший ссыльный? – спросил Санька.

– Нет, я свободный. Всегда был свободен ехать куда мне вздумается, но мне нравится здесь. Я здесь знаю все, даже маршруты гусей. Что еще нужно старому Людвигу?

– Все‑ таки вы ссыльный, – сказал Санька.

– Очень смешно, – сказал старик. – Про ссыльных и ссылку больше всего любят говорить те, кто ничего в этом не понимает. Я кое‑ что понимаю.

– Понятно, – повторил Санька. – Понятно. А что же вы не уезжаете?

– Куда?

– В Москву, например, или еще куда‑ нибудь? Старик вздохнул с сожалением и посмотрел на Саньку.

– Во всяком другом месте мне заново придется изучать маршруты гусей, – сказал он. – И потом я здесь пеку хлеб.

Санька смолчал.

– Дать вам пару гусей? – спросил старик. – У меня пять. Будет тяжело нести.

Санька хотел отказаться, но потом вспомнил деда: «Неопытные вы еще, ребята, ох, неопытные», – и сказал:

– Спасибо, я возьму, – а про себя подумал: «Чудак какой‑ то. Десять лет в этой дыре и никуда не хочет».

…Санька издали почувствовал, что творится необычное. Звонкий дедов голосок, отдающий приказы, доносился до средины Китама, народ расхаживал по берегу.

– Эй, – крикнул ему Муханов, когда он подгреб к берегу, – рыба пошла. Шевелись, гусиная смерть.

На полосе отмели дед и Глухой мерно размахивали руками: набирали невод. Федор с гвоздями в губах наколачивал на корме одного неводника дощатую платформу.

…Было часа два ночи, когда они на двух лодках отправились вниз по течению, на облюбованное дедом место. Рассеянный свет лежал над Китамом. В этом свете лица у всех казались расплывчатыми, как на плохой фотографии.

– О господи, господи, – молился дед. – Не было бы коряг на дне, попортим невод‑ то. Дикое тут дно, неизвестное, не то что у нас.

На месте дед долго ходил по берегу и сокрушался:

– И бревна ведь могут быть, топляки и кочки, ох, дикое днище… – пока Славка Бенд не сказал:

– Молиться, дед, будем или начинать?

Дед огрызнулся, но скомандовал Глухому садиться за весла, остальные‑ то все тумак тумаком – выгребут вдоль течения. Все остались на берегу, поддерживая сизалевый канат. Глухой греб поперек реки, и дед взмахами скидывал невод, отделяясь от них бусинами поплавков. Они, казалось, уплыли совсем далеко, когда дед махнул рукой:

– Пошли!

– Давай, – сказал Федор.

Они потянули за канат, который вначале шел легко, а потом все труднее и труднее, так что ноги на ходу вдавливались по щиколотку в еще не просохшую после половодья глину. На том конце невода гнулся над веслами Глухой, а дед на корме трогал натяжение каната, видно, все молился, чтоб не было коряг, топляков и коварных кочек. Потом так же по взмаху дедовой руки они остановились, и Глухой стал загребать. Поплавки теперь выписали на реке параболическую кривую, и в центре их белел пенопластовый круг. Все смотрели на эту кривую, и Муханов сказал:

– Во какую спираль нарисовал командир наш.

– Спираль, ха, – как эхо откликнулся Толик. Мимо просвистела стайка уток. Толик машинально дернулся назад, где у него лежало ружье, но все‑ таки остался на месте. Славка Бенд нетерпеливо переминался с ноги на ногу, и всем передавалось его нетерпение.

– Чего стоите! – заплакал на лодке дед. – Подводи ближе! Медленнее. Стой! Подводи! …

Началась суматоха. Дед причитал и ругался тонким голосом, все метались, мешая друг другу. Только Глухой стоял в стороне и дрожащими руками вынимал пачку «Прибоя».

Наконец крылья были выбраны на берег, и показалась мотня в облаке сора и грязной воды. Внутри мотни бурлило и ходило ходуном.

– Есть! – резко сказал Славка. – Есть, язви ее в душу.

– Килограмм двести будет, – сказал успокоившийся дед.

Рыбу вытряхнули на берег, и она грудой зашевелилась на земле: мерные двухкилограммовые гольцы, длинномордые нельмы, серебристые чиры. Основную массу составлял голец.

– Ходовая рыба, – определил дед. – Давай, ребята, второй замет готовить. Ты, Федя, с Глухим набирай. Я посижу.

И oпять Федор и Глухой мерно взмахивали руками, переговариваясь односложно, как говорят люди, делающие согласованную работу. Дед сидел, гадая, будут ли коряги на следующей тоне, остальные перекидывали рыбу в лодку.

– Ах, гнида, – ласково разговаривал Славка с трепетавшей в руках нельмой. – Ах, гнида, попалась, – кидал ее в лодку и опять: – Ах, гнида…

С низовьев пришел несильный туман и как циркулем очертил видимое пространство метров на триста вокруг. Из тумана вырывались утки и боязливо проносились мимо людей.

Они сделали в эту ночь четыре замета, на последнем все‑ таки зацепили донную веревку.

– Тяни, – сказал Славка, но дед взвыл и кинулся отнимать канат. Смешно было, когда он грудью встал на дороге пяти здоровых мужиков: птица‑ мать, защищающая птенца, скряга, преградивший дорогу громиле, барьер по защиите священных прав.

Пока дед выяснял отношения с корягой, рыба из этого замета ушла почти вся, но все равно они нагрузили плоскодонку выше половины, и семижильный Глухой отправился в туман отвести лодку и пригнать новый неводник. Все уселись на перекур, оглушенные усталостью.

Санька размышлял, сможет ли он вот так каждый день таскать этот невод и перебрасывать рыбу. Вспомнил: «С деньгами будешь, и руки не дрожат». Дрожат, однако, руки…

– Дед, – сказал Славка. – Деньги мимо нас проплывают, давай снова заводить.

– Устали ребятки‑ то, устали, видишь? – вздохнул дед.

– Давай дальше, дед, – вяло сказал Муханов. – У меня очередь на «Волгу» подходит. Давай – не умрем.

– Как все, как все, – согласно закивал дед. – Вон Федюша молчит. Чего молчишь, Федюша?

– Слушаю, – ответил Федор.

Невод заводили еще дважды. Уже наступило утро. Туман не расходился, и солнце окрасило его сверху в багровый цвет. Окончательно вымотанный дед только командовал слабым голоском и трогал рукой около сердца. Было ясно, что на сегодня хватит.

Глухой было снова уселся за весла, но Федор отодвинул его:

– Я отведу.

Глухой только глянул собачьими глазами на Федора, но весла отдал.

Кольцо багрового тумана двигалось впереди них. Все шли молча, и каждый нес свою усталость отдельно.

 

 

Весь июнь они утюжили неводом глинистое днище Китама. Они выходили утром часов в пять, когда солнце, еще не очнувшись от сонного блужданья по горизонту, начинало медленно карабкаться вверх и остервеневшее за ночь комарье вместе с ним набирало силу. Возвращались они вечером, когда то же солнце, покрасневшее от дневной натуги, мягко ложилось на синюю подушку гор Пырканай.

Были разные тони: удачные, неудачные и вовсе пустые. Они уже научились на глазок определять количество рыбы, еще когда она бурлила в мотне, и Славка Бенд при каждом удачном замете скрипел удовлетворенно:

– Вот и прибавили по паре десяток на рыло. Муханов же говорил:

– Еще одно колесо к моему «Москвичу».

Марка машины у него менялась в зависимости от настроения. Даже Толик, для которого рыбалка была просто приложением к охоте, глядя на лодку, заполненную рыбой, мечтал:

– Ружье куплю, эх! Тыщ пять, не меньше, самое дорогое.

– Ребята! – молился дед, – Замолчите, ребята, рыба счета не любит.

– Нишкни, дед! – властно обрывал его Славка, который с каждой новой сотней килограммов рыбы становился все увереннее и веселее.

Чаще все‑ таки невод выходил почти пустым, и они ждали, что в следующем‑ то забросе обязательно будет удача, и так до полного изнеможения. И даже короткое время, которое они отводили на сон, было беспокойным: каждый ворочался на нарах в смутной тревоге: может быть, именно вот сейчас, в эту минуту рядом с избушкой проходит небывалое стадо гольца, настоящий большой куш.

Как и все, Санька почернел, осунулся. И внутри, он чувствовал, стал уже не тем Санькой, студентиком и хлюпиком‑ продавцом, заворачивай покупочки. «Ладно, пижоны московские, – мечтал он во время перекура, – покажу я вам шик, ладно, законник безногий, я к тебе еще зайду осенью. Тоже мне: „Пг'ошу, не пей по утг'ам…“

Рыба кончилась сразу, как будто и не было. Зарядили бисерные ледяные дождики, и тучи чуть не цеплялись за мачту выброшенного катера. Мокрые и злые, они день за днем таскали невод без всякого результата. Это было чем‑ то вроде карточной игры, когда игрок уже понял свою невезуху, но все еще берет карту в надежде на сумасшедший счастливый вариант, хотя и твердо знает, что этого варианта сегодня не будет.

Однажды Толик, который не расставался с двустволкой, ухитрился убить тюленя. Они заметывали в «кутлтуке» почти у самого устья. Тюлень вынырнул метрах в десяти от лодки, и Толик, который на диво навострился стрелять за весеннюю охоту, мгновенно всадил ему заряд дроби в усатую человеческую морду. Некоторое время тюлень держался на поверхности в расплывающемся красно‑ буром пятне, и тот же Толик в два гребка подогнал к нему лодку и мертвой хваткой уцепился за ласт. В лодке тюлень слабо пошевелил хвостом и притих, прикрыв мертвой пленкой женственные глаза. Они выбрались на берег и пожарили на ржавом листе жести вишневую тюленью печень. Санька Канаев посмотрел на вымазанные печенкой лица и подумал: «Звереем помаленьку».

Братка и Глухой отказались от жареной печенки, а ели ее по охотничьему обычаю сырой, шпигуя белыми кусочками мягкого тюленьего сала.

– Полезная вещь, – сказал Братка.

Толик, на которого всякий удачный выстрел действовал как наркотик, вскочил и пошел по берегу к устью. Они долго сидели у костра, и ветер разносил с углей белые хлопья пепла. С моря донеслась автоматной частоты пальба. Они послушали ее.

– Нашему Тольке «Дегтярев» купить надо, – сказал Славка Бенд.

Потом они увидели его. Толик бежал по берегу и махал руками, будто кричал на пожар или иное неслыханное бесчинство среди бела дня.

– Поди, еще нерпу хлестанул, – сказал Братка и поковырял в зубах травинкой.

Оказалось, что в устье реки скопилась целая колония, прямо‑ таки непомерное количество тюленей.

– Башки повысовывали – воды не видно, – сформулировал Толик.

– Это где это, это как? – зашевелился безучастный до этого дед.

– Рыба там, – убежденно догадался Братка.

Они вышли к широкому километровому устью Китама и там на песчаных отмелях в мелких отголосках морской волны сделали два замета. Оба оказались пустыми. Тюленьи головы, как клавиши, высовывались и исчезали в воде, исполняя какой‑ то известный им одним ритм возмущения.

– А вы, ребята, не унывайте, – сказал дед. – Шесть тонн на ледник сдали на новом месте, на незнакомой реке. Мы сейчас опять контрольные сеточки поставим, будем следить. А пока у меня другое средство есть. Чтобы не скучать. – Дед хохотнул тоненько. – Взрывать кто‑ нибудь умеет?

– Детонаторы есть? – спросил Славка. – Я умею.

– Все у меня, Слава, есть, – сказал дед. – И рыба сейчас есть, в омутах наверху много осталось.

– Зар‑ ряд заложить поб‑ больше, ух! – вздохновенно помечтал Толик. Остальные молчали.

– Закон это дело запрещает, дед, Дмит Егорыч, – заинтересованно сказал Федор. – Как насчет закона?

– Так, Федя, ведь закон с умом применять надо. Глупая река, бесполезная, зря пропадет рыба. Мы да тот чукча с тряпочкой. – Дед даже помигал для убедительности. – Закон почему глушить запрещает? Много рыбы тонет зазря. А мы ниже по течению сеточки поставим – и ни одна рыбка зря не уйдет…

– И выше тогда надо сеть ставить, – сказал Братка. – Которая живая, та вверх побежит.

– Правильно и это, – сказал дед.

– Зар‑ ряд поб‑ больше…

– Так как насчет закона, дед? – упрямо спросил Федор, и Глухой, который следил все время за ним преданным взглядом, тут же посмотрел на деда, что скажет на это лучезарный старик…

– Я‑ то ведь не уговариваю, – сухо ответил дед. – Мне‑ то сказали: «Вот тебе река сверху донизу, лови рыбку, корми район». Я ловлю. А как – мне не сказали. На новом месте всякое бывает. Везде так.

– И я не возражаю, – непонятно сказал Федор. – Мне только интересно было, как это получается у тебя с законом, дед?

Они сидели на берегу с перепачканными коричневой тюленьей кровью лицами, в драных телогрейках, и ветер соленых прибрежных озер нес запах серы и вопли чаек.

– Есть афоризм, – сказал Санька, – монета запаха не имеет, – сказал, и выплыла перед ним на мгновение мертвая ухмылка Пал Давыдыча. – Ерунда, кто здесь чего заметит? Тут атомную бомбу взорви, никто не узнает.

– Молчи, москвич, – сказал Федор.

Санька хотел съязвить что‑ либо насчет свободы слова, но наткнулся на Федоров взгляд и смолк.

 

 

Федор.

Известность Оспатого Федора носила сугубо специальный характер: его знали и почитали в мире северных лагерей заключения. Знал его по тем временам и Славка Бенд. Начало его лагерной «карьеры» было простым: шестнадцатилетним парнем познакомился он с обаятельными взрослыми дядями и почему‑ то не отказался оказать им услугу: постоять ночью в переулке, пока они будут заниматься своим делом. Но дело, которое затеяли дяди, получилось серьезным, с двумя убийствами, и Федору, несмотря на молодость и незначительную роль, дали серьезный срок. Было это в те времена, когда не особенно дорожили судьбой отдельной личности. Уголовная верхушка первого его лагеря отнеслась с интересом к столь молодому, но уже серьезному, многообещающему пареньку. Дело с убийствами, за которое он попал, здесь знали, истинную же роль Федора разъяснить никто не мог, ибо обаятельные дяди были приговорены к высшей мере наказания.

Через три года группа отпетых уголовников решила устроить побег. Предложили войти в компанию и Федору. Побег кончился неудачей, Федору прибавили срок. Вот тогда‑ то и созрела у него идея: удрать во что бы то ни стало. Один раз его поймали через месяц, три раза план раскрывали в самый решающий момент. Каждый раз он получал новую добавку. Амнистии проходили мимо него, ибо он уже приобрел славу рецидивиста. Весь лагерный мир с интересом следил за единоборством Федора с начальством, ибо для Федора это была игра в кошки‑ мышки со смертью. Любой конвойный мог да и обязан был влепить ему пулю в затылок при какой‑ нибудь очередной попытке. Шел год за годом, Федор давно уже считался настоящим уголовником «в законе», и его относили к заправилам внутренней лагерной жизни, хотя он никогда не участвовал в подлостях, которые творила воровская верхушка над беззащитной «серятиной», но и никогда не преступал пресловутого воровского кодекса чести. Его неоднократно переводили из лагеря в лагерь, и лагерное начальство тоже относилось с определенным уважением к нему, ибо этот большеголовый мрачный заключенный предпочитал честную борьбу, предупредив, что все равно сбежит.

Шел семнадцатый год его жизни за колючей проволокой, с маниакальным упорством Федор готовил очередной побег, и вдруг его энергия растворилась в пустоте: он получил амнистию. Какая умная голова ему ворожила, он не знал, ибо ни одного родственника в живых на воле уже не было. Амнистия Федора ошеломила, ибо он потерял почву под ногами. Исчез смысл жизни.

В бессонную последнюю ночь он действительно впервые подумал, что на четвертом десятке жизни ничего о ней не знает. Он насмотрелся такого, что хватит на десять жизней, и не знает о жизни ничего. Он приобрел специальное знание людей и в то же время боялся людей с воли, этих безукоризненных белоснежных почитателей законов, для спокойствия которых Федор семнадцать лет сидел за колючкой. Он был угрюм и за угрюмостью скрывал болезненное самолюбие. Больше всего он боялся, что в первом же учреждении, куда придет устраиваться на работу, ему швырнут в лицо документы и скажут презрительное «зек».

Перед освобождением начальник колонии вызвал его и спросил:

– Опять ко мне попадешь?

– Нет, – сказал Федор. – Хочу посмотреть другое.

– Верю, – сказал начальник. – Тебе верю.

С Севера Федор решил не уезжать, а просто пока где‑ либо в тишине присмотреться, понять свое место в этом новом мире. Так Федор очутился в промысловой избушке Глухого.

До того как появился Оспатый Федор, Глухой жил один. Он родился на Колыме в семье промысловика, потомка древних казаков, был мал ростом, сухощав и имел изрядную примесь якутской и чукотской крови. Работа промысловика по сути своей является творчеством. Глухой был плохим промысловиком, как, допустим, бывает незадачливым радиотехник или водопроводный слесарь. Возможно, повлияло то, что еще в детстве он не смог справиться с озверевшей упряжкой и на полном ходу врезался в дерево, после чего оглох полностью на одно ухо. Глухой относился к людям как к людям, а к жизни своей как к естественной жизни человека. Он так и не успел жениться – вещь для полярного охотника немыслимая – и был бессловесно рад, когда в его крохотной избушке поселился Федор. Он поверил в Федора и сразу беспрекословно подчинился ему.

Позднее в избушке появился Братка. Федор по‑ своему отплатил безответному Глухому, добившись договора на сбор плавникового леса для крупной экспедиции в ста километрах к югу от них. Лес в экспедицию возили за несколько сот километров из портового поселка, а здесь, по здешним масштабам, рядом, гнили на берегу штабеля плавниковых бревен. Федор как‑ то сразу уразумел это и сказал проезжему трактористу. Начальник экспедиции оценил идею, подписал договор и пригнал в помощь на целое лето трактор ДТ‑ 54. За рычагами ДТ‑ 54 сидел Братка, чукотский человек. Он приехал сюда с одним из первых советских пароходов в незабвенные времена винчестеров, шаманов и прочей экзотики и ухитрился за все это время ни разу не выехать на «материк». За это время он перепробовал все и вся – был промысловиком, торговым служащим, каюром, жил с чукчами‑ пастухами и, по местному выражению, окончательно «отильхял», или затундровел, то есть не был способен ни к какой другой жизни, кроме нерегламентированного северного безделья и нерегламентированной же северной работы.

Когда работа по штабелевке плавника закончилась, Братка остался в избушке. Больше сюда уже вместиться никто не мог, так как все возможное пространство было занято нарами и железной печкой.

В этой тесноте они жили втроем, наглядно опровергая все теории о полярных психозах, белом безмолвии и прочие драматические бредни. Холодная воля Оспатого Федора убивала все конфликты в самом зародыше, и маленькая избушка на морском берегу засияла гостеприимным светом на путях бродячих северных трактористов, которые проходили здесь все чаще, и даже вертолетчики не упускали случая завернуть сюда за свежей рыбой или битым весенним гусем.

Какой‑ то проезжий шутник‑ геолог окрестил это общество «республикой», и название прилипло намертво. Вблизи «республики» находилось знаменитое место для охоты на пролетного гуся, и сюда регулярно наезжало высокое начальство из района и области. Может быть, поэтому власти и смотрели сквозь пальцы на эту не предусмотренную никакими положениями братию.

Был однажды и районный прокурор. Уставшие охотники мыли ноги в ледяной воде ручья, потом долго чаевничали перед тем, как перейти к вареной гусятине и «Старке». Федор по долгу гостеприимного хозяина принимал участие в беседе, выпил и «Старки». Прокурор все присматривался к нему, потом спросил:

– Что же ты, Кокорин, себе второе заключение устраиваешь? Каждый человек на счету, самолетами ИЗ Москвы людей везем, а вы здесь как улитки, только для собственной раковины живете.

– Я здесь нервную систему лечу, – сказал Федор.

– Я, Кокорин, все понимаю. Когда ты эту свою нервную систему вылечишь, приходи ко мне. Будешь работать. Никто на тебя покоситься не посмеет, ибо ты свое отбыл.

– Были в колонии, которые пробовали покоситься, – усмехнулся Федор.

Идти к прокурору, конечно, Федор не мог. Не позволяла застарелая лагерная гордость. Но когда прошел слух, что невдалеке от них организуется рыбачья бригада, Федор после долгого раздумья сказал:

– Надо попробовать.

– Я согласен, – сказал тогда Глухой.

 

 

Вслед за ледяными дождичками в июле пошел снег. Снег сыпал с темного неба громадными мокрыми хлопьями безостановочно день и ночь. Среди всеобщей белизны чернильной лентой выделялся Китам.

Все в это время сидели в избушке. Дед, который начал прихварывать, засел в своем домике и даже не выходил по вечерам.

– Для тех, кто первый раз в тундре, самое время гибнуть, – сказал Братка. – Уйдут от дома в одних курточках на «молниях», а тут снег. Бывает, по метру в это время наваливает.

Все молчали, отдавая дань Браткину опыту, и только Славка Бенд в тишине нервно барабанил пальцами по подоконнику.

– Сидим, – сказал он. – Время идет. Рыба идет. Ловить надо. Сдавать.

– Мы все, Славка, сюда не за цветочками приехали, – сказал Муханов. – Чего попусту слова тратишь?

– В такое время, – убежденно продолжал Братка, – лучше всего выпить спирту, хорошо поесть и лечь спать. И наутро будет хорошая погода. Это я вам точнее радио говорю.

Все оживились, ибо идея понравилась. Братку и решили послать в поселок, как человека, знакомого с обстановкой, что при «сухом законе» небесполезно. Решили, что он получит из причитающихся денег рублей сто, купит спирту, папирос, разные там консервы побаловаться.

– Доверенность надо написать, – сказал Санька. – Не дадут одному без доверенности.

– Это в Москве у вас на каждом шагу доверенности, а меня здесь любой знает, – ответил обиженно Братка.

– Я с тобой, – вдруг сказал Федор. – Интересно мне кое‑ что.

– Не доверя‑ яешь все‑ таки, Оспатый? – усмехнулся Славка.

…Они вернулись через три часа. Федор кинул пустой рюкзак на пол и селена койку. Братка в сенях отряхивал снег.

– Не выгорело? – упавшим голосом спросил Муханов.

– Хуже, – ответил Федор. – Денег нет.

– То есть как нет? – недоверчиво спросил Муханов.

– А так, все наши тонны деду пошли.

– Как деду? Почему деду? – заговорил Славка.

– По документам. Амортизация лично ему принадлежащих сетей по договору. И по тому же договору гарантированная зарплата – по 300 рублей в месяц – с марта, как бригадиру‑ инструктору перечислена на дедов счет в районной сберкассе.

– Так, – ошалело сказал Славка. – Так.

– Все именно так. Штемпеля, печати. Большой закон‑ ник наш дед.

– Первый раз. За десять лет. Поверил, – сказал в тишине Славка от своего окна. – Ну, дед, держись!

– Сядь, – сказал Федор. Славка сел.

– У него, гада, там где‑ то взрывчатка есть, – сквозь зубы сказал Муханов. – Заложу сейчас под койку, от избы ничего не останется. Идем, Федор?

– Мелкий вор, гнида, все по закону сделал, – с горьким презрением сказал Федор, – много видал я таких и об этого ни рук, ни глаз пачкать не хочу.

Муханов вышел. Санька кинулся вслед за ним.

Перед дедовой избой лежал девственно чистый снег, Муханов пропахал его сапогами и дернул дверь так, что чуть не отскочила ручка.

Крохотное оконце в дедовой избе едва пропускало свет. Он лежал на койке, и белая его голова выделялась на фоне темной подушки.

– Дед, – сказал Муханов, – мы в правлении были. Ты что же, а, дед?

– Плохо мне, ребята, – прошелестел дед. – Совсем плохо.

– Ты про деньги скажи. Про рыбу.

– Вот здесь, – дед поцарапал слабой ручкой где‑ то около живота, – вот здесь совсем плохо.

– Прикидываешься, старая выжига, – сказал Муханов.

– Врача бы, врача, а, ребята?

– Лежи, дед, – беспощадно сказал Муханов. – А сети твои мы заберем.

– Неправильный ты, Коля, неправильный, – прошелестел дед. – Дерутся ведь сети, портятся, а они денег стоят. Больших денег. Я, может быть, всю жизнь собирал эти сети. И вот: новая река, сам хозяин. Последний раз хотел половить на новой реке, и все. Дом у меня хороший… Врача бы…

– Ладно, – сказал Муханов. – Очнешься, поговорим. А сети твои – прощай…

Два дня дед лежал в своей избушке, и только Муханов упомянул о нем:

– Прикидывается, сволочь, на жалость.

На третий день дед выполз на порог и спросил:

– Ребята, вы звери, что ли? Помираю.

– Толька, иди в поселок, вызывай вертолет, – сказал Федор.

Толик кинулся в избушку и выскочил оттуда с двустволкой.

– Оставь ружье, – рявкнул Федор, и Толик, прислонив дробовик к завалинке, как пришпоренный, рванул по кочкам.

Вертолет прилетел. Врач пощупал дедов живот и быстро приказал нести носилки. На носилках дед смотрел в серое небо и тихо постанывал. Он исчез в железном грохочущем брюхе Ми‑ 4. Исчез навсегда.

Два известия пришли на почту Нового Усть‑ Китама. Письмо от деда. «Положили меня, ребята, в больницу. Будет операция. Давно у меня уже язва желудка. Думал, долго с ней проживу, а врач хочет резать. Поругались мы все немного, но приеду и уладим миром. Все надо миром улаживать. Пуще всего берегите снасть. А я постараюсь скорее…»

Далее следовала длинная инструкция, как хранить и сушить сети, адресованная Глухому. Вторым была справка из больницы. «В результате нарушения больничного режима больной Мятлев Дмитрий Егорович 62 лет скончался от воспаления послеоперационного шва в брюшной полости». Была еще приписка: «Дед‑ то ваш будто золото закопал, все рвался. Обманул врачей, начал выписываться досрочно. Я его коешный сосед».

Настала пустота.

 

 

Когда наступила пустота, каждый зажил как бы сам по себе. Лимонный Славка сидел у оконца и глядел па врезанный в оконце пейзаж, и только Толик неугомонно набивал свои адские патроны и лихо поглядывал на всех светлыми глазами: когда же решится – «как все». Стрелять сейчас было некого, только утки с выводками ютились в березовой осоке, но убить такую утку можно только один раз, не зная, какие они взъерошенные, иссохшие от материнских забот, – второй раз стрелять не захочешь.

Толик Птичий Убийца отводил душу на хищных желтоклювых мартынах, извечных врагах речного рыбака и тундрового охотника. Мартынов он бил пачками.

Муханов облюбовал цейсовский Браткин бинокль и сидел на крыше избушки, разглядывая горизонты. Нечего было разглядывать, тем более в бинокль: свинцовая лента Китама, изгибающаяся к морю, да блеклая тундра с осколками озер. Но Муханов разглядывал.

Санька забрел однажды в дедову избушку. Здесь все оставалось по‑ прежнему, но стоял уже нежилой дух.

На столе лежала раскрытая книга. Санька с интересом подошел. Увесистый том в дореволюционном кожаном переплете. Санька посмотрел титульный лист. «Ежедневные размышления истинного христианина». Сочинение графа П. К. Бобринского. Книга была раскрыта на «Суете».

«…Суета иссушает наш ум, и душа от нее загнивает. Суетные помыслы наши обращены на сыскание почестей, плотских утех и, паче того, богатства. Истинный христианин должен…»

Санька так и не успел узнать, что должен делать истинный христианин, чтобы изжить грех суетности. Скрипнула дверь, и вошел Федор.

– Не трогай ничего, москвич, – просто сказал он. – Пусть пока все как есть остается. – Голос у него был спокойный, и вообще после того, как раскрылся дедов обман, Федор стал как‑ то проще, вроде бы даже повеселел. Саньку осенило.

– Федор, ведь ты знал?

– Догадывался, – досадливо сказал Федор. – Я таких мазуриков насквозь знаю. И тебя я, москвич, вижу. Удрал ведь ты, а?

– Как сказать, – ощетинился Санька. – Передо мной монетки колобком катились. Я за ними бежал, бежал и вот прибежал сюда. С тобой за одним познакомился. – Сказал и вышел, чтобы уйти от прищуренных безжалостных глаз.

Санька подошел к реке. На средине маячил в дедовой оморочке Братка: проверял сети. На берегу копошился еще кто‑ то, очевидно, Глухой. Санька пошел к нему.

Глухой ползал по разостланной сети и выбирал из нее запутавшиеся щепочки, прутики.

– Сеть‑ та заносит, – сказал он. – Дожди вверху были, хлам несет. Сети‑ то хорошие, их сушить надо. Я сушу. – И опять согнулся. Санька стал помогать ему.

Вечером Оспатый Федор взял щетку и подмел пол. Аккуратно сбросил сор в печку и стал чистить ламповое стекло. Он повесил лампу на гвоздик на стене, желтый свет ее упал на стол, и все стали потихоньку собираться к столу, да так и расселись в молчании.

– Продукты скоро кончатся. Денег нет. Что будем предпринимать, граждане? – спросил Федор.

– Что делать? – сказал Муханов. – Рыбу ловить надо. Я уже два раза обжегся, и здесь я досижу до конца. Не уйду отсюда без рубля. – Голос у Муханова был жесткий, и сам он как будто постарел. Бинокль на ремешке все еще болтался у него на шее.

– К прокурору надо идти, ребята. Один выход – к прокурору, – сказал Братка.

Тут‑ то и раздался всхлипывающий смех Глухого. Никто не видал, чтобы Глухой смеялся, а сейчас он прямо корчился от этого смеха, прикрыв рот ладонью, жидкобородый, искореженный Севером гном.

– Ты чего, чего? – испуганно вскинулся Братка.

– К прокурору‑ у, – давился Глухой. – Славка Бенд к прокурору, Федор к прокурору или он к нему… – Черный скорченный палец Глухого уперся в Муханова. И все посмотрели на Муханова, припертого указывающим перстом.

– Ладно, ты, чучело, – сказал Муханов.

Все смолкли, пораженные вспышкой веселья Глухого, и молча же осознали непостижимую дедову гениальность: знал, что обманет, и так подобрал, что никто из обманутых и пикнуть не пожелает, не захочет шуметь.

В это время скрипнула дверь.

– Мозна? – и появился Пыныч, ангел‑ хранитель, громоотвод в кухлянке, узкоглазый вестник мирских новостей.

Пынычу дали кружку с чаем, и все загремели кружками. Только Славка Бенд остался сидеть у своего оконца, изучал в сумраке непостижимый пейзаж.

– Рыбки поймали мало? – спросил Пыныч. Никто ему не ответил, все‑ то ты знаешь, старый черт.

– Я немножко поймал, одну тонну. Сеточка маленькая – пятнадцать метров.

– Где поймал, где? – спросил Славка.

– На реке, – простодушно ответил Пыныч. – Сейчас рыба выше.

– Вот, – сказал Славка. – Вот.

– Немножко проволоки надо, – сказал Пыныч. – У катера есть. Пойду возьму.

– Я думаю так, – сказал Федор. – Продуктов нам в долг дадут под осенний ход. А сейчас я с двумя ребятами сплаваю вверх по реке. Посмотрим, что там есть. Может быть, Пыныч скажет.

– Это я пойду вверх по реке, – сказал Славка. – Мне из всех вас деньги нужнее. И взрывчатку возьму.

– Взрывчатку я давно в реку выкинул, – усмехнулся Федор. – Глупых нет под статью попадать.

– Дурак, – безнадежно сказал Славка. – Трус, дурак.

У хитрого Пыныча узнать ничего не удалось. Решили, что завтра вверх по реке пойдут Славка и Санька с Мухановым. Больше троих моторка не могла вместить.

 

 

…Они поднимались вверх по Китаму мимо глинистых низких берегов, мелкого кустарника прибрежной тундры, галечных перекатов и к вечеру вышли туда, где Китам дробится на протоки, и протоки эти прятались среди дикого буйства разросшейся в удалении от моря знаменитой китайской ольхи. Течение шло здесь так сильно, что лодка почти не двигалась, так вроде стояла, а потом рывком прыгала вперед на метр‑ два, не больше.

– Все, что ли? – в десятый раз спрашивал Муханов. – Давай здесь пробовать. – Но неумолимый Славкин нос смотрел вверх по реке. – Там, там рыба, – твердил он.

Потом течение стало чуть послабее. Китам шел в высоких торфяных берегах. Линзы льда сочились в обрывах мутными струйками. Местами вода выедала лед, и получались жуткие ледяные пещеры, куда с клокотанием устремлялась вода. Ледяной темной сыростью несло из этих пещер, и многотонные козырьки нависали над ними, угрожающе накренившись. После одной из таких пещер Китам вдруг раздался, и отличная, хоть на пять неводов, отмель выплыла справа.

– Вот, – сказал Славка. – Здесь рыба. Я знал. И точно в подтверждение Славкиных слов вода вдруг разошлась кругами, и весь багровый, в багровом вечернем солнце выскочил из реки, плеснулся гигантский рыбий хвост.

– Течение, – сказал Муханов. – Тут вдесятером невод не потянешь. С ума ты сошел, Славка.

– Рыба, – сказал Славка. – Утянем. Надо.

Два дня они бились на этом месте. Течение не давало заводить сеть, даже если против всех правил тащить ее на моторе. Упругая сила воды била в полотно и волокла лодку назад. Они пробовали заводить по течению: цирковым галопом проскакивали замет и тыкались носом лодки в берег, и потом то же течение прибивало к берегу пустой мешок кошеля.

На вторые сутки Муханов сел на землю и сказал:

– Все. Хватит.

– Нет, – сказал Славка. – Нет. Здесь рыба. Тонны. Давай.

– Иди ты, – сказал Муханов.

– Шлюхи вы, – сказал Славка. – Штатские шлюхи. Вы заработать приехали или что? – Лицо Славки дергалось. Он встал и пошел к лодке, комками покидал в нее невод.

Они смотрели, как он выехал на средину протоки и стал выбрасывать сеть одной рукой, ему удалось сделать два или три выброса, потом от резкого взмаха качнулась лодка и резко взвыл мотор.

– Винт, – сказал Муханов. Случилось то, что давно должно было случиться, – сеть намоталась на винт. Мотор заглох, и лодка боком бессильно пошла по течению, потом натянулась веревка, и лодка, описав полукруг, прижалась к берегу.

– Так, – сказал Славка. – Так, мать вашу… – Он яростно шибанул кулаком по мотору и с бешеной методичностью стал распутывать сеть.

– Славка, брось, – сказал Муханов.

– Заткнись. Убью, – ответил Славка.

Он снова набрал комками невод и снова сел в лодку. Теперь он сидел на транце лодки и отбрасывал сеть как можно дальше от винта. Лодка ходко шла вперед, потом вдруг дернулась, и Славка кувырком полетел в воду. Сильная струя подхватила Славку, он неловко взмахивал руками, пытаясь стянуть телогрейку. Он то погружался с головой в воду, то выныривал. Стянутая наполовину телогрейка закрывала ему голову. Течение стремительно несло Славку под обрывистый берег прямо в черную щель одной из пещер.

– Славка! – отчаянно закричал Муханов. И как будто только и надо было этого мухановского крика, этого сотрясения воздуха: многометровый козырек пещеры стал медленно наклоняться. Они как во сне наблюдали это медлительное тяжеловесное падение и бесформенный куль Славкиной головы, которая как поплавок выныривала вверх‑ вниз, вверх‑ вниз. Наконец обрыв упал с облегченным вздохом, дрогнула земля, и волна, кинувшись навстречу течению, отшвырнула Славку чуть не до средины реки. И тут же ему удалось стянуть наконец телогрейку. Ошалелыми гребками Славка поплыл к берегу.

Вода фонтанчиками выскакивала из сапог, когда он подошел к ним. Мокрые волосы залепили лицо, и сквозь темные пряди их фарфоровыми бляшками светились белые Славкины глаза.

– Дайте закурить, – спокойно сказал он. – Я свои вымочил.

Он в несколько затяжек вытянул папиросу, подошел к лодке и тремя яростными ударами топора разбил мотор. Потом методически принялся рубить сеть.

Они молча смотрели на все это. За все время, кроме отчаянного мухановского вопля, не было сказано ни слова.

Славка бросил топор и, набычившись, бизоном пошел к кустам. Было тихо. Плескалась вода, да тяжело проламывался сквозь кустарник обезумевший Славка.

– Саня, – тихо сказал Муханов, и в голосе его была непостижимая горечь, непостижимый вопрос. – Саня. Как же это? Ведь пять секунд – и похоронило бы Славку. Из‑ за денег? И дед умер. Из‑ за денег ведь умер дед. Мы же ничего не хотим – только заработать. Своими руками. Почему все это, а? Неужели пятак и смерть рядом ходят? Тогда пропади пятак, он в такую цену не нужен…

 

 

Славка ушел на другой день после того, как они вернулись на рыбалку. Почерневший, худой и мрачный, он покидал в рюкзак немногочисленные пожитки, швырнул в угол драные сапоги и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.

Все смотрели, как пропадает в тундре одинокая фигура Славки Бенда.

– Конец, – сказал Федор. – Сломался. Кто хочет уходить, пусть уходит сейчас, – добавил Федор.

– Продукты мы взяли в долг до осени, значит, нас трое остается, пока не рассчитаемся. Без невода нам туго будет, ловить придется только сетками. Так что на деньги расчета нет. Как, москвич? – обратился он к Саньке.

– Я не шкура, – сказал Санька. – Раз есть долг и надо отдать, значит, я остаюсь.

С Мухановым они почти не разговаривали теперь. Казалось, что Муханов боится хоть на минуту остаться без дела. На этой почве у него возникла неожиданная дружба с Глухим. Они выставили все наличные сети на реке и целый день курсировали между ними. У них были свои разговоры.

– Завтра надо пятую на берег вынуть, просушить, в седьмой я сегодня во‑ от такую дырищу заштопал. Нерпа…

Братка, как только Муханов заменил его на проверке сетей, сразу же выключился из работы и вновь неутомимо изучал журнальные листки на обклейке стен.

Рыба еще не возвращалась вверх по реке, и опять они ждали, ждали, ждали. Санька и Федор насаживали новые сети из полотнищ, обнаруженных у деда под нарами. Санька полюбил делать наплава из пенопласта, их требовалось многие десятки. Выпилить ножовкой брусочек, потом стесать острые края, просверлить дырку, вставить вязку и опять выпилить… Почему‑ то ему все время вспоминались слова графа П. К. Бобринского, написанные для истинных христиан: «Суета иссушает наш ум, и душа от нее загнивает…»

Жил он в каком‑ то странном полусне. Когда надоедало делать бесчисленные поплавки, он брал ружье и уходил в тундру.

Колдовская власть тундры входила в него через багровые закаты над хребтом Пырканай, утреннее умывание в холодной воде Китама, стук дождя в окно избушки и сернистый запах прибрежных озер на охоте. Выстрел, запах порохового дыма и теплое утиное перо в руке, теплая тяжесть добычи, кусок мяса, добытый своими руками.

Брат Сема был далеко, все равно что в Южной Америке или в Антарктиде, но таинственная сила брата Семы доходила и сюда – Санька знал, что сможет рвануть отсюда в любой момент, может быть, поэтому и оставался.

«Интересно, посадили Пал Давыдыча или нет? » – думал Санька и тут же забывал. Володю‑ аристократа он почти не вспоминал – ничтожная личность, мотылек. Когда Санька, запоздав, возвращался с охоты, бугры давали в темноте пугающую тень, как бы спрашивали:

«Кто идет? Зачем? » И августовские нестерпимого блеска звезды мигали сверху: «Ничего‑ ничего».

«Почему? – думал Санька. – Почему работяга Муханов захотел попробовать „изящную жизнь“, и у него ничего не выходит, ему не везет, а всякая шваль вроде Вовки‑ аристократа запросто имеет все, что хотел бы иметь Муханов? » Ему представлялась вереница каких‑ то легких, нагловатых, ловких людей, которые мимоходом со снисходительной уверенностью берут блага жизни. Среди них плавают твердые умные акулы вроде брата Семы, неуязвимые из‑ за своего ума. И представлялась ему толпа мухановых, выколачивающих эти жизненные блага ломиком на дне шурфа. И был другой мир, где жили веселые ребята гайзулинцы и те парни, что он видел в коридоре геологического управления. И был третий, пугающий мир, откуда вышли Федор и Славка Бенд, и были Глухой и Братка, живущие в полном равновесии чувств и поступков.

«А ты? » – задавал он себе вопрос. «Белая ворона и там и тут», – сказал Федор. Может быть, брат Сема нарочно кинул ему эту идею о Севере, может быть, он сам жалеет, что лет десять назад не уехал на какой‑ нибудь свой север. Может быть, он сейчас сильно об этом жалеет в какой‑ нибудь следственной тюрьме, обритый и под часовым…

«Ничего‑ о, – мигали сверху звезды. – Есть правда. Есть…»

 

 

Неожиданно нагрянул Гаврилов. Походил по берегу, посмотрел на сиротливые вешала: «Так, так, прогорели рыбачки, хе‑ хе». Потом пришел в избушку. За чаем Гаврилов снял свое руководящее кожаное пальто и так примерно после пятой кружки оказался элементарным якутом, неутомимым чаевником.

Разговор шел международный, вроде как про ООН. Собеседником был Федор, он умел говорить: так, два слова, а вроде и произнес целую речь.

Потом Гаврилов отставил кружку и сказал:

– Вот эти, – он бесцеремонно ткнул рукой в сторону «республиканцев», – знаю, в свою берлогу нацелились, а молодежь, – он одной рукой отмел всех остальных, – конечно, в город, хе, поселок – район. Так?

Все молчали.

– А я думаю иначе. Изба здесь стоит, гниет – раз, сети, дедово барахло имеются – второе. Все беру под себя.

Сказав это, Гаврилов приложил так ладонь к столу, совсем как на заседании, большой человек.

– Сделаем колхозную бригаду. Для поселка там рыбка, пастухам на строганину и тое‑ мое. Теперь дальше. Бригада здесь и зимует. Задача зимой – подледный лов и поставить на ноги невод.

Сетками, конечно, и дальше ловить, до льда. Расчет – трудоднями. Как? И опять все молчали.

– Бригадиром этого дела думаю Федора. Самый из вас серьезный человек.

– Я, председатель, уголовник. Мне руководящие должности противопоказаны, – усмехнулся Федор. – Тут незапятнанные проворовались, куда мне.

– Эх, – досадливо крякнул Братка. – Не туда ты, братка, гнешь, понимаешь?

И Федор вместо того, чтобы придавить Братку одним взглядом, вдруг начал краснеть. Это было так странно и стыдно, что все отвернулись.

– Не Тольку же нам выбирать, – сказал Братка, и Толька. простая душа, передернул с недоумением плечами: какой из него бригадир.

– Ладно, – тяжело сказал Федор. – Если так, то ладно.

– Ну вот, – оживился Гаврилов. – А вшестером вам тут делать нечего. Двоих заберу. Пекарь у меня прихварывает, и школу надо штукатурить, и людей нет. До весны. Весной вернутся.

И опять стало ясно, что если двоим идти в поселок, то, конечно, Муханову и Саньке, ибо именно они и есть двое, так сказать, естественная спарка.

– Мне что, – сказал Муханов. – Я всю жизнь колхозник, – и посмотрел только в сторону Глухого, вновь обретенного друга, товарища по труду.

«Стружка, – подумал Санька, – вот так пенка получилась, неожиданный поворот. Узнает брат Сема, что я в колхозе, вся Москва три дня хохотать будет…» И решил: «Уйду! »

Но странная неуверенность держала Саньку. Как будто его, Саньку Канаева, ждет шикарное жилище – мечта во сне, ключ в руке – сделай шаг, а он среди старого хлама, старых стен какой‑ то развалюхи и не может сделать этого шага, ибо старые стены здесь – это ты, это теперешняя, какая бы ни была, но твоя жизнь. А неизвестно, что ждет в этой мечте. Может, и нет там никакой жизни.

В смутном этом состоянии Санька осторожно спросил Муханова:

– Не светит нам в колхозе, старик. Может, поищем другое?

И мрачный Муханов мрачно и зло ответил: – Светит, не светит… Все фонарики ищешь? Я тоже за колесами да за фарами гонялся. А как видишь, нету фар у моей машины. Только фонари во лбу, когда об стенку стукнусь: штрафбат, шурфы, дед. Нету фар.

Сказал и вроде как отодвинулся от Саньки поскучневший Муханов. Все тот же, рыжий, свой, но уже отодвинутый. Санька чувствовал это и думал о том, что год позади и нет ничего, все остается нерешенным, даже мерцающие перспективы вроде перестали мерцать, а ведь он искал их на дне шурфа и в рыбацкой сетке, и черт его знает где. И еще он боялся, что Муханов отодвинется совсем, уйдет. В одиночку Саньке в этих краях не жить. Тогда одна дорога – назад, битым щенком, и тогда, уж это он чувствовал точно, не уйти ему от мертвой ухмылки Пал Давыдыча.

– Ты колхоза не трусь, Санек, – сказал Муханов. – Страшного нет. Я знаю.

– Да, – сказал Санька. – С телеграммой я обожду. Они быстро ведь ходят, телеграммы.

И им стало легче, оттого, что все решилось на какое‑ то время, не надо думать, поживем – увидим, они даже ухмыльнулись друг другу.

– Саня! – сказал Муханов и хлопнул его по плечу веснушчатой лапой. – Успеешь ты в свой вертоград. И меня возьмешь. Может, там я найду свои фонари. Возьмешь?

– Возьму, – сказал Санька.

– Нет, – невесело усмехнулся Муханов. – Да ладно. Я с Мухановым Колькой не пропаду.

 

 

Их поселили в странном доме круглого облика. Муханов даже решил обойти его кругом, чтобы проверить, точно ли он такой круглый. Комната, однако, оказалась квадратной.

Вселял их бледный, озабоченный, как все завхозы мира, завхоз Голощенко.

– Вот, – сказал он. – Вселяйтесь. В соседней комнате – пекарь Людвиг. Хороший человек. В другом отсеке этого цилиндрического жилища – фельдшерский пункт. И сама фельдшерица. Хм. Я ушел.

«Тут отсек, там отсек, – подумал Санька. – Будем жить, как в подводной лодке».

Бледный Голощенко ушел и унес свои завхозовские заботы.

Они сели на голые сетки пружинных коек и стали осматриваться. Цветные, черно‑ белые, силуэтные, графические, в рост, профиль, анфас и такие, что виден глаз да кусочек уха, изображения слабого пола украшали стены. Видно, жили здесь до них тоскующие холостяки. Ассортимент журналов был невелик: «Огонек», «Смена» и еще «Молодой колхозник». Особо близкие холостяцкому сердцу фото были, видимо, унесены: белые квадраты и дырки от кнопок на штукатурке. Один курил «Приму», другой – «Беломор»: под койками те самые, известного происхождения, окурки – человек, засыпая с сигаретой в руке, машинально кидает ее на пол, нет сил дотянуться до пепельницы. Кто были эти ребята, куда ушли, куда унесли изображения щекастых доярок, балерин и пышущих здоровьем горнолыжниц? Может, тоже ушли, как ушел лимонный Славка. Может, сломались.

И куда, интересно, они с Мухановым понесут отсюда свои обшарпанные чемоданы, которые тащили на веревочных лямках с Кертунга, везли на тракторных санях и запихивали под нары на дедовой рыбалке.

– Саня, – сказал Муханов. – Когда попадешь на «губу», главное – не унывать, и к вечеру будет порядок. Друг‑ часовой подкинет курева, потом другой бедолага пронесет картишки, повар на дно котелка запрячет такое, что и комбату не снится.

– Да, – сказал Санька. – Интересно, что за комики тут до нас жили?

– Плотники, – убежденно ответил Муханов. – Плотники с длинными топорами. Построили эту деревню, взяли калым и понесли топоры дальше – другую деревню строить.

Муханов вдруг предостерегающе поднял палец.

В коридорчике, разделяющем отсеки, простучали легкие шаги, стукнула дверь, потом что‑ то пошуршало, подвигалось и опять – дверь.

– Пойдем, – быстро сказал Муханов. – Мы же забыли проверить форму дома, – и тут же выскочил в коридор. Коридор, однако, был пуст.

Они вышли на улицу и стали обходить циркульный дом и, когда замкнули круг, увидели, как из двери выходит что‑ то в сиреневом импортном плащике, что‑ то круглолицее с вишневыми хохлацкими глазами. Санька остановился, как ударенный током, настолько непривычен был весь этот набор из глаз, губ, плащика; и суетный грубый год Санькиной жизни вдруг отошел назад, и сладко заныло сердце.

– Ах, – сказала она, – соседи.

Плащик стал удаляться в сторону поселка. И тут Санька, еще не пришедший в себя, увидел, как Муханов странной, какой‑ то даже неестественной для человека походкой уже перемещается следом и что‑ то баритонит, – никогда Санька не слыхал у Муханова такого чарующего тембра, такого баритона.

Шевелюра Муханова вдруг приобрела даже оранжевый цвет, и на миг Саньке показалось – со спины он не мог видеть точно, – что от мухановской улыбки солнечные зайчики прыгают по темному торфу чукотской земли.

Плащик стал удаляться медленнее. Через минуту они стояли рядом, Муханов и фельдшерица, и Муханов говорил и размахивал руками, а она уже смеялась, закидывая голову, милая простушка.

Санька двинулся к ним. Муханов нес обычную тарабарщину незатейливого уличного знакомства, но столько было неудержимой силы в этой тарабарщине, что фельдшерица смотрела на Муханова с нескрываемым изумлением и все смеялась, смеялась.

Вблизи девчонка оказалась и вовсе простой, так – молодость, зубы, глаза и этот плащик: наверняка окончила медицинское училище в какой‑ нибудь Кондопоге или Сызрани, и только один бог да Министерство здравоохранения знают, каким ветром занесло ее в это гиблое место, дикое село, что построили плотники с длинными топорами. Санька вспомнил, как покоряли они с братом Семой надменных столичных красавиц, и попытался влезть в разговор. Но ни черта у него не получалось. Мухановский поток красноречия все нарастал, и фельдшерица даже вроде так и не посмотрела на Саньку. И в то же время сам Мухаов как‑ то неуловимо, – черт его знает, как это у него получалось, раз он стоял на месте и говорил, – но все оттеснял и оттеснял Саньку, и Санька очутился уже метрах в пяти, и ему ничего не оставалось, как брякнуть помимо воли:

– Ладно. Пойду посмотрю деревню.

Даже жест такой сделал, как бывало: сигарета между пальцами, небрежный взмах «пойду прошвырнусь», и, уже удаляясь, даже сказал самому себе, как тоже бывало в случае неудач в той жизни: «Ничего особенного. Мухановский товар». И даже убедил себя в этом. В общем позор был полный, в полном законченном варианте.

Санька шел по поселку, месил сапогами черный торф, пока не увидел вывеску «Магазин». «Зайду», – решил он.

Магазин был пуст. В неправдоподобной тишине смотрели на Саньку ряды консервных банок, тюки и кипы какого‑ то текстильного барахла на полках. Две запыленные витрины с галантереей мерцали мутно и пыльно.

«Как во сне», – подумал Санька. В это время тихо, так же, как во сне, заскрипела где‑ то дверца, и оттуда выплыла, не вошла, а выплыла бесшумно женщина в домашнем цветастом халате, в дебелой упругости сорока своих лет, – продавщица.

– Ха, москвич! – сказала она.

– Во! – удивился Санька. – По портрету? Как артиста?

– Все знаем, – загадочно сказала продавщица, бесцеремонно разглядывая Саньку. – Домов‑ то двадцать. Людей меньше. А рыжий где?

– Любовь нашел, – отшутился Санька. – Рыжие сразу находят.

– Людка, – утвердила продавщица. – А ты ничего, красивый. Правильно говорили.

– Если бы десять минут назад мне это сказали, – снова пошутил Санька.

– Людка! – опять утвердила продавщица. – Не на ту, голубчики, напали.

Она все разглядывала и разглядывала Саньку, потом вдруг сказала:

– Заходи!

Санька нырнул под прилавок, двинулся за могучей цветастой спиной и очутился в дощатой комнатушке: фактуры наколоты на гвоздиках, счеты, стол, скамейка с одной стороны, дощатый же топчан – с другой, В углу – печь.

– Подожди, – сказала продавщица и, загораживая спиной стол, стала убирать в сумочку что‑ то. Санька краем глаза заметил какие‑ то фотографии с оборванными углами, письма, тесемки, обрывки.

– Садись, – сказала наконец продавщица и сама тяжело опустилась на топчан, а ридикюльчик свой положила за спину и так прижала его к стенке, как будто Санька мог выдернуть его, заглянуть внутрь подержанной клеенки, украсть тайну. Санька сел на скамейку. Продавщица все разглядывала его, и сам он смотрел: твердое, чуть обрюзгшее, красивое лицо, и мрачная сила была в глазах.

«Господи! – подумал Санька. – Да она же пьяна».

– Верно, – сказала продавщица, будто читала его мысли. – Выпила. Надо было. Ты пьешь?

– Еще как, – сказал Санька.

– Привираешь, – сказала продавщица. – Достань за занавеской. Спирт там, вода и прочее. Быстро.

Они выпили по стакану разведенного спирта. Санька начал хмелеть, но продавщица все оставалась такой же – красивый, подержанный временем монумент в цветастом халате.

– Меня Зина зовут, – сказала она. – За глаза Зинкой. Рыжий придет?

Санька пожал плечами.

– Зачем? – спросила Зина. – Зачем вы, молоденькие, здесь? Люда эта приехала. Хорошая девочка. Вы двое. Сюда убегают. В ваши годы зачем убегать?

– Мы не убежали, – сказал Санька. – Мы прибежали.

Но цыганские продавщицыны глаза смотрели на Саньку с гипнотизирующей проницательной силой. Она покачала головой.

– Деньги! – сказала она. – Совесть потерять прибежали. Налей!

Они выпили снова, и Зинка сказала:

– На моей работе, да с этими чукчами я могу миллионером быть. Травяной, доверчивый народ. Но нет у меня ничего, кроме моей зарплаты… – Она недоговорила, а так еще плотнее прижала к стене свою заветную обшарпанную сумочку с неизвестными в ней секретами. – Вот за что меня уважают, хотя и зовут за спиной Зинкой.

Санька чувствовал, что он шалеет от спирта и немигающего Зинкиного взгляда. «Этот невероятный мухановский финт с фельдшерицей. Зинка здесь почему? Убежала от суда, как я? » А Зинка зловеще подняла палец:

– Помни! Народу здесь мало. Разные есть. Умные есть, глупые, посреднике. Но сволочей нет. Сволочи здесь не жить – ничего здесь не скроешь. Все на виду. Так и рыжему передай… Теперь уходи, москвич.

Санька снова шел по торфяной безлюдной улице, голова кружилась. Улица все так же была безлюдна. Белые кубики домов стояли по сторонам, и внимательные их окна смотрели на улицу и на Саньку.

 

 

Людвиг.

Он зашел к ним вечером при костюме и с коньяком. Фигура дышала торжественной учтивостью. Торжественнее всего был костюм – изделие стародавних лет с ватными плечами и широченными брюками, но, черт возьми, это был великолепный костюм, и сам Людвиг, французского облика человек, был великолепен.

– Вот, – сказал Людвиг. – Я зашел… Лимона, к сожалению, нет. Здесь коньяк принято пить под шпроты.

– Пойдет, – рассеянно сказал Муханов. – Какие там лимоны.

Людвиг сходил в свою комнату и принес три кристально чистых стакана.

– Я вымыл их с содой, – сказал он, – коньяк любит очень чистую посуду.

– А, чего там, – снова откликнулся Муханов. – Какая посуда.

Чопорная костюмная Людвигова церемонность придала тон их первому вечеру в этом поселке. Сдержанная беседа взрослых людей. Санька, еще не опомнившийся от продавщицыного спирта, изо всех сил старался не быть пьяным, и даже Муханов, весь какой‑ то взъерошенный, весь внутри себя, держался.

– Вы из Прибалтики, да? – спросил он. – А сюда как?

– Вам не понять, – строго ответил Людвиг. – Вам ничего, ребята, не понять.

– Мы что, чурки? – обиделся Муханов.

– Не те слова. Не то, – покачал головой Людвиг. – Человека можно обстрогать до чурки. Но обычно человек – больше.

Людвиг достал коробку «Казбека», с легким таким поклоном предложил Муханову и Саньке.

«Сейчас, – думал Санька, хмелея от папиросы еще больше. – Сейчас мы о тебе все узнаем, старина де Голль».

– Мне было 22 года, и у меня был свой пароход, – сказал Людвиг. – Достался от отца. Маленький старый пароход, но в то время это значило много. Вот. – Он достал бумажник и вынул оттуда желтую, твердого картона фотографию. Причал, борт судна с какими‑ то разводами, и на фоне борта высокий светловолосый парень с победными глазами, в морской фуражке. – Когда перед войной советские войска занимали Латвию, мне предложили огромные деньги за рейс в Гамбург. Я согласился. Я был отчаянным, молодой человек. Я твердо хотел быть хозяином, организовать свою «Кунард Лайн». На всех океанах мои пароходы. Нас несколько раз обстреливали, но пассажиры, которые дали большие деньги, говорили: «Гамбург», и я шел.

В Гамбурге у меня пароход отняли. Я обиделся на немцев и перешел границу Франции. Потом попал в Африку. Воевал с Роммелем, был в иностранном легионе. У меня французские ордена, звание. Говорят, помогало, что походил на одного их генерала. Нет, просто я верил в свою звезду и ни черта не боялся.

После войны я вернулся, хотел забрать родных и жить во Франции. Их никого не было, немцы убили всех, узнав, что я воюю с их Роммелем. И вот тогда я понял, чем была эта война. В Африке были игрушки. Я попросил советское подданство. Мне его дали. Смутное было время – одни латыши стреляли в других по лесам. Раньше их убивали немцы, теперь они – друг друга. Я боялся, что меня арестуют: бывший капиталист, помог бежать сотне других, приехал из империалистической державы. Я не мог видеть, как латыши убивают друг друга.

Я пошел в ЧК и сказал: знаете, я не шпион и не враг. Но я не хочу, чтобы меня ссылали. Давайте, я сам поеду туда, куда ссылают, – мне все равно, куда ехать. Мне сказали: «Езжай. Езжай куда хочешь. Ну, сказали, езжай на Север».

Я поехал на Север, потом попал сюда. И, знаете, я часто думаю: вместо Гамбурга мне надо было сразу ехать сюда.

В этом нет странного, ребята. Я не совсем маленький человек. Море, Африку, почет, деньги и смерть я трогал своими руками. Но вот на старости лет из всех нужных дел я могу вспомнить только одно: хлеб, который я пек здесь людям. У любого, большого и малого, корабля есть своя гавань. Моя гавань была здесь, а я не знал этого ни в Гамбурге, ни во Франции, ни в Алжире…

Людвиг замолчал, потом спокойным таким жестом вынул из нагрудного кармана аккуратнейший платок и спокойно же приложил к уголкам глаз.

– Я пьян, – сказал он. – Пьяные часто плачут. Наверное, я видел в своей жизни сотни плачущих пьяных мужчин.

– Вот, Саня, – сказал с мечтой Муханов. – Свой пароход, вроде мотоцикла. Африка. Французские ордена. А мы живем с тобой, как утки в осоке. Только осоку и видим.

«Кошмар, – чуть покачиваясь на стуле, думал Санька. – Да тут зоосад какой‑ то. Одни сбегают, другие прибегают, третьих присылают. Иллюзион».

В это время стукнула дверь, и, как глас судьбы, как трезвое воспоминание о жизни в этом сумасшедшем дне, вошел председатель Гаврилов.

Прищуренным якутским взглядом он окинул стол и сказал зловеще:

– Уже! Успели! Шустрые вы, ребята.

– Да, – радушно улыбнулся Людвиг. – Я знакомился с этими хорошими молодыми людьми.

– Знакомились мы, – юродивым тоном промямлил Муханов.

И пьяный Санька по этому тону, по мухановскому голосу понял, что сегодня что‑ то стряслось, ликует сегодня Колька Муханов. Так бывало на Кертунге после дня хорошей работы, когда Пустые гвозди давал план и они вышибали не только норму, но и прогрессивку, и жизнь становилась яснее. В такие дни Саньке после возни с воротком и ломиком хотелось одного: поесть тушенки и залечь на нары, а в Муханова как бес вселялся, он начинал прикидываться дурачком, по очереди заводить всех ребят из балка.

Гаврилов потряс пустую бутылку:

– Еще есть?

– Есть, – ответил Людвиг. – Имеем в запасе еще одну.

– Тащи.

– Да, – снова смиренно сказал Муханов. – Будем знакомиться еще.

Гаврилов ничего не ответил на мухановское нахальство, налил полный стакан. Выпил и заблестел узкими глазками.

– Вы, ребята, умные, или живете, как грибы под деревом, просто так?

– Да ведь как сказать, – не сказал, а пропел Муханов. – У нас в Муроме говорят: «Гриб – он ежели, то тоже…»

– Врешь, – перебил его Гаврилов. – Эту поговорку ты сейчас сам выдумал. Дело так. Деньги сейчас вам платить буду я. Должен я знать – кому плачу?

Коньяк совсем сильно ударил Саньке в голову, и в этой странной обстановке, в странных каких‑ то местах, в круглом каком‑ то дурацком доме он чувствовал себя хитрым‑ прехитрым зверем, мудрым таким змием, который знает и понимает все.

– Может быть, лучше сказать за что и сколько? – многозначительно сказал он.

– Нет! – отмахнулся Гаврилов. – Не так давно прислали мне ветврача. Институт. Высший специалист. Я в слезы. От радости. Давай, говорю, лечи оленей, учи моих пастухов по науке. Они темные люди и оленей, говорю, пасут, как их в каменном веке пасли. «Я оленей в глаза не видал, – отвечает мне высший специалист. – Может, маленьким в зоопарке видел. Не помню. Я коневод. Здесь что, лошадей нету? » – «Нету, говорю, езжай обратно». И заплатил я ему за дорогу туда‑ сюда от Мелитополя и еще месячный оклад.

– Повезло специалисту, – ухмыльнулся Муханов.

– Глупый ты, – сказал Гаврилов. – У меня в стадах 12 тыщ голов оленей. И пасут их эти самые темные, темные старики. Живут в ярангах, как миллион лет назад, и зарабатывают деньги, каких вы в глаза не видали.

– Это так, это так, – согласно кивал головой Людвиг.

– За что старикам такая везуха? – спросил Муханов.

– Потому что люди эти имеют страшную привычку и специальный ум, – грозно сказал Гаврилов.

– Что лошадь, что олень, все равно – копыта.

– Ты первый это сказал? Побольше тебя орлы от меня отмахивались такими словами. Что олень ягель ест – тоже, конечно, знаешь? А что олень летом ест одно, зимой другое, весной третье – тебе неизвестно, как тому зоотехнику и многим орлам. Так? И что олень самый капризный на свете зверь, тоже не знаешь? Выжил там, где мамонты передохли, и погибает от пустой царапины. Десять лет надо изучать этих оленей, чтобы сказать: ничего я в них не понимаю.

– На здоровье. Кто мешает, – ехидно прищурился Колька.

– Олень мешает, – яростно ответил Гаврилов. – Он, понимаешь, возле теплой избы не стоит, ему ходить надо. И не нашлось пока ни головы, ни рук, которые бы сделали так, чтобы люди, которые за оленем ходят, которые желают его изучать, жили как люди, а не в каменном веке. Многие грибы хотели получать Пастуховы деньги. И бежали оттуда. И понимаю я их без осуждения. Зима. Полярная ночь. Жилье – полог. Спать в этом пологе с непривычки – умрешь от духоты. Утром полог разбирают, и ты в темной ночи круглый день на снегу. Пастух – сутки в снегу. Еда – голое мясо. Топливо – прутик. На прутаке кашу не сваришь, тортов не напечешь. Работа – сплошная загадка. Вот за что получает свои тыщи пастух‑ старик, темный академик. И тыщи эти ему ни к чему. На «Волге» в тундре гонять негде, телевизор в нарте не повезешь. Умрут старики, кто будет знать оленя?

– Да, да. Кто? – горестно подтверждал Людвиг.

– Приедет школьник из интерната. Десять классов. Я, говорит, в пастухи не хочу. Хочу получать образование и ходить в кино по асфальту. Что я могу сделать? Имею я право этого парня гнать в каменный век? Его оттуда только вытащили, и я его снова туда. Есть у меня совесть?

– Значит, с другого конца надо тормошить этих оленей, – победно сказал Муханов. – С крыши там, чтоб за оленем каталась, стенки‑ переборки, ванная комната и цветной экран за вечерним чаем. Условия существования. И не будет тогда отбоя от желающих изучать твоего оленя за хорошие деньги на свежем воздухе. Успевай выбирать получше. С людей надо начинать.

– Вот, – сказал Гаврилов и тяжело поднялся. – Теперь я вижу, что ты умный человек. И будете вы с другом вдвое умнее, если не удерете через месяц. Проживите год. За год ум ни к чему не присохнет – езжайте. Не буду спорить.

Мудрый змий в опьяневшей Санькиной голове все качался на теплых хитрых волнах. «Нет, – усмехнулся змий. – Нас не проймешь. Слы‑ ы‑ хали мы много‑ о‑ го разных слов… Катись ты, – устало отмахивался Санька от змия. – Пусть говорят люди. Может, им это всерьез интересно…»

Гаврилов ушел.

– Ну что же, – стоя, сказал Людвиг. – Выпьем по последнему глотку, как говорят, за знакомство…

Когда за Людвигом закрылась дверь, Санька вдруг заметил, что Муханов смотрит на него с неприкрытым восхищением.

– Санька, гад, – сказал Муханов. – Ты же пьян был, как шина. Но сидел и хлопал глазами, как самый трезвый человек на земле. Но я‑ то твои зенки знаю.

– Тренированный я, – сказал Санька. – По «Метрополям». Гаврилов тебе пел про специальных людей, тренированных спать в снегу и варить мясо на прутике. А я, понимаешь, оч‑ чень, о‑ ч‑ чень тренирован пить и казаться трезвым…

– Да, – загадочно согласился Муханов. – Кто к чему. Ложись спать, пьяная дура.

 

 

…Началась странная зима. Санька спозаранку шел с Людвигом в пекарню, отдельно стоявшую приземистую избу, посреди которой была вмазана четырехсотлитровая бочка‑ печь. Колол дрова, расшибал ломиком слежавшийся уголь, носил от реки воду. Людвиг надевал белый фартук и деревянной лопатой месил в ящике пузырящееся тесто. Санька чувствовал, что весь он пропах печным жаром и кисловатым запахом свежего хлеба. Муханов штукатурил стены в правлении и школе. Через месяц они знали здесь все, как будто всю жизнь прожили среди этой кучки закинутых в тундру домов. Домов в поселке на самом деле было больше, чем людей, ибо были выстроены они для пастухов, пропадавших где‑ то в далеких хребтах со своими стадами.

В октябре замерз Китам, замерзли его протоки и болота, и пастухи стали поодиночке и группами приходить в поселок, стройные люди в узких оленьих штанах, в грязно‑ белых камлейках с откинутыми башлыками. Они жили в поселке по нескольку дней и исчезали опять в желтой осенней равнине, как одинокие мореплаватели, наткнувшиеся на корабль, чтобы снова оставить его за горизонтом.

После их ухода оставались легкая грусть, смутные мысли о том, что не так, не так ты живешь на земле, что поселок, этот корабль среди кочек и пустынных вод Китама, и хитрый председатель Гаврилов, и правление с бумажной пылью его шкафов, и продавщица Зинка, дебелая, знающая все на свете, мудрая Зинка, и катерный причал с обмерзшими сваями, и мысли твои, и низкое осеннее небо, – все это только часть, небольшая деталь большой нужной тайны, которую унесли с собой молчаливые тонконогие люди. И у этих людей был свой мир, неведомый Саньке.

Санька ловил себя на этих мыслях и задавал вопрос в стиле математика жизни брата Семы: «А на кой черт нужно мне думать об этом? » – и приходил к математическому же выводу: «Ни на кой», «до феньки они мне», как говорил брат Сема. «Тогда на кой черт нужны были Федор, Братка, Славка Бенд, Гаврилов и, наконец… Муханов? » Тут Санька ставил точку. Боялся идти дальше. Муханов был его опорой в этом году, как в Москве опорой был брат Сема; видно, он, Санька, не может жить без опоры. Тогда получалось, что тебе вообще никто не нужен, и ты стоишь, как паршивый монумент, поставленный в том месте, куда ни один человек никогда не зайдет, не зайдут даже эти тонконогие люди, что уходят сейчас в неведомое, и, может быть, знают то, чего не знает Санька Канаев, хоть и уносят в горбатых тюках сухари, которые пек он.

 

 

Колька Муханов ходил весь какой‑ то тихий, ошалелый и каждый вечер исчезал за стенку к фельдшерице, там хрипел патефон, раздавался мухановский баритон и беспричинный Людин смех. С Санькой он на эту тему не разговаривал, и Санька тоже молчал. Ходил два раза пить спирт к продавщице. И стал писать брату Семе. Писал кратко: так и так, жив и здоров, о приезде не говорил. Оставлял себе свободный вариант. Проще.

В ноябре прибыл почтовый самолет, взрыл снег лыжами, выкинул мешки и отбыл, а Санька получил толстый конверт – письмо. Было это в воскресный день. Письмо брата Семы содержало отчет о жизни. «…И тут этот Ляма нашел гениальный выход. Гудим два дня, завтра наконец и праздник, а у нас ни копейки, все спустили. Ляма хрипит (знаешь, как он с перепою хрипеть может): „Занимай у соседей по червонцу под честное слово до завтрашнего утра“. Нам, джентльменам в денежном вопросе, соседи, конечно, верят. Разбежались, сбежались – есть четыре червонца. И этот Ляма на все червонцы накупил водки. Не коньяк, не бренди, а элементарный „сучок“, что числился раньше двадцать один двадцать с посудой. В двенадцатом часу ночи вышел Ляма на промысел. Мы следом: охрана и спиртоносы одновременно. У „Балчуга“ столпотворение, жаждет толпа выпить, в дверях швейцар убийца. Ляма наметанным глазом вынимает из толпы по одному, ведет в подворотню. И человеки послушно отдают по пять рублей в обмен на бутылку. А последнюю посуду какой‑ то очкарик согласился взять за червонец. Ни разу, говорит, не пил, а сегодня горит душа. Какое значение имеют деньги в этом случае, говорит.

Ляма посоветовал запомнить, что деньги имеют большое значение. Благородный человек…»

Брат Сема спрашивал еще: ласковы ли косоглазые эскимосочки и как вообще там в высоких широтах решается женский вопрос. Излагал со смехом, что «стал он почти сутенером», ибо Горбатая Нога присох к его, Санькиной, Римке («помнишь? »). И каждый вечер тащит он брата Сему в кабак, чтобы он по телефону вызвал эту Римку, «…и потом весь вечер смотрит на нее трагическим, как у весеннего кота, взглядом, а та его даже и презирать не желает. Горбатая Нога платит по счету, распахивает нам дверцу такси, и мы с Римкой вдвоем укатываем ко мне на квартиру…».

Много еще чего писал брат Сема. Сладким привычным тленом тянуло от его письма.

За стенкой хрипел патефон. Шульженко. Каменный век. Санька лежал на койке, закинув руки, ленивые мысли шли к голове, перед глазами плыли мемуары, сладостные далекие горизонты.

Вошел Муханов и тоже молча лег на койку.

– Как дела за стенкой, старик? – лениво спросил Санька. – На мази?

– Глупый ты, – миролюбиво ответил Муханов. – Хлебопек.

– От брата письмо. Смешное. Хочешь?

– Давай.

Муханов долго шуршал листками, потом кинул письмо на стол и замолк.

– Ну как? Жизнь? – с нетерпением спросил Санька.

– Сука твой брат, – четко и тихо ответил Муханов. И Санька, опешив на несколько секунд, вдруг понял, услышал, как выскочил и щелкнул в руках Муханова тот самый ножик.

– Саня, – все так же тихо сказал Муханов. – Я шел сейчас к тебе сказать, что женюсь. Хотел как другу все рассказать. Что я. Что Люда. Что у нас вместе. Все хотел рассказать. Теперь не хочу. Мы с тобой вроде вместе подписались кашу есть. Врозь наши дорожки. Люде здесь еще два года быть для диплома. Я с ней остаюсь.

– Брата. За что? – спросил Санька.

– Ты, Саня, слепой или глупый. Ты что мне про брата все время пел? Как про мощного льва из цирка рассказывал. Уголовник Федор восемнадцать лет отсидел– под ножом не пойдет в такое. Славка‑ бандит от гордости сдохнет – не будет. А брат твой при диких деньгах у кабака водкой торгует, с чужой бабой за чужие деньги спит, доходягу этого шалого обирает…

И Санька, который уже не мог выносить этого томительно‑ страшного тихого разговора, спросил с бессильной насмешкой:

– Как же «Волга» твоя – голубая мечта на шоссе?

– Я, видно, человек, приспособленный для грузовика, – усмехнулся Муханов. – Дурь сидела в моей башке. Болтался, как лишняя гайка в моторе. Люда, девчушка эта, промыла мне шарики. Верит в меня, как в бога. И ни черта мне теперь не надо. Одно, Саня, знаю: ее упущу – мне совсем ничего будет не надо.

Санька взглянул на Муханова и увидел, как тот, похудевший, спокойный весь, сидит на кровати в красной своей ковбойке и толстопалые руки лежат на коленях. Чужой, не Санькиного мира человек.

– Да, – сказал Санька, – случайно, видно, мы с тобой встретились. Я думал, будем вместе искать рубли.

Большие рубли. И вот… Может, я тоже сюда попал случайно?

– Когда шоферюга пьяный, ему человек под колеса случайно попадает, – сказал Колька. И спросил: – Как дальше мыслишь?

– Я человек, не приспособленный печь сухари. Вот так; – ответил Санька и стал натягивать полушубок.

…Сумеречный ноябрьский день висел над поселком. Поземка на улице заметала мерзлую чугунную грязь. Санька пошел в один конец поселка, но, не дойдя до магазина, круто повернул обратно. «Жалкий трус. Дурак. Хлюпик. Зачем сбежал из Москвы? Отчего? Пил водку, разболтал себе нервы, навыдумывал. Был при месте, ничто не угрожало. Вовка‑ аристократ наверняка и сейчас в монете купается, а он в какой‑ то дурацкой стране, в грязном полушубке – хлебопек. Благородный нищий. Сюда надо бешеных присылать для успокоения. Бешеный Славка затих, Федора бригадирством купили, Зинка эта живет здесь со своей сумочкой, Людвиг… И вот наконец поймало Кольку Муханова. Затих. Женится. Дурак…»

Санька вышел на лед Китама, потом вдоль заснеженного берега пошел в сторону – смотреть на осточертевшее за неделю зрелище забоя оленей. Неделю назад к поселку пригнали специально отобранное на мясо стадо.

Обреченные на смерть олени метались за наспех сделанной загородкой. Молчаливые пастухи с чаатами в руках заходили за загородку, стояли, расставив ноги, испуганная оленья волна все кружилась и проносилась мимо в шорохе снега и хоркакье быков. Незаметный взмах руки, в воздухе разворачивается в недоумении и, как игрушечный, начинает прыгать на четырех ногах еще живой олень. Пастух скользит торбасами по снегу, перебирает ремень, все ближе и ближе, и вот– короткий взмах ножа, к оленю уже спешат женщины, оголив правую руку, а то и весь торс, они с непостижимой ловкостью работают другими, короткими ножами. Растут вороха окровавленных шкур, целые штабеля туш, лес бессильно задранных к небу култышек. Хлопья снега тают на теплых тушах, на смуглых женских плечах…

Ночью Муханов сказал в темноту:

– Одну кашу мы ели. Одну бутылку пили. Как товарища прошу – не уезжай до Нового года. В Новый год свадьбу решили.

– Ладно, – сказал Санька.

Откуда было Муханову знать, что лежит он сейчас с открытыми глазами и все гонит и гонит от себя видение презрительных мухановских слов: брат Сема, человек‑ скала, акула жизни, торгует водкой в подворотне у «Балчуга». И никакие слова, никакие выверты не помогали: «брат Сема торгует водкой у „Балчуга“. Не падать же ему на колени, не молить слезным воплем: „Колька, не бросай меня. Пропаду“. Не только у бандитов есть гордость, и не поможет ему забалдевший от счастья Муханов. Черт бы вас побрал, люди.

 

 

Муханов.

Муханов погиб за две недели до Нового года. Погиб из‑ за идиотской случайности.

Два дня подряд перед этим заходил Гаврилов, жаловался: дали колхозу премию – десять «Спидол» для бригад. Трактор стоит, и нечем эти «Спидолы» доставить, обрадовать людей. Потом попросил напрямик:

– Ты, Саня, парень грамотный. Съезди в ближайшее стадо, научи их обращению с этой машиной, а дальше они сами развезут. По газетам там кое‑ что расскажешь.

– Могу, – сказал Санька. – Все равно. На чем ехать?

– Пынычева упряжка, больше не на чем, – сокрушенно вздохнул Гаврилов. – Уговорю. Отвезет.

– Что ж так? – спросил тогда Санька. – Колхоз с Бельгию величиной. Транспорта нет.

– У нас борьба за механизацию была, – сказал Гаврилов. – Выяснили, что собаки много жрут ценного корма. Раньше‑ то у нас штук десять упряжек было. И вот постановили, чтобы вместо собак были вездеходы, аэросани и тракторы. Для начала всех собак перестреляли, чтобы не жрали ценный корм. У одного только единоличника Пыныча и остались. А аэросани забыли.

– Поеду, – без особой охоты сказал Санька. – Все равно.

И тут‑ то и вмешался Муханов.

– Это я поеду, – сказал он. – Саня человек городской. Он только улицу Горького перейти может. Я бывалый солдат штрафных батальонов, и потому хоть на Луну. Меня всюду можно.

И Муханов, семейный, бывалый человек, победно взглянул на Гаврилова.

Они уехали на другой день: небольшой, завернутый в шкуры тюк с приемниками и батарейками, шесть Пынычевых собак и сам Пыныч, хмурый, как туча, и Муханов, смешной в непривычных мехах.

Стадо, по сведениям Гаврилова, находилось километрах в сорока в горной долинке.

Часа через три после их отъезда задула поземка, к утру задула пурга.

– Ничего, – усмехался Гаврилов. – Добрался уже твой Муханов. Чаюет да оленину ест. Эх, сам бы поехал. Люблю я в пологе пургу пережидать. Старики тогда болтливы бывают. Чего не услышишь.

Вечером прибежала встрепанная Люда.

– Пыныч здесь!

Они пришли, сгибаясь от ветра, к Пынычеву дому. Ветер нес влажный снег, налипавший на полушубки. Смутными шарами светились в метели редкие лампочки на столбах. Света у Пыныча не было. Дверь была заперта. Гаврилов стал бить в дверь ногой, потом дернул, сорвал запор.

При свете спички они увидели забившегося в угол Пыныча, дико смотрел он из этого угла.

Ни черта нельзя было добиться от ошалевшего, полубезумного старика. Видимо, когда задула пурга, Пыныч, давно уже растерявший от бездельной жизни в поселке все навыки, испугался и гнал вначале собак, потом они легли в снег отлеживаться. И чем дальше, тем больше к нему в темноте приходил страх, и, уже не помня себя, он поднял упряжку и стал погонять, убегая от страха, а может, от криков Муханова. Собаки сами притащили его в поселок.

Подняли на ноги весь поселок. В смутных сумерках декабрьского полярного дня самолет Ан‑ 2 утюжил тундру.

Нашли Муханова через пять дней. Нашел его неугомонный Толька, который все эти дни не зная устали мотался по тундре на коротких лыжах, и стали уж опасаться, как бы и он не пропал. Толька нашел Муханова в русле Китама, в снежном надуве под чахлым кустом. Бывалый солдат дисциплинарных батальонов не растерялся и правильно сообразил выйти в русло, чтобы по нему дойти до рыбалки, но еще правильнее было бы просто лежать. Выбился из сил, прилег. Промокшая от пота кухлянка уже не грела.

Лежал он весь в комке, притянув колени, только голову в последний, видно, момент откинул. Так в комке его и привезли в поселок. Шапка где‑ то была потеряна, снег забил рыжую мухановскую шевелюру, и оттого он казался седым.

Стояли молча. Слышно было, как за стенкой девчоночьим тонким голосом плачет Люда. Плакала фельдшерица о коротком месячном счастье.

– Хорошо, что песцы его не нашли. Найдут – обязательно обгрызут все лицо и, бывало, кишки выедают, – сказал Братка.

Мутные слезы текли по безалаберному Браткиному лицу. Федор угрюмо сказал Гаврилову:

– Говори, где могилу бить. Крест или столбик со звездочкой прикажешь поставить, председатель?

Санька стоял рядом с одеялом, на котором лежал Муханов. Он все смотрел и смотрел на его необгрызенное песцами лицо. Глаза у Муханова были Открыты, только лед скопился на них, и Саньке казалось, что сквозь этот лед смотрит на него Колька Муханов.

Спазма все больше сжимала ему горло, а потом в черепе где‑ то изнутри возник огромный ком, опухоль, и она давила на череп так, что казалось, голова сейчас лопнет. Санька растолкал людей и пошел прочь от разговоров о выеденных кишках, от мухановского взгляда. Где‑ то на полдороге его поймала Зинка‑ продавщица, схватила за руку, втащила в дом, потом «пей» – влила в горло полный стакан коньяка. Опухоль в Санькиной голове все росла, давила с неодолимой силой, и коньяк не мог заглушить ее. Зинка сидела напротив на стуле, курила папиросу. Потом грубо сказала:

– Ты плачь, красивый москвич. У всякого свое горе. Только счастье не у всякого свое. Ты мухановским счастьем теперь жив сидишь.

И от этих слов лопнула наконец опухоль в мозгу у Саньки, и он заплакал и бил себя головой о коленки, чтобы скорей вышли эти слезы и перестало давить на мозг. Никогда, никогда, никогда, черт побери, не уйти ему теперь от покрытых ледяной коркой мухановских глаз. Всю жизнь будет смотреть на него мертвый Колька Муханов.

И опять, как только он вернулся домой, как три месяца назад, в комнату вшагнул торжественный Людвиг – все в том же бесподобном костюме. В руках Людвиг держал свое ружье с вертикальными стволами.

– Саша, – сказал он. – Прошу вас, возьмите на память о вашем друге. Это «меркель» – большое ружье. Больше у меня ничего нет.

И Людвиг протянул Саньке сверкающую полированным деревом и металлом драгоценность.

– Нет, – сказал Санька. – Не надо.

– Да, – непреклонно сказал Людвиг. – Я видел много людей и кое‑ что в них понимаю. Возьмите это ружье.

– Нет, – бессильно сказал Санька. – Это не мне. Не надо.

– Да, – сказал Людвиг. – Я стар, мне тяжело. Придется вам, Саша, взять это ружье и тот холм. Вот.

Людвиг непреклонно протянул Саньке «меркель», и Санька взял вороненые, все в фирменных клеймах, стволы. Как проклятую долговую расписку, как ордер на кабальную яму – взял.

Похоронили Муханова в старом Усть‑ Китаме. Надгробное слово произнес Федор, обнажив лобастую голову.

– Вот, – сказал он. – Все‑ таки столбик стоит, а не… щепочка с номером. Весной покрасим столбик. Лежи, друг, спокойно.

Потом, как и раньше, как полгода назад, они сидели в избушке у горячен плиты: Братка, Федор, Глухой, Толька, Гаврилов. Пили спирт, грызли мороженого гольца. Говорили о разных вещах, о Муханове – нет. Спирт стоял на столе, по северному обычаю каждый без приглашения наливал себе сам, молча стукал кружкой о край ближайшей посуды.

Санька сидел перед своей кружкой со спиртом, не притрагиваясь к ней. Сидел и размышлял о… слонах. В какие‑ то давние годы прочел он о том, как обучают только что пойманных новичков. В загон к новичку входят два умудренных опытом ветерана и, сжимая могучими боками, так что некуда бедолаге податься, выводят его в ворота проходить нелегкий курс слоновых наук. Курс наук слона‑ работяги. Он знал, что стоит ему прийти домой, как сразу в комнату придет Люда и будет сидеть молча и смотреть на него, растерянная девчонка, как будто он, Санька Канаев, должен ей дать ответ на вопрос немыслимой важности. Но нет у него ответов на ее вопросы, а есть только одно: не ответ, а выход.

И Санька чувствовал себя, как тот несчастный дикарь, сжатый могучими боками: позади стена, впереди ворота, нет другой дороги, кроме этих ворот, не перемахнуть стенку, не удрать обратно, в пьянящую темноту джунглей. Четкий холодный метроном отстукивал в Санькиной голове. Он не знал, когда тот начал стучать, то ли когда он смотрел в мертвые мухановские глаза, или в тот момент, когда Зинка, не с бабьей жалостью, а так. как человеку человек, положила ему на затылок тяжелую руку, или когда Федор произносил свой загадочный некролог, или когда торжественный Людвиг всучил ему свое драгоценное ружье. Не было Саньке радости от того четкого метронома: все было просто, как идеальный математический шар, и именно эта хрупкая идеальность не давала Саньке пить спирт. Сгорели, рухнули, осыпались дощатые балаганы, но среди этого хаоса кто‑ то неумолимый сует ему в руки ведро с известкой и подает пудовый кирпич. И Санька должен взять этот кирпич, потому что в земле, на которую он сейчас его положит, лежат миллиарды тех, кто клал кирпичи до него, и после будут – еще миллиарды. Никуда тут не деться от этого высшего смысла – класть кирпичи, хочешь того или нет.

…Чайник закипел. Он всыпал заварку, досчитал до пяти и снял его. Тот самый чайник, который принес ему Муханов в день переселения к Люде. «Для холостяцкого утешения» – так сформулировал он тогда.

Когда он наливал кружку, несколько капель упало на стволы. Санька стер их рукавом.

Санька держал в ладонях остывающую кружку и смотрел на марево нагретого воздуха над вытаявшими обрывами Китама. Там двигалась цепочка горбатых от тюков людей. Последний визит пастухов перед ледоходом. Люди шли в неторопливом ритме, тонкие палочки на бескрайней холмистой равнине. Санька думал об этих людях, о случайностях. Случайно спасся тогда неистовый Славка, и случайно погиб Муханов. Случайно он попал в эти края, и надо было так случиться, чтобы в этих краях, о которых он и в бредовом сне не мыслил, вдруг появилась у него жена, скоро будет сын с рыжими волосами, и имеется даже могила друга. Что мог сказать об этом П. К. Бобринский, всеведущий граф? Что мог сказать великий математик жизни брат Сема о людях, приспособленных для грузовика, которые погибли и будут гибнуть, ибо грузовик идет по первым дорогам? Что будет, если кончится род этих людей?

– Как дела? – услышал он за спиной и вздрогнул. Бесшумно подошедший Толька заливался смехом уже рядом с ним, весь коричневый от весеннего солнца, коричневое тело в распущенном вороте кухлянки, двустволка, как автомат, на груди. Внизу тяжело взбирался по склону Федор.

– Садись, – сказал Санька. – Чай у меня горячий.

– Вот, – заговорил, яростно дыша, подошедший Федор. – Ты посмотри на этого дурачка. Сманил его твой якутский дьявол. Муханова мало – теперь обработал глупого Тольку.

– Да, – беспечно улыбаясь, сказал Толька. – Ухожу в пастухи. Ты, говорит, специально для тундры родился. Год поучись оленей пасти, потом мы тебя учиться пошлем. Человеком, говорит, станешь. Смешно. Был я все время Толька, вдруг – человек. Нет, я пойду!

– Ты – подведешь? – спросил Федор. И Саньке почудилась опять в вопросе безжалостная насмешка, которая всегда была для него наготове у Федора.

– Нет, – сказал он. – Мне деньги нужны. Хочу накопить монеты на мраморный саркофаг с надписью: «Здесь лежит Санька Канаев – добродетельный человек». Смешно?

– Да, – сказал Федор. – Однажды я вот в таком же случае много смеялся. Друг у меня умирал в лагерном лазарете. Три дня умирал и три дня твердил в бреду: «Хочу имя, фамилию, а не щепочку с номером». Ужасно много я тогда хохотал. И сейчас, как вспомню, прямо корчит от смеха. Один Глухой это знает, как я первый год у него в избушке веселый был.

Санька поднял глаза на Федора, и вдруг словно тайный рефлектор вспыхнул и осветил мир: он увидел покрытое бледной испариной лицо пожилого человека, и бессонную муку в глазах, и тот самый металл, который, если он есть, не дает человеку расползтись в смердящий кисель.

– Повезло мне, – выдохнул в озарении Санька. – Ах, черт побери, как повезло. – И утих метроном. – Деньги нужны, – сказал он. – Люду на материк отправлять буду, чтобы там рожала. Барахло всякое. Знаешь ведь, бабы? Им только до универмагов дорваться. Миллиона не хватит.

– Гусь, – лихорадочно зашептал Толик. – На нас прет. Тихо.

Он стал приподнимать ружье. Тяжелый одинокий гусак летел прямо на них, весь темный на фоне светлого неба, неторопливый и уверенный, как дредноут.

Санька ладонью прижал Толиково ружье. Гусь пролетел низко, так что был виден темный печальный глаз и изогнутые маховые перья, пролетел прямо над ними, не ускорив полет и не обратив внимания на первобытный дым костра, на три человеческие фигуры на вершине холма.

– Гусь, – растерянно сказал Толька. – Красивый какой. Ах, какой же красивый жить полетел.

 


[1] Здравствуй (чукот. ).

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.