Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Дэвид Кроненберг 11 страница



– Барри, в связи с патологией Чейз вы говорили об “экспериментах”. Что вы имели в виду? Какова все‑ таки ваша методика лечения?

– Меня теснят по всем фронтам, мальчик мой. И с самых неожиданных сторон, уж поверь.

– Например?

– Ну вот, например, эта мансарда на третьем этаже – там Чейз полностью хозяйка. Я вообще‑ то для нее этот дом купил, да‑ да. Роза тут не жила. Мы всего год как сюда переехали. Купил со всей мебелью, люстрами, светильниками и прочим, что здесь поставили, чтобы дом покупателям показывать. Как же это называется? А, вот – для демонстрации. Когда увидел, в каком Чейз состоянии, то понял, что нам нужно собственное большое жилье, а квартирка в центре, на побережье, где мы жили с Розой, была слишком маленькая, замкнутое пространство. Риелторы даже не поверили сначала, думали, я шучу, а я сказал: особого вкуса у меня нет, и мне все тут нравится. Одна дамочка со мной спорила, говорила, что эту обстановку они арендовали и она самая простая – нарочно, чтобы не отвлекать внимание от самого дома и внутреннего пространства. Но я на них поднажал, и они согласились, потому что дом этот у них подвис, целый год продать не могли.

Ройфе замолчал и осторожно отпил чуть теплого кофе, вдруг погрузившись в задумчивость. Натан ждал продолжения, но доктор, видимо, посчитал, что ответил на вопрос.

– Барри, так мы говорили о вашем необычном методе лечения.

– Ах да. Мне удалось как‑ то поговорить с Чейз насчет того, чем помочь ее проблеме, которую она вообще‑ то никогда не признавала, и тогда она сказала: “Есть одна штука – 3D‑ принтер. Мне бы хотелось такой, просто для развлечения. Он, наверное, помог бы мне расслабиться”. Так и сказала – “расслабиться”. С тех пор это стало нашим кодовым словом и означает “вылечиться” или, может, “подлечиться”.

– Она говорила про 3D‑ принтер. Сказала, что покажет его мне.

– Да? Тогда это будет исключительный случай. Мне она никогда не показывала, что там с ним делает, должен сказать. А увидишь ты адскую машинку, черт возьми. Не дешевку, нет. Она настояла, чтоб был самый лучший, а потом, как я и говорил, когда на третьем этаже мы все обустроили и обставили по ее желанию – три комнаты и ванную, не показала мне, что она там с ним делает в своей мастерской, как она называет. Буквально закрыла дверь у меня перед носом. Я мог, конечно, вломиться, но побоялся. Еще вошла бы в такой же непробиваемый ступор, как тогда, после Франции. Видел бы ты ее – лежала как бревно, закутавшись в одеяла, хотя на улице жара стояла, как сейчас. Сказала, значит, что покажет? Поздравляю, тогда ты тоже участвуешь в ее лечении. У нас будет два совместных проекта – Чейз и книга, к тому же в этом случае ей не придется иметь дела с кой‑ какими папиными заморочками.

Натан вовсе не испытывал желания вникать в папины заморочки, однако догадывался, что причины у них самые глубокие и мучительные.

– Ого! Это уже напряжно, доктор, вам не кажется? Я ведь просто журналист.

– Крутые времена, сынок. Чуешь? Приходится напрягаться, напрягаться до предела. Я, еще когда во второй раз тебя увидел, понял: этот парнишка готов изменить свою жизнь, совершить прорыв. Вот это он и есть, прорыв. Куда только, не знаю.

– Захочет ли вообще Чейз иметь со мной дело? Дверь у меня перед носом она уже захлопнула.

– Просто больше не говори с ней на французском. И все будет нормально. Ты ее вроде как заинтересовал. После Парижа она вообще ни с кем не общалась.

– Вы слышали про книгу Le Schizo et les langues? [26]Написал ее на французском один американец, Луис Вольфсон, – шизофреник, который не мог выносить, когда говорили на английском, и сам не мог говорить, и полностью изолировал себя от этой языковой среды. Разговаривал на других языках, в основном на французском. В его случае заморочки были мамины.

– Ну вот, что я говорил? Судьба послала мне спеца, и это ты, мальчик мой.

 

“После этого диагноза мы перестали фотографироваться. Каждый кадр был лживым. Каждый был напоминанием о жизни уже закончившейся, фотографией смерти. По сравнению с невинными снимками первых лет совместной жизни, фотографии Селестины, которые я сделал… после всего… они честные, в них нет предательства, лжи, лукавства. Они жуткие, но правдивые”.

Диван опять сложили, и Наоми, теперь облаченная в трико и флисовую толстовку Roots с молнией, захватила его, соорудив баррикаду из всех своих электронных приспособлений; открытая крышка “Макбука” закрывала ее, как щит, на котором горел логотип “Эппл” – оберег для защиты от Аростеги, сидевшего по другую сторону низкого стола, провалившись в вельветовое коричневое кресло‑ мешок. С самого начала Наоми записывала Аростеги на диктофон, сохранявший звук без сжатия – в формате WAV, – файлы, конечно, получались тяжелые, зато прекрасно сохранялись все оттенки звучания; для расшифровки вполне подошли бы и MP3 с потерей качества, но ей хотелось иметь хрипловатый голос Аростеги в самом высоком разрешении, ведь Наоми рассчитывала как минимум на радиопередачу, если не на документальный фильм. Сейчас, правда, она прокрутила отрывок из исповеди профессора на “Макбуке” – колонки дребезжали, звук выходил плоским, но и этого хватило бы, чтобы упечь Аристида за решетку. Nagra стоял на столе рядом с Аростеги, голубые светодиодные индикаторы модуляции подрагивали в унисон далеким уличным шумам и будто ждали, когда профессор заговорит. Разумеется, он сидел не просто так, а пил чай и курил японскую сигарету, обдумывая ответ, с очаровательной задумчивостью прихлебывал из чашки, вдыхал и выдыхал дым. Наконец Аростеги взглянул на Наоми и улыбнулся нарочито робкой, обаятельной улыбкой.

– Пусть моя духовная мать простит меня. Я ее недооценил. Приравнял к массмедиа, которые из банальной, мещанской истории моей жизни с несчастной, смертельно больной Селестиной выжимают только легко перевариваемое сырье. В рубриках “Наша жизнь” онлайн‑ газет столько статей и блогов, изобилующих синтетическими эмоциями, прозаическими деталями и описаниями жутких симптомов всех существующих болезней и даже несуществующих. Мы с Селестиной понимали, что постичь суть этого феномена – интернета – необходимо, потому что интернет и потребление слились, превратились в одно целое, хотя в определенном смысле мы рассматривали Сеть как проклятие, нечто губительное для загадочной, замкнутой на самой себе и, да, неминуемо снобистской индивидуальной личностной среды, которую мы столько лет культивировали. Но в то же время мы осознавали: интернет нужен нам, чтобы понять современного человека в его основе, понять, что он представляет собой на самом деле, ведь мы потеряли с ним связь – общаясь со студентами, мы это ясно поняли, – и мы использовали интернет в том числе для того, чтобы исследовать, как другие, нормальные люди исполняют роли, подобные нашей.

Он глубоко затянулся, и были в этом движении невыразимые драматизм и ирония, или так истолковала его Наоми. Ее ввели в заблуждение, обманом склонили заняться сексом из сострадания, и Наоми чувствовала себя оскорбленной, но в то же время торжествовала и предвкушала эксклюзивный материал, которого ни в каком интернете не накопаешь. Без сомнения, именно фотографии Натана – хотя значение их по‑ прежнему оставалось неясным – подкосили профессора, а это означало, что Натан и Наоми по‑ прежнему команда, может, и не такого масштаба, как супруги Аростеги, но замечательно уникальная в своем роде, и, может, она даже поощрит Натана переспать с Чейз Ройфе, если он еще не переспал, чтоб заострить параллелизм. Эта мысль взбудоражила Наоми, и где‑ то внизу стало мокро.

Аростеги, кажется, снова ушел в свои мысли, и Наоми по привычке включила следователя.

– Ари, давай начнем с главного. Доктор Чинь говорила правду? У Селестины не было рака мозга или рака чего‑ нибудь еще?

Все еще блуждая по неведомой местности, расположенной в его черепной коробке, Аростеги ответил, не поднимая глаз, будто и Наоми гуляла там вместе с ним.

– Да, насчет этого доктор Чинь не лгала.

– Тогда… почему же Селестина Аростеги мертва? Что ее убило?

– Как‑ то Селестина проснулась среди ночи. Потрясла меня за плечо, разбудила. А когда увидела, что взгляд мой и сознание просветлели, произнесла суровым охрипшим голосом: “Мы должны уничтожить культ насекомых”.

Аростеги поднял голову и взглянул на Наоми, но она поняла, ощутив холод в глубине живота, что на самом деле смотрит он на Селестину.

– Она будто нажала на спусковой крючок и произвела ужасающий выстрел мне в голову прямо из своего рта.

– Не поняла, к чему отсылка.

Аристид рассмеялся, теперь он смотрел на Наоми.

– У тебя, стало быть, спусковой механизм не срабатывает. Потому что ты, очевидно, не читала одно известное эссе.

 

Теперь он произвел ужасающий выстрел ей в голову прямо из своего рта: спусковой механизм Наоми срабатывал, когда ее уличали в невежестве, в поверхностности. Вот Юки, например, даже кичилась своим скудоумием, умела распространить оболочку на внутреннее содержание – отделанный натуральным шпоном стол и сам превращался в деревянный, – и так же поступали все люди ее возраста и круга, ведь если ты слишком много знаешь, слишком сознателен и образован, ты подвержен особым формам страдания и тоски, и, того хуже, ты не крут. Но то Юки. А для Наоми выяснить, что она незнакома со знаменитым эссе и даже не подозревала о его существовании, было мучительно. Но удивительное дело: о чем бы ни шел разговор, если Наоми и не знала этого, то могла вообразить, вот что всегда ее спасало – проворство и ловкость ума, не знание как таковое, но интуиция и фантазия.

– Наверняка его можно найти в Сети. Как оно называется?

Аростеги затушил уже и так почти погасшую сигарету и сразу закурил следующую.

– Эссе называется “Разумное уничтожение культа насекомых”.

Наоми с бешеной скоростью набирала в строке поиска. Да, вот оно. Вебер. Капитализм. Ватикан. Лютер. Энтомология. Сартр. Консьюмеризм. Беккет. Северная Корея. Апокалипсис. Забвение.

 

 

Спусковым механизмом был культ груди – текучего участка плоти, предназначенного, чтобы питать и созидать новую плоть. И была определенная грудь – очаровательная левая грудь Селестины, полная, вернее, наполненная, но не молоком, не железой, а жужжащим свирепым роем насекомых всевозможных видов и конфигураций. Да.

– Моя левая грудь – бурдюк с насекомыми. Не знаю, зачем она выросла, мне очень хотелось бы… отделить ее. А ты можешь потом ее съесть. Она ведь так тебе нравится.

Мы тогда приехали на Каннский кинофестиваль, нас пригласили в качестве членов жюри – тех двух его членов, которые не занимаются кино профессионально. За год до этого приглашали американского оперного певца и разработчика компьютерных игр. Уединившись на шикарной вилле, расположенной в горах, что окружают Канны, мы с девятью другими членами жюри, включая президента, сербского актера Драгана Штимаца, должны были не спеша и в самой произвольной форме рассуждать о современном кинематографе и обществе, поедая самые изысканные блюда и гуляя в самых пасторальных садах. А потом сесть вокруг грандиозного стола в шикарном зале и проголосовать за победителей в разных номинациях. Двадцать два фильма претендовало тогда на “Золотую пальмовую ветвь” и другие премии, весьма желанные и присуждаемые только после тщательного рассмотрения.

Говорили, что вилла принадлежит русской графине девяноста трех лет, бывшей красавице, которая скрывалась теперь где‑ то на территории, пряталась, не желая показываться на глаза, но трепеща от того, что возбуждение, сопровождавшее суд над искусством, наполнило ее комнаты. И вот однажды в помещении у входа в бассейн, помпезном до нелепости – в русском духе, в раздевалке, выложенной изразцами, достойными Эрмитажа, Селестина взяла мою голову, притянула к своей обнаженной левой груди и сказала дрожащим от ужаса голосом:

– Слушай!

Я слушал. И слышал учащенный стук ее сердца.

– Опять тахикардия, – сказал я. – Как ты думаешь, пройдет? Может, принять таблетки?

Страх изуродовал лицо Селестины, признаюсь, смотреть на нее было невыносимо, редко я видел ее лицо таким. Она сжала свою грудь, потрясла, словно мешок с вишнями.

– Энтомология. Бурдюк с насекомыми. Они там, прислушайся. Им хотелось бы выбраться наружу. Особенно перепончатокрылым. Они не любят закрытое пространство. Удивительно, конечно, ведь моя грудь все равно что осиное гнездо, и им должно бы быть там уютно.

Селестина давила, мяла грудь ладонями, тогда я осторожно взял ее за запястья и опустил ее руки к бедрам. Лицо Селестины разгладилось, она вздохнула и тихонько рассмеялась.

Никогда она не говорила ничего подобного. Я был потрясен и напуган. Селестину, казалось, хватил какой‑ то необычайный удар, и ее изменившееся лицо могло служить тому подтверждением. Напрягся я тоже необычайно, потому что в скором времени все члены жюри во главе с президентом фестиваля уже должны были собраться у того самого стола, спокойно поговорить, подискутировать, а потом приступить к ожесточенной процедуре голосования. Я попробовал превратить все в шутку, в маленький импровизированный перформанс.

– Я понял. Это твой отклик на северокорейский фильм, да? Он так глубоко вошел в тебя, в твою грудь, в твою леворадикальную красную грудь.

Я знал, фильм произвел на нее сильнейшее впечатление и уже потревожил спящих марксистских собак, обычно не покидавших французской интеллигентской конуры. Но она закричала на меня, застонала, и я перепугался, как бы жюри кинофестиваля не превратилось в суд присяжных и не приговорило нас к пожизненному заключению на царской вилле. Однако к нам никто не пришел. Мы слышали много криков, визгов, споров и даже жутких стонов накануне вечером, и ночью, и тем воскресным утром – а вечером нам предстояло определить palmarè s[27]. Что тут скажешь, кинематографисты – вспыльчивые творческие натуры.

Так вот, про эссе. На самом деле это было письмо мне, признание, которое она могла сделать, только опубликовав в парижском журнале “Сартр”, и никак иначе, хотя я и говорил: не надо. Это слишком интимное, говорил я. Но она сказала: “Философия вообще вещь интимная, самый интимный акт мышления”. Итак, “Разумное уничтожение культа насекомых”, эссе Селестины Аростеги. Те, кто был тогда в жюри, наверняка увидели связь. Северокорейский фильм назывался “Разумное использование насекомых”, и в своем эссе Селестина признается, что он действительно спровоцировал удар – судьбы? – однако сообщает, что ощущение отторжения груди, как‑ то связанного с насекомыми, развивалось у нее не один год и приводило в ужас, поэтому она ни с кем не могла обсуждать эту тему – ни со мной, ни со своим обожаемым терапевтом. Дальше она описывает сцену голосования за претендентов на “Пальмовую ветвь”. Президент попросил членов жюри написать название фильма, за который они голосуют, на листе бумаги – особой, с оттиснутой эмблемой золотой пальмы – и передать ему. Увидев листок Селестины с названием северокорейского фильма, он достал из кармана зажигалку для сигар и поджег его, бросив в пепельницу, которую приносил каждый день в конференц‑ зал Дворца фестивалей, а теперь принес и на виллу в знак неповиновения запрету курить в общественных местах.

– Взять с собой девятимиллиметровый пистолет я не мог, – сказал президент с характерной, сочащейся сарказмом улыбочкой, – так что ограничимся этим.

Представитель организаторов фестиваля – человек из артистической среды, направленный к нам, чтобы удостоверить легитимность процедуры голосования, пришел в ужас от такого варварства и сделал президенту вежливое замечание. Но тот не испугался.

– Если этому присудят “Пальмовую ветвь” или вообще что‑ нибудь, я уйду с поста президента и всем расскажу, почему это сделал.

Он посмотрел на Селестину. Все отразилось в его взгляде – и угроза, и насмешка, и злость, и ненависть к женскому полу вообще. Я тоже сидел там, конечно. Я не собирался голосовать за северокорейский фильм, но о своем выборе еще не объявил.

Был в нашем жюри пожилой, сердитый кинорежиссер Бак Мун Мок, высланный из Северной Кореи, явно враждовавший с режиссером северокорейского фильма, который участвовал в конкурсе. Этот Бак Мун Мок делал все, чтобы не дать своему земляку, оставшемуся на родине, выиграть приз, и почти в открытую настраивал членов жюри против него. Старик посмотрел на меня и беспомощно, в отчаянии простер ко мне руки. Переводчицей при нем состояла робкая молодая испанка Иоланда с прямыми, коротко стриженными черными волосами – она, вероятно, стремилась походить на кореянку. Даже в складке ее губ угадывалось что‑ то корейское. Иоланду явно смутили слова Бак Мун Мока.

– Вы философ, – перевела она, но потом остановилась и испуганно посмотрела на корейца, взглядом умоляя его взять свои слова назад и сказать что‑ нибудь другое. В ответ на такую наглость режиссер взял карандаш – нам всем выдали карандаши и блокноты (так старомодно и очаровательно) – и дважды злобно ткнул им в ее изящную обнаженную ключицу. И хотя на конце карандаша был ластик, на коже Иоланды тут же проступило пылающее красное пятно.

Переводчица снова посмотрела на меня круглыми испуганными глазами и с виноватым видом продолжила:

– Вы философ, и эта ваша жена, мясная собака, тоже философ. Вы оба профессиональные философы, что бы там это ни значило. Так объясните этой суке, что и сам фильм, и даже его название – “Разумное использование насекомых” – не имеет никакого отношения к философии, к искусству, а только к политическому режиму, причем самому худшему – авторитарному. И присудить этому мерзкому, опасному фильму приз – значит заточить искусство кинематографа в стенах политической конъюнктуры.

– “Мясная собака”? – переспросил я у Иоланды. – Он так и сказал? И “сука”?

– Да, он пробормотал это себе под нос. – Голос расстроенной переводчицы дрогнул, в глазах блеснули слезы. – Для начала я убедилась, что правильно его поняла. Потом попросила еще раз обдумать свои слова. Но он повторил то же самое, уже громко.

А потом Иоланда пояснила по‑ прежнему дрожащим голосом, но уже педагогическим тоном (она получала сертификат на право преподавания во Франции):

– В Корее мясных собак называют nureongi или hwangu, что означает “желтая собака”. Таких не пускают в дом. А “сука” – это собака женского пола.

Он не был тщедушным, этот Бак Мун Мок, но был надменным, а потому никак не ожидал нападения и не успел отреагировать. Брать камеры, фотоаппараты или сотовые телефоны в наше уединенное убежище не разрешалось, поэтому ни фото‑, ни видеосвидетельств того, что я делал в приступе гнева, не осталось, зато результат – сломанный нос Бака, синяки под глазами и рассеченную нижнюю губу – как следует зафиксировал фотограф из отделения полиции, вызванный на виллу. А Селестину происходящее вовсе не трогало, она сидела с отсутствующим видом, будто находясь под наркозом собственных впечатлений от “Разумного использования насекомых”, которые, раскручиваясь, проникали все глубже. Говорить о последующем громком и аппетитнейшем скандале я не хочу, все подробности можно найти в интернете. Достаточно сказать, что процедура голосования завершилась весьма необычно, palmarè s представлял собой традиционный паноптикум, а северокорейскому фильму присудили утешительную специальную премию жюри – за “изящную и зрелищную художественную провокацию”. Президент Драган голосовал против этого, хотя хлопал в ладоши от удовольствия, когда мы с Баком катались по полу, кричал на разных языках, что это и есть настоящее кино, и призывал остальных членов жюри присоединиться – безуспешно, впрочем. Бак тоже голосовал против премии – голосовал удаленно, из кабинета стоматолога в Кань‑ сюр‑ Мер, где ему экстренно лечили передний зуб, расшатавшийся после того, как я тогда в зале приложил его лицом об пол – точную копию мозаичного пола в Зимнем дворце. Когда я схватил его за волосы и потянул к массивной ножке стола для голосования из черного дерева, на мозаике образовалась симпатичная лужица из крови, слюны и слизи, ведь расшатавшийся зуб рассек Бак Мун Моку десну.

Позже Бак уверял, что его неправильно перевели, что он глубоко уважает женщин, в особенности интеллектуалок вроде Селестины, и ему даже в голову бы не пришло называть ее такими словами. Иоланда потом приехала к нам в Париж; формальным поводом было участие в качестве свидетельницы в следствии по делу о причинении мною телесных повреждений, а эмоциональным – желание поплакаться, ведь работы на кинофестивале она лишилась и ее профессиональная репутация в среде переводчиков серьезно пострадала. В конце концов она легла в постель со мной и Селестиной и оказалась ласковой, трогательной, но страстной и сексуальной, чем, конечно, доставила мне большое удовольствие, и в другой раз Селестина тоже оценила бы это, но она по‑ прежнему пребывала в оцепенении. И только когда я заставил Иоланду описывать наши любовные игры в процессе на испанском и корейском в непристойных выражениях, Селестина немного оживилась.

Я вошел в Иоланду сзади – не в анус, как ты понимаешь, такого она не позволила, – а Селестина прижалась спиной к моей спине. Услышав, как Иоланда отрывисто выдыхает грязные слова, все громче и громче, Селестина повернулась, прислонилась ко мне сзади животом и, протянув руки над моими плечами, вцепилась Иоланде в волосы и ухватила за подбородок. Селестина поворачивала голову Иоланды, и перепуганной переводчице пришлось развернуться ко мне лицом, чтоб ей не сломали шею, а потом, уже глядя ей в лицо, Селестина сказала: “Так в чем же смысл названия? Можешь объяснить, что такое зловещее и губительное, как сказал Бак Мун Мок, зашифровано в нем? Я видела, как ты говорила с ним в залах Дворца фестивалей. Ты кокетничала с ним. Он должен был тебе рассказать”. Сначала Иоланда, понятное дело, растерялась, прежде всего потому, что Селестина говорила с ней на очень плохом испанском, но не в меньшей степени оттого, что уже была на грани ошеломляющего оргазма – в каком‑ то мавританском духе (но может, мне это только показалось), – а в процессе наших перемещений я выскользнул из нее, и теперь Иоланда лихорадочно терлась одним местом о мое правое колено – больное колено, которое заныло, как всегда, неожиданно, так что мне пришлось подставить ей левое.

В основном вся эта мелодрама, как я уже сказал, вошла в знаменательное эссе – знаменательное и потому, что вскрыло некие индивидуальные процессы, и потому, что содержит радикальный (а некоторые говорят “безбашенный”) подход к философии консьюмеризма. Сказанное Иоландой тогда, в постели, о северокорейском фильме не удовлетворило Селестину. Интерпретация Бак Мун Мока находилась в традиционном политическом русле: в фильме бедные крестьяне, сгибаясь под бременем ужасающей засухи – а живут они в герметичной фантазии на тему вневременной прото‑ корейской деревни, – вынуждены по приказу правителей восполнять свою низкобелковую диету насекомыми – вредными и отвратительными, по версии создателей фильма, хотя в какой‑ нибудь другой части мира эти насекомые являются вполне законным деликатесом. (Даже в современной Южной Корее beondegi – куколки тутового шелкопряда, сваренные или приготовленные на пару, в чьих кольчатых тельцах безошибочно угадываются насекомые, – популярная закуска, продающаяся на любом углу. ) Слово “разумное” использовалось в ироническом смысле и подразумевало нечто, сделанное от отчаяния, последний шанс. Но в великолепном, блистательном новом мире северокорейского чучхе, или независимости в неосталинистском духе, никто не станет кормить насекомыми собственных детей – эта мысль в самом поучительном и схематичном ключе была проиллюстрирована восстанием крестьян против деревенских старост, сплошь членов жестокой, авторитарной касты шаманов, утверждавшей, что поедание насекомых – священный долг. Разве Селестина не видит здесь самой примитивной пропаганды? Неужели ее так пленила картинка в стиле ретро, необычная цветность и ракурсы съемки, напоминающие о роскошных голливудских мелодрамах Дугласа Сирка пятидесятых годов?

А Селестина увидела произведение, непостижимым образом созданное специально для нее северокорейским кинорежиссером, о котором она никогда не слышала и который, вероятно, если принять во внимание геополитическую изоляцию его страны, никогда не слышал о ней. Как такое возможно? Конечно, Селестина не могла не понимать, что дело тут, скорее всего, в ее солипсистских фантазиях, но в контексте личной драмы это было неважно: для нее фильм имел смысл и давал ей основу для философских разработок. Корейское кино, в особенности северокорейское, превратилось в навязчивую идею Селестины, но развивалась эта идея весьма неординарно. Селестина не принялась, скажем, изучать историю Кореи и даже не смотрела корейских фильмов. Нет. Она занималась исследованиями подпольными, подрывными, и вот прихожу я вечером домой и вижу, например, что в нашей квартире толпятся почитатели Саймона Сина, известного также под именем Син Сан Ок. Син прославился после того, как будущий диктатор Северной Кореи Ким Чен Ир похитил его из Гонконга вместе с бывшей женой, актрисой Чхве Юн Хи. Киноман Ким понимал, какое значение имеет кино для пропаганды, и умел распознать гениальный фильм. В Северной Корее подобного кино не было, поэтому он похитил его из другого места. (Вечер прошел уныло и нескладно, темы для разговора не нашлось, однако присутствие слегка растерянных фанатов Сина все равно приводило Селестину в восторг. )

Она внушила самой себе, что постановщик “Насекомых” вообще не кореец, а похищенный французский режиссер, который хорошо знал ее и с помощью фильма подавал ей сигнал. По словам Бака, фильм продюсировал сам Высший руководитель Ким Чен Ын, верный принципам, изложенным его отцом в книге “О киноискусстве”, и если принять во внимание, что страсть к кино в Пхеньяне не остыла, а эти корейцы – безжалостные неосталинисты, прикрывающиеся идеями чучхе, то почему бы им и не похитить подходящего режиссера, притом самого лучшего? Почему не похитить, скажем, Ромма Вертегаала?

 

Итак.

– Мы должны уничтожить культ насекомых, – сказала она.

– Тина, ты проснулась? Или говоришь во сне? Ты понимаешь, что говоришь?

[– Тина? – переспросила Наоми. ]

[– Сокращенное от Селестины. А еще мы оба любили Тину Тернер, американскую певицу. ]

[– Ясно. Стало быть, Тина. ]

– Ему сейчас должно быть сорок два, – сказала она.

– Кому? – спросил я, уже зная ответ.

– Ромму. Он был почти ровно на двадцать лет моложе меня.

Тебе нужно знать, что Аристид, конечно, был всегда, но существовали и так называемые лакуны – паузы, когда мы чувствовали необходимость расстаться на время. И Селестина эти паузы всегда заполняла Роммом, гениальным и радикальным молодым режиссером, который бросил Институт политических исследований, чтоб проводить свои взгляды – через кино. Взгляды самые странные, и кино тоже: Вертегаала заклинило на “Айке” Эйзенхауэре, Китае, Америке пятидесятых годов и фильмах Дугласа Сирка. Ромм был студентом Селестины и, естественно, ее любовником на время наших пауз. Этот неимоверно рослый голландец сразу заявил Селестине: я всегда стремлюсь к забвению, вероятно, потому, что нахожусь на такой высоте. Первые битники накалывали на плече “Благословенное забвение”, Ромм сделал такую наколку на сердце. Было ясно: рано или поздно Вертегаал намерен исчезнуть, “забыть” – в конце концов он так и сделал, оставив Селестину безутешной. Мы только что воссоединились, последнюю нашу лакуну заполнили друг другом, мы снова разговаривали, и темой этих разговоров стал он, ее свежеутраченная любовь; неожиданно сильная боль, которую испытала Селестина, затронула и меня тоже, казалось, она никогда не оправится, поэтому, занимаясь любовью, мы каждый раз оказывались в тени этой священной и, несомненно, более великой утраченной любви. Ромм был выдающимся парнем, даже если не брать во внимание его абсурдное, почти сюрреалистическое телосложение. Наверное, его работы можно найти в YouTube. Они впечатляют.

Его друзья не сомневались: Ромм вовсе не исчез, а совершил самоубийство каким‑ нибудь чертовски изощренным способом, предполагающим полное уничтожение тела, возможно, с помощью химреактивов. Такой же предварительной версии придерживалась и полиция. Селестина, однако, была уверена, что Ромм уехал в Китай и затерялся на просторах этой страны, несмотря на свой рост. А потом вышли “Насекомые”, и она поняла: в конце концов Вертегаал оказался в Северной Корее и снимал пропагандистское кино для Ким Чен Ира, а потом и настоящие фильмы для его, вероятно, более гибкого преемника – юного властителя Ким Чен Ына, – фильмы, содержавшие определенные послания Селестине, вечной любви Ромма, не знающей государственных границ.

Короче говоря, той ночью, когда Селестина растолкала меня и сказала, что нужно уничтожить культ насекомых, я понял: дело плохо. Но я не знал еще, чем это все обернется. Возможно, нам предстояло выйти на каких‑ нибудь законспирированных представителей Северной Кореи в Париже с предложением организовать особый визит к ним на родину для двух известных французских философов, в ходе которого особое внимание будет уделено философскому аспекту кинематографа. Оказавшись там, Селестина попробует связаться с Роммом Вертегаалом, работающим под псевдонимом Чжо Ун Гю (так значилось в списках имя режиссера “Насекомых”), сбежит с ним, а пожалуй, и выйдет за него замуж с благословения Высшего руководителя Кима, то есть повторится история Саймона Сина и его бывшей супруги, которых после похищения заставили вновь пожениться, но на этот раз брак будет счастливым и станет символом священного единства идеологии и кинематографа в социалистическом раю под названием Северная Корея. Могла ли Селестина и впрямь думать в таком контексте? Процесс мышления у нее всегда сопровождался глубокими эмоциональными переживаниями, но это никогда не мешало Селестине придерживаться кристально чистой логики и строгих теоретических построений. С другой стороны, все, связанное с Роммом, было насквозь пропитано женскими глупостями, расстраивало меня и наши отношения, вносило смуту.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.