|
|||
ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА
Книгам, как и живым людям, свойственно изменяться во времени. Я писал эту книгу семь лет назад, в те годы, когда было ничего нельзя и поэтому хотелось всего сразу. Теперь, когда многое стало можно, что-то в ней, вероятно, выглядит лишним, чрезмерным или, наоборот, очевидным. Во всем ли я сам, на семь лет постаревший, согласен с автором? Разумеется, нет. Сегодня я написал бы эту книгу иначе. Уж наверное, она была бы трезвее, добрее, сдержанней, выверенней, справедливей — и ближе к тому, чему-то такому, что принято называть объективной истиной. Но сегодня я не стал бы писать эту книгу, я сегодня написал бы совсем другую — и скорее всего, о другом… Конечно, книги должны печататься вовремя. Но ведь я и не рассчитывал на публикацию дома и даже эту воспринимаю сейчас как неожиданность и подарок. Да и, строго говоря, семь лет не срок (я, конечно, имею в виду — для книги), и если в ней что-то устарело, отпало, то, значит, оно того и стоило. Будем надеяться, что кое-что все же осталось. Я старался не врать ни в одном факте, ни в факте жизни, ни в факте творчества, ну а трактовка… да что ж трактовка? Филология — такая странная вещь, что любое высказанное в ней положение может быть заменено на противоположное с той же мерой надежности и достоверности. Как для кого, а для меня лично она убедительна лишь в той степени, в какой сама является литературой. Я ничего не абсолютизирую и заранее приветствую всех оппонентов и не глядя принимаю любые доводы. Но хотел бы отвести лишь одно обвинение, уже прозвучавшее в зарубежной критике: обвинение в ненависти к Маяковскому. Я думаю, каждый, кто прочел книгу внимательно, убедился, что именно этого нет и в помине; что жесткость и даже порой жестокость автора к своему герою вовсе не означает ненависти к нему. Разве жесткими и суровыми мы бываем лишь с теми, кого ненавидим? Я, конечно, не стану всерьез утверждать, что «любовь» — единственно верное слово, которое исчерпывающе описывает мое отношение к Маяковскому. Но если перечислить по мере важности все оттенки того непростого чувства, какое испытывает автор к герою, то и это слово займет свое место и даже, может быть, не последнее. Вот, пожалуй, то главное, что на прощанье мне хотелось сказать читателю. Все прочее — в книге. Апрель, 1989 г.
[1] Отвлеченная заданность этих блюдец косвенно подтверждается еще и тем, что всего через год, в новой поэме, они будут означать не очки, а глаза любимой: «Больше блюдца смотрят революцию». Как, впрочем, годом раньше, слегка увеличенные, означали глаза обывателей: «глаза-тарелины»…
[2] Когда на одном из таких диспутов критик Орлинский сказал примирительно, что среди присутствующих нет сторонников заколачивании и гильотины, Маяковский с места выкрикнул: «Есть!.. »
[3] Позднее он расплатится с ним до конца:
«В тесном смокинге стоит Уитмен, качалкой раскачивать в невиданном ритме. Имея наивысший американский чин — „заслуженный разглаживатель дамских морщин“. »
[4] «Все, что разрушал ты — разрушалось, в каждом слове бился приговор». Так писала как раз тогда о Маяковском Анна Ахматова, живя тем, что осталось от разрушения, в смертельной тоске ожидая приговора сыну…
[5] Кстати сказать, английский подлинник, так чудесно угаданный Маяковским, содержит, пожалуй, еще больше патоки, чем забракованный им перевод, и не дает ни малейших оснований истолковывать слово flesh как «мясо». Здесь Уитмен даже не говорит «прижмусь», он говорит «прикоснусь, притронусь».
I will not touch my flesh to the earth As to other flesh to renew me.
Я не прикоснусь моей плотью к земле, Как к другой плоти, чтоб она обновила меня.
Здесь скорее, быть может, уместно «тело», но никак не «мясо»
[6] «Сказать, что футуризм освободил творчество от тысячелетних пут буржуазности, как пишет т. Чужак, значит слишком дешево Расценить тысячелетия». Так в то время высказывался Л. Троцкий.
[7] «Скорее! Дым развейте над Зимним — фабрики макаронной! » Фабрика макаронного оптимизма была успешно построена, и питалась она живыми людьми. В их числе в конце концов оказался и Левидов. В феврале сорок третьего года его видели в саратовской камере смертников вместе с академиком Вавиловым.
[8] Говорят, эта шутка обернулась для театра дополнительной платой автору за одно лишнее действие.
[9] Метафора не только плоская, но и не очень грамотная, рассчитанная на хапок, на нахрап, на растерянность зала, на отсутствие времени. Настоящее море не волнует, а волнуется, чума не заражает, а поражает, заражает — носитель чумы: человек, животное…
[10] В этом свете заслуживают особого внимания всяческие невольные проговори. Например, стыдливое свидетельство Асеева о напряженных отношениях Маяковского с сестрами или замечание Лили Юрьевны о том, что деньги матери он посылал лишь после неодно-хратных ее напоминаний.
[11] Дом предварительного заключения.
[12] Международная организация помощи борцам революции, или, иначе, Международная красная помощь.
[13] Он пишет в том же стихотворении: «Не избежать мне сплетни дрянной. Ну что ж, простите, пожалуйста, что я из Парижа привез Рено, а не духи и не галстук». Это—для массового читателя. А вот — для Лили, в частном письме: «Я постепенно одеваюсь… и даже натер мозоли от примерок… Заказали тебе чемоданчик—замечательный и купили шляпы… Духи послал; если дойдет в целости, буду таковые высылать постепенно». То есть и «рено», и духи, и галстук, и много всякого сверх того…
[14] Кстати, есть серьезное подозрение, что строй «лесенкой» был им придуман специально для замены традиционной системы пунктуации, которой он так и не выучился. При наличии знаков, расставленных Бриком, эта система становится не только ненужной, но и лишней, мешающей чтению. В стихе Маяковского, построенном «в лесенку», взгляд, ведомый внутренней ритмикой, спотыкается почти на каждой ступеньке, — стремится перепрыгнуть через две, через три, сгладить их выступы, а лучше вообще — забыть об их существовании. А ведь он ввел это новшество в 23-м году, когда «запятатки» уже давно и вовсю расставлялись! В чем тут дело? Не в том ли, что именно в это время, в период написания поэмы «Про это», возникла возможность остаться без дружбы Брика, а следовательно, и- без «запятаток», один на один со своим обнаженным текстом?..
[15] Писал он все эти годы не много, но всегда на двести пятьдесят процентов соответствуя текущей политике. Самое крупное его произведение — народная драма «Иван Грозный», 42-й год. Эта вещь написана стихами и песнями, то есть с ремарками «поет», «запевает». Там есть все, что было необходимо читателю в тот момент и даже еще долго после: справедливый, строгий, но мудрый царь; его верные соратники, неверные друзья; изменники, вредители, пацифисты, космополиты; а сверх того — народная преданность, девичья стать, молодецкая удаль, хороводы, хоры, лихие пляски и лирические серенады с разнообразными рифмами:
Краше нет ее на свете. Вот идет. Пришла. Ну, спасибо, добрый ветер, спать тебе пора.
[16] С А. Э. Беленсоном, редактором альманаха «Стрелец».
[17] Например, «Стих резкий о рулетке и железке»; «Удел поэта — за ближнего болей. Предлагаю как-нибудь в вечер хмурый придти ГПУ и снять „дамбле“ — половину играющих себе, а другую — МУРу». Это 22-й год. А еще недавно, в 1915-м… Таких сопоставлений великое множество, но они неизменно забавны. «А я вчера, не насилуемый никем, просто снял в „железку“ по шестой руке три тысячи двести со ста». Снимал он и в 22-м не меньше, но и тогда и теперь хорошо знал, «когда написано, почему написано, для кого написано»…
[18] Есенину приписывают такую эпиграмму: «Вы думаете, кто такой Ося Брик? Исследователь русского языка? А он на самом-то деле шпик и следователь ВЧК»…
[19] Я подумал сейчас, какую славную метафору, на добрый десяток строк, мог бы развернуть Маяковский из этого червя.
[20] Вы скажете: как Пушкин. Я отвечу: не так, иначе! «От примет ничего, кроме вреда, нет». Уже в том хотя бы решающая разница, что Пушкин не писал сатирических стихов с такими названиями.
[21] Эта часть его проекта почти сбылась. Миллион триста тысяч начных работников в одной лишь отдельно взятой стране — чем армия, если угодно, народов?
[22] Анонимность большинства прижизненных работ Федорова тоже, видимо, произвела на него впечатление. Не отсюда ли идея публиковать «без фамилии» «150 000 000»?
[23] Отметим вскользь «фабричное сияние» — клепочный завод, неотвязный образ, бессмертный князь Накашидзе.
[24] Даже здесь мнения разошлись. Лиля Юрьевна утверждает, что обращено к ней, Лавут думает, что к Татьяне Яковлевой, а Полонская приводит слова Маяковского: «Эти стихи — Норочке». По-видимому, права Полонская, но сам факт спора очень показателен.
[25] 27, 5 тысячи, план, как всегда, перевыполнен, так что правильнее было бы их назвать «двадцатисемисполовинойтысячники».
[26] Примечательно, что этот отказ на выезд, упоминаемый множеством мемуаристов, аккуратно обходят в своих воспоминаниях и Лиля Юрьевна, и Эльза Юрьевна.
[27] Все — подмена в этом удивительном мире, и даже сам юбилей не взаправдашний, а придуманный, чисто декоративный, как, впрочем, и предыдущий — «дювлам», «Двенадцатилетний юбилей Влад. Маяковского». Первые профессиональные стихи написаны им семнадцать лет назад, но он вспоминает сидение в Бутырках, подтягивает его к литературной работе и берет за точку отсчета. О его мотивах Осип Брик писал впоследствии с наивным цинизмом: «Володя видел что всякие рвачи и выжиги писательские живут гораздо лучше, чем он— спокойней и богаче. Он не завидовал им, но он считал, что имеет больше их право на некоторые удобства жизни, а главное, на признание».
[28] Странный все же запрет. Мог ли кто-нибудь из начальства всерьез опасаться, что он не вернется? Спросим иначе: мог ли он не вернуться? Нет, безусловно нет. Этого у него и в мыслях не было. Те редкие критические замечания, которые он, возможно, позволил себе во время предыдущих поездок, мог позволить себе в частном разговоре любой советский чиновник. Зато он — повторим еще и еще — прекрасно понимал, что вне этой системы, какой бы она ни была и какой бы ни стала, вне этой единственной своей принадлежности, он вообще не существует как поэт и личность. «Я ни одной строкой не могу существовать при другой власти, кроме советской власти. Если вдруг история повернется вспять, от меня не останется ни строчки, меня сожгут дотла». Это и подобные ему заявления тонут в общем потоке демагогии, но они-то как раз соответствуют истине. Конечно, Агранов мог им не поверить и никак не выделить. Однако запрет на загранпоездку мог быть и не связан ни с каким недоверием. Возможно, это было просто лишение милостей, перевод в более низкий, менее громкий ряд. И наконец — личная инициатива Бриков по чисто личным мотивам…
[29] Сегодня все шире расходится версия, что так оно и случилось тогда, в апреле тридцатого. Что предсмертное письмо — подделка Брика. а Полонскую вынудили написать, как надо, и слова «самоубийство-это убийство» следует понимать буквально… Я, конечно, ни секунды не сомневаюсь в способности и готовности наших доблестных органов во все времена совершать подобные подвиги. И, однако, уверен, что в данном случае они ни при чем. Нет, Маяковский не был убит, он убил себя сам. Аргументов достаточно, и внешних и внутренних. Прежде всего — никому тогда это было не нужно. Он никому не мог помешать, он был болен, сломлен, слаб и податлив. Знал же… если что-то и знал, то очень немногое, убирать именно его не могло быть резона, а на всякий случай, впрок — не пришло еще время. И его самоубийственный настрой накануне, и естественность, ожидаемость такого конца, та давняя тяга… Но главное — тексты. Осип Брик мог, допустим, подделать почерк, но уникальный слог Маяковского, его голос, который, при всех придирках, мы, конечно же, явственно слышим в его письме, — Осип Максимович подделать не мог бы. Нет, невиновен! Но и простодушные записки Полонской не были написаны по заказ у, уж хотя бы потому, что никакому заказчику они, такие, не была выгодны, а еще потому, что в письменном тексте нельзя сымитировать простодушие, как нельзя сымитировать литературный талант. И последнее. В случае убийства Маяковского непременными свидетелями или даже соучастниками должны были быть по крайней мере четыре человека (не считая соседей): Брики, Лавут и Вероника Полонская. Ни один из них (считая соседей) не был впоследствии ни устранен, ни хотя бы посажен. Я думаю, это обстоятельство, почти невероятное, лучше всего опровергает любые детективные версии.
[30] Промежуток между этими звеньями хорошо заполняет Цветаева:
Остановить не мог Мир меня, Ибо единый вырвала Дар у богов — бег.
|
|||
|