Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Уильям Голдинг 10 страница



Нет, это не Натаниель прислонился к борту, это Мэри.

Я должен. Должен. Как же ты не понимаешь, сука паршивая!

— Помощник!

— Да, сэр.

— Принесите мне чашку какао.

— Есть, сэр!

— И вот что, помощник… не обижайтесь.

Шаги — вниз по трапу. Темнота, ветер скорости. И мерцанье по правому борту, словно там светят далекие огни затемненного городка. Восход луны.

— Впередсмотрящий!

— Да, сэр!

— Сбегайте-ка в рубку и принесите ночной бинокль. Этот в ремонт пора. Найдете на полке над столиком штурмана.

— Есть, сэр!

— Я пока сам послежу за вашим сектором.

— Есть, сэр!

Шаги вниз по трапу.

Сейчас.

Потяни. Просто случайно решил прогуляться по левому борту. Тишина.

Сейчас. Сейчас. Сейчас.

Добраться до нактоуза, кинуться к переговорной трубке — голос назойливый, резкий, высокий, испуганный…

— Христа ради, право руля!

Страшный удар — в пьесе такому нет места. Белизна поднялась облаком, Вселенная завертелась. Удар от падения — сокрушительного; рот, залитый черной водой, и он сам — мечется во все стороны.

 

И когда белое облако вылетело из трубы, рот в ярости закричал:

— Все было правильно, черт возьми!

Сожран.

 

Больше он не мог смотреть на волны, потому что каждые несколько минут их накрывала поднимающаяся белая пелена. Он заставил зрение отстраниться и взглянул на свое одетое тело. Одежда свисала мокрыми складками, а форменные гольфы были грязны, как швабра. Рот механически повторял что-то.

— Не надо было в воде сбрасывать сапоги.

Центр как приказал себе симулировать, так и продолжал. А у рта своя мудрость.

— Всегда остается еще сумасшествие — как спасительная щель в скале. Лишившись всякой защиты, человек может спрятаться в сумасшествии, как эти, в панцирях, которые тотчас ныряют в водоросли, туда, к мидиям.

Найди что-нибудь и рассматривай.

— Сумасшествие все покроет, не так ли, моя радость?

Если не можешь смотреть — действуй.

Он поднялся и заковылял навстречу ветру, и дождь поливал его как из ведра. Он спустился по Проспекту туда, где лежал прорезиненный плащ, превратившийся в полный воды резервуар. Взял зюйдвестку и принялся вычерпывать воду, носить ее к выбоине. Сосредоточился на законах воды — как она падает, как стоит в лунках, как предсказуема и управляема. Каждый раз, когда сотрясалась скала, над Смотровой Площадкой взлетало белое облачко, и по расселинам стекали вниз белые струйки. Опорожнив плащ, он взял его в руки, встряхнул и надел. Путаясь в пуговицах, центр смог отвлечься от того, что уже надвигалось. Занятый этим делом, он засмотрелся на «Клавдия» и задел ранку. Боль пригвоздила к месту, а вода ливнем хлынула в расселину. Там она двигалась кругами, покрываясь на дне пеной. Ощупью он прошел вдоль «Клавдия», дошел до щели и задом втиснулся внутрь. Надел зюйдвестку и уткнулся лицом в руки. Мир почернел, до слуха долетали только звуки.

— Если бы это слышал сумасшедший, он решил бы, что гремит гром, и, конечно же, был бы прав. Не надо ничего слушать. Это всего-навсего гром, над тем самым горизонтом, где снуют корабли. Слушай лучше шторм. Он решил зацепиться за эту скалу. Решил довести до безумия злополучного бедолагу. А тот не желает сходить с ума — но куда деваться. Подумать только! Все люди спокойно спят в теплых постелях, а британский моряк сидит на одинокой скале и сходит с ума, и не потому, что он этого хочет, а потому, что море — это кошмар, это самый бесчеловечный кошмар изо всех возможных.

Центр сотрудничал лишь с обострившимся слухом. Теперь он сосредоточился на словах, вылетающих изо рта, потому что слова можно исследовать, как лохмотья плоти и шевелюры или как мысли. В них чувствовалась потаенная музыка.

— Помогите! Помогите! Я умираю — мне негде спрятаться. Я умираю от жажды и голода. Я как бревно, застрявшее в трещине. Я выполнил ради вас свой долг, и вот награда. Если бы вы меня только увидели — вас бы скорчило от сострадания. Я был сильный, красивый, молодой, у меня был орлиный профиль, волнистые волосы, блестящий ум, и я пошел сражаться с вашими же врагами. Я справился с водой, я одолел целое море. Я одолел скалу, чаек, омаров, тюленей, бурю. Теперь я тощий, я слабый. Суставы мои как наросты, руки-ноги — как палки. Лицо мое постарело, волосы стали белыми от морской соли и горя. Мои глаза — тусклые камни…

Центр содрогнулся и сжался. Он услышал еще один звук, кроме бури, кроме скрытой музыки и рыданий и слов, вылетающих изо рта.

— …моя грудь похожа на остов доисторического корабля, и каждый мой вздох — страданье…

По сравнению с ревом дождя и ветра над головой звук был настолько слабый, что привлекал и притягивал к себе внимание. Рот тоже это понял и застарался еще усердней.

— Я схожу с ума. Здесь, на груди взбесившегося моря, пляшут молнии. Я снова стал сильным…

И рот запел.

А центр все слушал — сквозь песню, сквозь потаенную музыку, сквозь рев шторма. Звук послышался снова. На мгновенье центр принял его за гром.

— Хей, хей! Молнии Тора бросают мне вызов! Вспышка за вспышкой, летят залпы неверного белого света — это стрелы летят в Прометея, изможденного, ослепленного белым-пребелым-белым, в единственную для небес мишень — в человека на голой скале…

Шум — от которого, услышав раз, центр уже не мог отвлечься — был ровный и далекий. Это мог быть гром артиллерийских орудий. Это мог быть грохот барабана, и рот тотчас же подхватил:

— Тра-та-та-та! За мной солдаты, император взят! Та-та!

Это в верхнем этаже могли переставлять мебель, и при одной этой мысли рот запаниковал и механически затрещал, как насекомое:

— Ставь сюда. Отверни вон тот угол ковра, и тогда стол пройдет. Это что, надо сделать после радиограммы? Сними эту пластинку, поставь что-нибудь бодрое, героическое…

Это могли свалиться с железного трапа мешки с мукой и отозваться гулом по стальной палубе.

Право руля! Право руля!

 

Дверь подвала распахнулась за спиною маленького мальчика, которому надо сойти вниз — вниз и уснуть, чтобы встретиться с тем, от чего он отворотился в момент рождения.

— Голову долой! Отрубить ему голову — прямо там, на колоде среди кучи щепок и угольной пыли!

 

Но центр все знал. Он понимал все так ясно, что поквакиванье рта превращалось в бессмысленную икоту. Это был скрежет и грохот лопаты по крышке огромной, схороненной в земле коробки.

 

 

— Псих, — сказал рот, — буйно помешанный псих. Я все понимаю — омары, личинки, непогода, сверкающая реальность, законы природы, киноролики, моментальные снимки людей и звуков, летающие ящеры, неприязнь — но вот как человек может быть нормальным? Я скажу тебе, что есть человек. Он ходит на четвереньках, пока Необходимость не возьмет его за один конец да не выпрямит, превратив в этакую помесь. Если тебе нужны доказательства, поищи отпечатки ее пальцев на позвоночном столбе, чуть повыше крестца. Человек — это каприз, это исторгнутый эмбрион, избежавший нормального развития, выброшенный в мир обнаженным, прикрытым лишь тонким пергаментом; рот его слишком мал, а мягкий разбухший череп похож на пузырь. Но именно в нем природа взбивает свой пудинг, и в затвердевший уже шар пихает мерцающий шторм, сверкающую бурю, непреходящую молнию, трепет. Все эти омары и киноролики лишь случайные перекрестки в нескончаемых ветках молний. Разумная жизнь твоего желудка и полового члена движется по обычному кругу, но может ли взбитый пудинг остаться все тем же? Его тянет всей силой земного притяжения, в него проникает белейший всплеск, запечатленный в книге глубокими бороздами, горящими строками лишений, мучений, мятущегося страха, — помешанный, одинокий; один на скале, среди моря, при последнем издыхании, пудинг перекипел через край, и теперь ты буйно помешанный. Псих.

Ощущения. Кофе. Рейнвейн. Джин. Дерево. Бархат. Нейлон. Рот. Теплая, влажная нагота. Пещеры, полые, словно расселина, сжатые, словно створки красного анемона. Обжигает. Господство, личность.

— Ты есть перекрестие всех потоков. Ты не существуешь отдельно. Если я сумасшедший, то и ты сумасшедший. Ты, болтающий там, внутри, ты и я — мы едины и оба безумны.

Скала снова и снова вздрагивала. Неожиданный холод ударил в лицо и пролился под ноги.

Следовало ожидать.

— Натаниель!

Черный центр пытается взбить себя, будто пудинг.

Белизна расколола тьму. Ощущения поволокли его по расселине. Везде были шум и вода, рот приветствовал то и другое. Рот плевался и кашлял. А сам он пытался подняться в воде, которая доходила теперь до колен, но ветер сбивал с ног. Щель была похожа на небольшое море, на знакомый, вдруг вспомнившийся, сумасбродный прилив среди скал. Расселина, прежде сухая, была наполовину залита движущейся водой, по которой бежали, переплетаясь, узкие полосы пены. Ветер похож был на поезд в тоннеле, и повсюду текло, лило, капало. Он лез из расселины наверх, не слушая, что говорит рот, но вдруг он и рот стали единым целым.

— Ты чудовищный, мерзкий болван!

Лицо поднялось над краем каменной стенки, и ветер ударил его по щекам, как в самолете. Он хлестал, словно крыльями птица. А потом над старухой подпрыгнуло небо. Побелело. Мгновение спустя свет погас — небо обрушилось. Он не выдержал огромной тяжести и упал в канаву, в воду. Пресс качнулся и отпустил. Он встал на ноги, небо снова упало. На этот раз он смог идти на дрожащих ногах вдоль канавы, ибо тяжесть воды оказалась поменьше и не смогла сломить, а море в канаве доходило лишь до колен. Мир вернулся, штормящесерый, изодранный взлетающими вымпелами, и в этот мир он впустил музыку шторма, треск тимпанов и рев меди, ослепительный блеск струн. Он героически рвался вперед, от канавы до канавы, сквозь ливень и музыку, а одежда болталась, срывалась, рвалась, как ветровой колпак, а ногти скребли по камню. Он и рот кричали вместе сквозь бурю:

— Аякс! Прометей!

Старуха смотрела сверху, как он тащится среди залпов тьмы и белейших вспышек. А потом белизна поглотила голову в серебряной маске, и старуха, безглазая, сгорбившись, торчала на фоне неба. Он упал в белую щель, прямо на книгу, носом в гравюру, и невероятная мерзость заполнила рот. Потом вдруг почувствовал тяжесть и тишину. Его подняло, бросило вниз, придавило к скале. На мгновение вода расступилась, и он увидел на фоне неба Смотровую Площадку, уже опустевшую, без старухи, и расколотые камни, изменившие очертания берега.

— Она выползла на скалу. Она выбралась из подвала и ходит здесь, не страшась дневного света. Сбрось ее!

Среди всех прочих снова возникло ощущение прижатого к ребрам ножа. Он взял его в руки, раскрыл лезвие. Согнувшись, он крался, плыл от щели к щели. Она стояла, прислонившись к перилам, но потом исчезла, и он пробрался тайком вслед за ней в зеленую комнату. Она оказалась на сцене, а он, крадучись вдоль кулисы, он заметил, что одет для этой роли неподходяще. Он и рот стали единое целое.

— Переоденься! Будь голым психом посреди бури!

Когти впились в лохмотья, принялись все срывать. Он заметил золотую тесьму и пустой гольф, который медленно уносило течением, словно пустую ладонь. Увидел ногу, шелушащуюся, исцарапанную, тощую, будто палка, — и ее отпевала музыка.

Он вспомнил о старухе и пополз за ней вниз по Проспекту к Красному Льву. Возле Трех Скал волны приветливо подняли суматоху, а в суматохе пряталось место, где он увидел красного омара. Он окликнул камни, но на камнях старухи не было. Она сбежала в подвал. Потом он увидел, как бесформенной грудой старуха лежит в щели, и потащился туда. Он упал прямо на нее и заработал ножом, а рот вопил:

— Будешь знать, как за мной охотиться! Будешь знать, как охотиться, — ты тащилась за мной из подвала по всем машинам, постелям, пивнушкам, а я бежал, бежал от тебя всю жизнь! Вот тебе! Сдохни!

Он и голос были единое целое. Оба знали, что кровь, истекавшая из старухи, — это просто морская вода, оскверненная плоть — всего-навсего драный, истерзанный его собственный плащ.

Потом голос превратился в лепет, брань, пение сумасшедшего, издававшего, кашляя и плюясь, бессмысленнейшие звуки. Каждое мгновение заполнял шум, — сдавленный, выкашлянный звук, но центр начинал ощущать себя чем-то иным, потому что звук заполнял уже не все. Рот плевался, но попадал только в часть правды.

— Наконец все эти галлюцинации, видения, весь этот сон, бред, все это настигнет тебя. На что может рассчитывать сумасшедший? Они придут к тебе, к этой прочной скале, настоящей скале, прикуют к себе все твое внимание, и ты станешь просто обыкновенным сумасшедшим.

И в эту же секунду возникла галлюцинация. Он понял это раньше, чем увидел, потому что заметил в расселине омываемый молчаливым потоком благоговейный ужас. На другом конце, на скале сидела галлюцинация, и наконец он заметил ее сквозь свое затемненное окно. Он увидел расселину, всю целиком, и побрел по ней в воде — вода была мертвенно ровной, пока неожиданный порыв ветра не прошелся вдруг долгой дрожью, всколыхнув перистую пену. Подобравшись ближе, он поднял глаза — от сапог к коленям, от колен — к лицу, и остановился на губах.

— Ты проекция моего же сознания. Но для меня ты точка сосредоточения. Не двигайся.

Губы едва дрогнули в ответе.

— Ты проекция моего же сознания.

Он всхрапнул.

— Бесконечное возвращение… или, вернее, по кругу, вокруг тутового дерева. Можно ходить вокруг него целую вечность.

— С тебя не хватит ли, Кристофер?

Он посмотрел на губы. Он видел их так же ясно, как слышал слова. В правом углу засохла слюна.

— Это мне и в голову не приходило.

Во внешнем углу глаза, ближнем к Смотровой Площадке, лопнули жилки. Обрамлением, довершением, краснел закат, сбегая по небу за скалу. Поток все еще плыл. Можно смотреть на глаз, или на закат, но нельзя смотреть на то и другое одновременно. Он увидел нос — блестящий, коричневокожий, весь в порах. Разглядел на левой щеке каждую щетинку и подумал, что щеку пора бы побрить. Но ему никак не удавалось увидеть все лицо целиком. Может, попозже удастся его вспомнить. Лицо не шевелилось. Оно никак не желало поддаваться всеохватному изучению. Только что-то одно.

— Может, хватит?

— Хватит? Чего?

— Жить. Болтаться тут.

Одежда тоже оказалась трудно уловима, и ему пришлось изучать все по отдельности. Непромокаемый плащ держится на ремне, пуговицы оторвались. Под ним шерстяной пуловер с высоким горлом. Зюйдвестка немного сбилась назад. Руки отдыхают на коленях, на высоких гольфах. Потом он увидел сапоги, хорошие, блестящие, влажные, крепкие. Рядом с ними скала была — как картонка, как рисунок в журнале. Он наклонялся вперед, пока мутное его оконце не оказалось прямо перед правой голенью. Музыки больше не было, не было ветра, не было ничего, кроме черной блестящей резины.

— Я пока не думал над этим.

— Думай.

— Смысла нет. Я сошел с ума.

— И расселина эта расколется.

Он попытался было рассмеяться, глядя на красные прожилки в глазу, а услышал лай. Он швырял слова прямо в лицо.

— На шестой день он сотворил Бога. Я позволю тебе разговаривать только на моем языке. Говоря его же словами, он сотворил Себя.

— Думай.

Он видел глаз, и глаз слился с закатом. Он схватился за голову.

— Нет. Не могу.

— Во что ты веришь?

Вниз, к сапогам, черным — черным, как уголь, как чернота подвала, — но на этот раз еще ниже, к вымученному ответу.

— В нить моей жизни. Жить!

— Любой ценой.

Повторяй за мной:

— Любой ценой.

— Но ты выжил.

— Это было просто везенье.

— Неизбежность.

— Что же, другие, что ли, жить не хотят?

— Когда как.

Он уронил завесу плоти, волос и выбросил из памяти сапоги. Он прорычал:

— У меня есть право жить, пока есть хоть малейшая возможность!

— Где это право записано?

— Ничего нигде не записано.

— Думай.

Он злился на скалу из картона, заслонившую неподвижные черные ноги.

— Не буду я думать! Я сам тебя создал, и небеса создал тоже я!

— Да, ты.

Он глянул вбок — на неспокойную воду, потом вниз — на костлявые ноги, колени; ощутил дождь, брызги и чудовищный холод по всему телу.

И забормотал:

— Я выберу. Ты сам дал мне право выбирать, и всю мою жизнь скрупулезно вел меня к этим страданиям, потому что это и есть мой выбор. Да, да! Я все понял! Что бы я в жизни ни делал, в конце концов я все равно оказался бы на том же самом мостике в то же самое время и отдал бы тот же самый приказ, — верный, неверный, неважно. Но предположим, я выкарабкался из подвала по телам тех, кого использовал и погубил, уничтожил, чтобы сделать себе ступеньки и сбежать от тебя, но за что ты терзаешь меня? Пусть их сожрал я, но кто дал мне рот?

— На твоем языке ответа нет.

Он откинулся назад и устремил вверх испепеляющий взгляд. И закричал.

— Я решил. Я предпочитаю боль и всю эту жизнь.

— Чему?

Он пришел почти в ярость и замахал на черные сапоги:

— Черной молнии! Уходи! Уходи!

Он сдирал кожу на руках, барахтаясь на плывущей скале. Рот его квакал, и он с криком упал в последнюю расселину.

— Бедный сумасшедший моряк посреди океана!

Он карабкался вверх по Проспекту.

 

Ярость, рев и смерч!

Пусть будет ветер, дождь и град, потоки крови,

Шторма и шквалы…

 

Он обежал по кругу Смотровую Площадку, спотыкаясь о камни.

 

… и ураганы, и тайфуны…

 

Был полусвет, штормовой свет. Свет лился полосами, и в море возникали долины и кряжи. Чудовищные волны прокладывали себе дорогу с востока на запад, и в этом непрекращающемся движении скала была всего-навсего соринкой. Но и она стремилась вперед, осушая средь них для себя белую дорогу, не боясь утонуть, и толкала Скалу Спасения, ломая волнам хребты, будто нос корабля. Каменный нос, ломая хребет, врезался в воду, и едкий дым, который вился над полубаком, вползал под мостик. Шквал выстрелов смёл и мостик, и от тела тогда отлетели и чувства и дыхание. Он оказался на квадратном камне, где прежде стояла старуха в серебряной маске. Он ехал на нем верхом навстречу волнам и ветру. И опять зазвучала далекая музыка, а рот заквакал:

— Быстрее! Быстрее!

Скала еле тащилась. Он ударил по ней каблуками, как шпорами.

— Быстрее!

Волны — каждая — что-то да значат. В штормовом свете волна, покачиваясь, подрагивая, бежала, мерцая гребнем, как память о проблесковом маячке. И вода за Скалой Спасения, когда добегал до нее ближний край волны, приходила в движение и во гнев, и, взревев, разбухала. И Скала превращалась в оспинку над пучиной, которая вздымалась в вихре пены, жуя как пасть. Весь гребень волны, длиной в сотню ярдов, выдвинувшись вперед, упадал, покрывая целые ярды пеной и таким грохотом, будто бы на скалу обрушилась целая армия.

— Быстрее!

Рука отыскала кружок с личным номером и вцепилась в него.

Рот закричал:

— Плевать мне на твое сочувствие!

В грохоте волн и туч послышался знакомый звук. Звук был тише, чем море, музыка, собственный голос, но центр понял все сразу. Центр немедленно повлек тело вниз со скалы и сунул в расселину. И едва успело оно спрятаться, глаз заметил на западном горизонте черный завиток молнии, и центр затолкал поглубже торчащую плоть и волосы. И снова клинок застучал по жестянке.

— Право на борт! Я убью нас обоих. Я врежусь этим боком в дерево, по тебе шарахнет, и ты сдохнешь! Ничего нигде не записано!

Центр знал, что делать. Он был поумнее рта. Он отправил тело к выбоине с водой. Он спрятал его в мутной, кружащей пене. Он выбросил руки вперед, рассек воду и нащупал плоское дно. Он елозил на скале, как тюлень, а рот заливало пресной водой. Центр добрался до противоположного края и сдвинул камень. Послышался шорох, треск, рухнул каскад падающих камней и воды. Открылась широкая даль, полная сумеречного света и волн. А в грязной нише, там, где стояла собранная пресная вода, лежало тело.

— Сумасшедший! Конечно, сумасшедший!

Центр заставил тело отползти от выбоины и отправиться туда, где прежде была Смотровая Площадка.

По всему небу раскинулись ветки черной молнии, и стоял шум. Одна из веток сбежала в море и исчезла в огромных волнах. Там она и осталась. А море замерло, замерзло, превратилось в бумагу, раскрашенную бумагу, разорванную черной линией. На той же бумажке была и нарисованная скала. Раскрашенное море наклонилось и побежало в черную трещину, открывшуюся посредине. Трещина была окончательна, категорична и трижды реальна.

Центр так и не понял, сам ли он швырнул тело вниз или же опрокинулся мир. Скала оказалась возле лица, она и ударила по вцепившимся в нее клешням омара. Центр смотрел на скалу и клешни.

Вспыхнула последняя молния. Звуков не было, ибо все звуки теперь потеряли смысл. И музыки не было, ни один звук не доносился до него, и наклонившееся, неподвижное море было безмолвно.

Рот поквакал еще и затих.

Рта не было.

Оставался один центр. Он позволил молнии вершить свое дело по законам своих небес. И без глаз он увидел, как в просвете меж ветками молнии участки неба превратились в ничто. Центр почувствовал страх, центр почувствовал гнев, но, чтобы исторгнуть их, ему не нужен был рот. Он крикнул в это ничто, бессловесно, беззвучно.

— С…ть я хотел на твое небо!

Линии и завитки подались через море вперед. Участок шторма оторвался, как мертвый лист, и зияющий провал над горизонтом соединил море с небом. Молния находила застывшие в небе или в волнах рептилии и посылала за каждой черный свой завиток. Рептилии сопротивлялись, меняя очертания, съеживаясь, но попадались и исчезали. Скала Спасения разверзлась — за нею лежала долина небытия.

Центр вернулся к скале и клешням. Скала была тверже скал, была ярче и крепче. И от этого заболели зазубрины на вцепившихся в нее клешнях.

Море качнулось и исчезло. Невидимые участки его отодвинулись, возвращаясь к самим себе, пересохли, разрушились и рассыпались, как недоразумение.

Полосы кромешной тьмы склонились к скале, и она оказалась ненастоящей, как и нарисованная вода. Она распалась на куски, и теперь подле клешней лежал всего-навсего бумажный остров, а его окружало со всех сторон то самое, что центр назвал словом «ничто».

Скала между клешнями была твердой. Она была плоская, с гравировкой. Черные линии врезались в нее все глубже и, проходя насквозь, соединялись.

Скала между клешнями пропала.

Не осталось ничего, кроме центра и клешней. Они были огромные, сильные, огненно-красные. Они соединились. Прижались друг к другу. Четко очерченные, как дорожный знак ночью, они означали, что дальше есть лишь абсолютное ничто, и изо всех своих сил вцепились друг в друга. Зазубринки разлетелись. Они были реальны, замкнуты и светились.

Вползла молния. Центр забыл обо всем, кроме страха и клешней. Он старался скрыть это, думая о сломанных зазубринах и красном сиянии. Молния подступила ближе. Несколько завитков прицеливались к центру, выжидая, когда наступит момент, чтобы впиться. Остальные спустились на клешни и играли на них, пробуждая бессилие, и уносили их прочь с тем состраданием, которому неведомы ни время, ни жалость.

 

 

Мол — если только таким словом можно назвать длинную насыпь из крупных камней — почти полностью скрыл высокий прилив. Дрифтер подошел к берегу, остановился у мола, заглушил мотор, но продолжал скользить вперед, подгоняемый западным ветром. За ним полыхал холодный закат, и с берега дрифтер казался вырвавшейся из-под низких туч, все еще висевших над горизонтом, черной тенью, растерявшей свои краски. Море было свинцовым, а за дрифтером протянулся красно-розово-черный след, уходящий в сверкавшую под вечерним солнцем долину у горизонта.

Стоящий на берегу не двинулся с места. Сапоги присыпал сухой песок, наблюдатель стоял и ждал. За спиной его виднелся дом и пологий берег.

На корме зазвенел телеграф, и дрифтер резко остановился, выбросив из-под винтов неожиданно светлые фонтаны воды. Кранец чиркнул по камню. На мол спрыгнули двое, пооглядывались в поисках несуществующей швартовой тумбы. Из машинного отделения высунулась и замахала чья-то рука. Двое подобрали канаты и закрепили прямо на камнях.

На мол сошел офицер, пробежал к берегу и спрыгнул на сухой песок. Ветер трепал листы бумаги в руке, и они шелестели, как пыльные листья в конце лета. Других листьев на острове не было. Был лишь песок, домик, скалы и море. Офицер, тяжело ступая, прошел по песку со своими трепещущими на ветру бумажками и остановился в ярде от наблюдателя.

— Мистер Кэмпбелл?

— Да. Вы с Большой земли по поводу?..

— Совершенно верно.

Мистер Кэмпбелл приподнял матерчатую шапку и снова надел.

— Вы не слишком-то торопились.

Офицер посмотрел на него серьезно.

— Между прочим, меня зовут Дэвидсон. Не слишком торопились? Знаете ли, мистер Кэмпбелл, я занимаюсь этой работой семь дней в неделю.

Сапоги мистера Кэмпбелла неожиданно шевельнулись. А он сам внимательно посмотрел в серое и худое лицо офицера. Изо рта пахло чем-то приятным, а глаза, широко раскрытые, смотрели не мигая.

Мистер Кэмпбелл снял шапку и снова надел.

— Ну что ж. Каждому свое!

Нижняя часть лица Дэвидсона изменилась в ухмылке, в которой не было ни капли веселья.

— Это, знаете ли, большая война.

Мистер Кэмпбелл медленно кивнул.

— Простите мне эти слова. Вы собираете горький урожай, капитан. Не понимаю, как вы выдерживаете.

Ухмылка исчезла.

— Что делать.

Мистер Кэмпбелл покачал головой и внимательно посмотрел на Дэвидсона.

— Да. Прошу прощения, сэр. Пойдемте, я покажу.

Он повернулся и пошел по песку. Остановился и показал рукой вниз, туда, где язычок воды лизал галечную россыпь.

— Вот здесь. Он все держался на поясе. Это вы, конечно, и сами поймете. Рядом болтались разбитый оранжевый ящик и банка. И водоросли. Когда ветер с северо-запада, здесь всегда прибивает водоросли и с ними что-нибудь да выносит.

Дэвидсон смотрел в сторону…

— Для вас это важно, мистер Кэмпбелл, но мне нужен только личный номер. Вы его сняли с тела?

— Нет. Нет. Я почти ничего на касался.

— Такой коричневый диск величиной с пенс, скорее всего, на шее.

— Нет. Ничего я не трогал.

На лице Дэвидсона опять появилась ухмылка.

— Что ж, тогда можно только надеяться.

Мистер Кэмпбелл сжал ладони, беспокойно потер их друг о друга, прокашлялся.

— Вы увезете «это» сегодня?

Теперь уже Дэвидсон внимательно на него посмотрел.

— Никак кошмары?

Мистер Кэмпбелл посмотрел вбок на воду.

— Жена… — пробормотал он.

И увидел перед собой широко распахнутые глаза, лицо человека, который знал, кажется, больше, чем в силах вынести человек. И не пытаясь уже уклониться, немного съежившись, ответил вдруг неожиданно и смиренно:

— Да.

Дэвидсон медленно кивнул головой.

На берегу, у дома, стояли двое матросов. Они держали носилки.

— В пристройке за домом, сэр. Надеюсь, вас там ничто не оскорбит. Мы пользовались парафином.

— Благодарю вас.

Дэвидсон тяжело пошел по песку вдоль берега, за ним мистер Кэмпбелл. Вдруг они остановились. Дэвидсон обернулся, глядя вниз.

— М-м…

Он сунул руку в нагрудный карман кителя, достал плоскую бутылку. Он заглянул в глаза мистеру Кэмпбеллу, ухмыльнулся нижней половиной лица, отвернул крышку, запрокинул голову, отхлебнул. Матросы наблюдали молча.

— Вот так вот.

Дэвидсон подошел к пристройке, достал из кармана брюк фонарик. Нырнул за разбитую дверь и исчез.

Матросы стояли неподвижно. Мистер Кэмпбелл ждал молча, созерцая свою пристройку так, будто увидел ее впервые в жизни. Он разглядывал замшелые камни, лишайник на проваленной крыше, будто вникал в совершенный язык природы, который редко дается понять человеку.

Изнутри не доносилось ни звука.

Даже на дрифтере все молчали. Только вода шипела на камнях, на узкой полоске у мола.

Т-шш. Т-шш.

Солнце в своей постели — пурпур и аспидный сланец — превратилось уже в полукруг.

Вновь появился Дэвидсон. Он нес небольшой кружок, покачивавшийся на двойной нитке. Правая рука его тянулась к нагрудному карману. Он кивнул матросам.

— Давайте.

Мистер Кэмпбелл смотрел, как неловко возится он в своих бумагах. Как разглядывает кружок, поднося к лицу, как заносит что-то в бумаги. Как отложил кружок в сторону, присел и обтер руки с обеих сторон сухим чистым песком. Мистер Кэмпбелл беспомощно развел руки в стороны и уронил:

— Не понимаю, сэр. Я старше вас, но и я не понимаю.

Дэвидсон ничего не сказал. Он снова поднялся и достал бутылку.

— Не хотите еще раз взглянуть?

Мистер Кэмпбелл с несчастным видом посмотрел на пристройку.

— Не шутите так, сэр. Нехорошо это с вашей стороны.

Дэвидсон оторвался от горлышка. Два лица оказались рядом. Кэмпбелл читал его лицо, штрих за штрихом, как прочитал пристройку. Он отвел взгляд, посмотрел в сторону, туда, где солнце садилось, кажется, навсегда.

Из пристройки вышли матросы. Носилки в их руках заняло теперь чье-то тело.

— Ладно, парни. Тоже получите по глотку. Несите.

Два матроса осторожно шли по песку к морю. Дэвидсон повернулся к мистеру Кэмпбеллу:

— От имени этого несчастного офицера я должен поблагодарить вас, мистер Кэмпбелл.

Мистер Кэмпбелл оторвал взгляд от носилок.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.