Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Франсуаза Саган 26 страница



– Никогда не позволяйте себе увлечься сенсациями и развратом, – назидательно вещал он двоим своим старинным ученикам, сидящим у него в салоне, которые, в своих шортах, носках и сандалиях, казалось, свалились с другой планеты, где подобного рода искушения запрещены, где рекомендации доброго маэстро просто не нужны. «Что ж, – подумал Кройце, – всегда останутся чистые сердца, способные играть настоящую музыку».

 

Дориаччи, стоя среди вещей, валявшихся на полу в ужасающем беспорядке, следила за тем, как два усталых стюарда закрывают ее чемоданы. И тот, и другой приходили сюда уже несколько раз и сейчас, не удивляясь ничему на свете, паковали мужские носки, мужское нижнее белье, два пристежных воротничка, один галстук-бабочку. Оба они в душе поздравляли себя с тем, что им удается проявлять свою всем известную сдержанность всякий раз, когда Дориаччи вырывала у них из рук разного рода мужские принадлежности, складывала их на угол кровати и говорила с совершенно естественным раздражением и безо всякого стеснения: «Оставьте это здесь, сами видите, что это не мое! » Похоже, она подозревала их в намерении присвоить не самый броский гардероб ее молодого любовника. Потом она пригласила Андреа и вернула ему его вещи, причем не могла не обратить внимание на полное безразличие молодого человека по поводу этой реституции. Он был бледен, во время круиза он совсем загорел. Было совершенно очевидно, что он несчастен. Дориаччи охватила бесконечная нежность и жалость. Но не любовь, а это, увы, было единственным, чего он желал.

– Мой дорогой, – говорила она ему, наступая на платья, мелочи, партитуры, и наконец провела его в боковую комнатку, где тоже царил беспорядок, но зато можно было затворить дверь, не опасаясь ушей стюардов. – Мой дорогой, незачем так страдать, вот послушай… Ты красив, очень красив, ты умен, ты чувствителен, а это, это все пройдет, ты очень хороший, и, вот увидишь, у тебя будет блистательная карьера, это я тебе говорю. Со всей искренностью, сердце мое, – добавила она, быть может, с излишней живостью, поскольку он оставался неподвижен, с опущенными руками и почти на нее не смотрел; лицо было замкнутым и невыразительным, как будто ему было до предела скучно. – Мой дорогой, – тем не менее продолжала она, – я тебя заверяю, что если по истечении десяти лет я еще способна буду кого-нибудь любить, то это будешь ты. Я буду отовсюду посылать тебе открытки, и когда я буду приезжать в Париж, мы будем завтракать вместе и обманывать твою любовницу в гостиничном номере в середине дня. А это всегда сладко делать в Париже, причем никто никогда об этом не узнает… Ты мне не веришь? – спросила она слегка раздраженным голосом, едва раздраженным, и тут он боязливо вздрогнул.

– Да, да, я вам верю, – с пылом заявил он, даже с излишним пылом. Затем он пробормотал ненужные извинения, а она поцеловала его в губы и прижала к себе порывистым жестом, преисполненным нежности, прежде чем подтолкнуть к двери и выставить прочь, причем он даже не пытался сделать вид, будто протестует.

 

«Надеюсь, я не была слишком жесткой», – размышляла она, испытывая слабые угрызения совести. И когда Чарли пришел выяснить, не покинул ли Андреа судно с первым же катером, забиравшим пассажиров в порт, она не в состоянии была сказать ничего определенного. Тем не менее, она была почти уверена в этом. Андреа не мог бы перенести этот последний вечер и, скорее всего, бежал на твердую землю устраивать свою карьеру. И она предпочла бы, чтобы он поступил именно так, ибо петь перед ним было если не мучительно, но достаточно трудно. Ибо все слова любви на итальянском языке (которых, слава богу, он, возможно, не понимал), те слова, которые она обращает по ходу партитуры к воображаемым любовникам, ему могли показаться подарком, который она ему не сделала, более того, он мог бы впасть в отчаяние, услышав их. Она наугад открыла свой ежедневник и присвистнула сквозь зубы самым вульгарным образом, совершенно неожиданным для Дивы из Див. Через три дня ей надлежало быть в Нью-Йорке, через десять – в Лос-Анджелесе, через пятнадцать – в Риме и через двадцать пять – в Австралии, в этом самом Сиднее, где, как она была уверена, ей не придется встретиться с очаровательным Жюльеном Пейра. Ах, Нью-Йорк! Кто, однако, поджидает ее в Нью-Йорке? Ах да, крошка Рой… который, должно быть, кипит от нетерпения и заранее нагромождает горы лжи, которые позволили бы ему сбежать к Дику, своему покровителю, тому самому, который так богат, так стар и так несносен. Вдруг ей привиделось далекое лицо юного Роя, чаще всего хитрое и холодное, зато совершенно преображающееся в смехе, и она тотчас же принялась смеяться, заранее будучи уверена в том, что все именно так и будет.

 

Симон Бежар безо всякого желания разглядывал ее круп – если, конечно, можно назвать крупом часть столь гибкого тела, – круп Ольги, перегнувшийся над его, Симона, чемоданом, который она принялась упаковывать раньше своего в приступе заботливости, который, с его точки зрения, несколько запоздал. Он разглядывал ее поджатые губки, не скрывающие зубов, уже кое-где пломбированных, слушал, как она изрекает помпезные общие места, или плоские шутки, или чувственные непристойности. И он задавал себе вопрос, каким же дураком должен быть мужчина, чтобы так стушеваться перед нею, чтобы на протяжении нескольких недель верить, будто он любит «это» – эти претензии, этот эгоизм, это упрямство, эту амбициозную глупость, которая так и перла у нее из всех дыр. Теперь он едва брал на себя труд отвечать ей дружелюбно или просто коротко. Ах, как он хотел девушек в цвету! Ах, как он мечтал быть отцом, любовником, братом, наставником этой юной интеллектуальной гусыни, полуфригидной и абсолютно неестественной! Что ж, зато можно будет сделать доброе дело. Как только он вернется, он повидает Марго, женщину своего возраста, тоже обладающую крупом, большими грудями и громким смехом, Марго, которая считает его гениальным и которая гораздо интеллигентней, чем все эти бабы, именуемые рафинированными. Ему просто представился шанс увидеть Ольгу вне круга кинематографистов, столь замкнутого и столь низкого по своему уровню, где теперь так мало блестящих личностей, что даже в Ольге ему померещилось нечто незаурядное, хотя она точно такая же, как и все прочие. Здесь ему довелось столкнуться с двумя женщинами, истинно утонченными и в чувствах, и в словах, не говоря уже о манерах: Клариссой и Эдмой, причем первая поражала благородством чувств, а вторая – изысканностью туалетов и умением вести себя в обществе. Да и Дориаччи принадлежит к иной категории женщин, чем бедняжка Ольга. И Симон спрашивал себя вновь и вновь, что такого особенного нашел в ней Эрик, кроме удачно подвернувшейся возможности заставить страдать жену? Симон же по своей природной доброте не считал такой мотив достаточным. Для него, Симона, это первый круиз, да, наверное, и последний, по крайней мере в ближайшие несколько лет. Так или иначе, он будет страдать от разлуки с Эдмой, подумал он, и сердце его сжалось от величайшего удивления. Он мог бы обрести счастье с Эдмой, если бы она не была такой шикарной и если бы он не был уверен в том, что ей может стать за него стыдно перед подружками всякий раз, когда пришлось бы его представлять. Тем не менее, он рискнул бы, наверное, видеться с ней тайком, потихоньку, наедине, чтобы они смогли вместе повеселиться, посмеяться над одними и теми же вещами, перескакивая с предмета на предмет и хохоча при этом до упаду, как это происходило на корабле целых десять дней. Они действительно смеялись над одними и теми же вещами, они, столь разные, если говорить об их образовании, об их образе жизни; а этот ребяческий смех, теперь-то Симон это знал, являлся лучшим паролем для настоящего союза между мужчиной и женщиной, чем все эти эротико-сентиментально-психологические объединения, как бы их ни превозносила пресса.

Поддавшись внезапному импульсу и позабыв про Ольгу, копавшуюся в собственном чемодане, Симон снял трубку, вызвал каюту Боте-Лебрешей и, конечно, наткнулся на Эдму. Он никогда не слышал ее по телефону, и этот высокий, пронзительный голос сперва произвел на него дурное впечатление.

– Эдма, – проговорил он, – это я. Мне бы хотелось…

– Да, да, это я, Эдма, – заявила она преувеличенно громко. – Это я. Кто у телефона? Чем могу служить?

Затем голос стал тише, умолк, и оба они молчали на разных концах провода, немного задыхающиеся и слегка взволнованные.

– Так вы говорите?.. – раздался голос Эдмы, очень тихий, почти шепот.

– Да, говорю… говорю, что можно было бы, наверное, увидеться во вторник… если у вас будет время, – проговорил Симон тоже шепотом.

Лоб его покрылся потом, причем он понятия не имел, почему. Стояла тишина на линии, и он мог бы положить трубку.

– Да, конечно, – произнесла наконец Эдма, голос которой, казалось, звучит из потустороннего мира. – Да, безусловно. Я даже на всякий случай положила в ваш шкафчик свой номер телефона и свой адрес…

– Нет… – сказал Симон, – нет…

И он принялся смеяться своим громовым смехом, который заставил Ольгу, разгневанную, но беспомощную, оставить чемоданы. Ответный смех Эдмы подвиг Ольгу на попытку вырвать трубку из рук Симона.

– Нет, – проговорил он, – не… какая глупость! – И добавил: – Прикольно, но я бы никогда не смог назначить вам свидание без телефона…

– Прикольно, – согласилась Эдма, впервые в жизни употребляя это жаргонное словечко. – Прикольно, до чего же застенчивы бывают взрослые люди, – добавила она и захохотала еще громче.

Веселые и торжествующие, трубки они повесили одновременно.

 

Андреа лежал на опустевшей палубе на том конце судна, где сушили белье и где его не было видно с пассажирской стороны. Там никого не было, как вдруг его заметил какой-то несчастный повар-араб, и пошло! Можно было подумать, что объявился марсианин. Как странно, если поразмыслить, что все эти люди на корабле даже не знают друг друга и никогда не узнают, хотя может случиться и так, что из-за какой-нибудь блуждающей мины они умрут все вместе, причем одной и той же смертью. Андреа вытянулся на жестком дереве, белые фланелевые брюки были безнадежно загублены… а он валялся на спине, лицом к солнцу, положив под голову пакет с мелкой такелажной снастью, будто специально его поджидавшей. Андреа курил сигарету за сигаретой, горло его пересохло, вкус сигарет становился все более и более терпким, а дым все более и более светлым на фоне такого голубого, такого благо-ухающего неба. В душе у него царила бесконечная пустота; а если точнее, его умственная деятельность сводилась к музыкальной мелодии, услышанной им накануне в баре, на пластинке «Фэтс Уоллер», мелодии, ноты которой, казалось, разбрызгивались роялем, сваливались с его белых полированных клавиш точно так же, как с гигантским трудом они выбирались из кларнета, словно из глубокой пропасти. Мелодии, которая при всем при том была мелодией счастья. Мелодии, которой он не припоминал, которой он никогда не слышал и, тем не менее, узнавал в ней каждую ноту; мелодии, которая не могла прийти к нему ни из детства, ибо в доме не было проигрывателя, ни из юности, когда все было отдано року, ни, само собой разумеется, из армии, ни от дур-любовниц, когда только он начал с ними работать: эти пятидесяти– и шестидесятилетние женщины мечтали только о джерке, чтобы переваливаться перед ним с боку на бок, портя при этом свои прически, чтобы очень высоко задирать руки, открывая взору пучки рыжеватых волос под парчой. Он их называл «меценатками». Они проходили у него перед глазами, одна за другой, не очень стройными рядами, и он спросил себя безо всякой горечи и отнюдь не испытывая угрызений совести, неужели он создан для того, чтобы ублажать их за столом или в постели? В этой области он никогда не делился тем, чем обладал: он давал, он предлагал отработанные жесты и великолепное тело женщинам, которые с его помощью получали удовольствие, которого он не разделял, и все же он рассматривал выбранный им вид деятельности и свои успехи на этом поприще спокойно, хотя порой с легким смущением.

Однако, тем не менее, лица, которые он пытался стереть из памяти, возвращались к нему, либо те же самые, либо им подобные, из Невера или из других мест. Но в первую очередь из Невера, из тех времен, когда у него не было денег и он пошел работать официантом в привокзальное кафе – практически сразу же после того, как они продали три земельных участка, приобретенных тремя поколениями мужчин из их семьи, то есть теми, кто умер, проработав всю жизнь и так и не познав городских радостей, тех мужчин, кому Андреа стал теперь завидовать и с удивлением поймал себя на этом… Ибо они всю жизнь трудились, а когда умирали, то были окружены родными и близкими, которые их оплакивали, а до того преданно ухаживали за ними. И, возможно, работа не угнетала их, коль скоро она давала средства к существованию их женам и детям. Ему же его карьера приносила лишь коллекционируемые им безделушки, безделушки чисто мужские, которых он себе никогда бы не приобрел, которые он даже не может подарить никому другому, поскольку на каждой были выгравированы его инициалы… Ему предстоит вернуться в провинцию, где он будет переходить из салона в салон, из постели в постель, с женщинами неброскими и непривлекательными, с женщинами праздными, наподобие его самого. Женщинами, которые не обладают ни громовым хохотом, ни дурными манерами, ни похабным лексиконом, ни нежной кожей и смеющимися глазами, ни, само собой разумеется, голосом Дориаччи. Нет-нет, на самом деле у него не имеется ни малейшего желания вернуться в Невер и проехать в машине мимо опустевшего дома, который так хорошо ему знаком, и ни дворцы, ни скоростные автотрассы не в состоянии вытравить то, что прочно осело в памяти. А теперь к этим воспоминаниям, ко всем этим голубым и нежным пастелям детства ему приходится добавлять иные краски, резкие и вызывающие, однако запах духов, ореховый цвет останутся знаками счастья.

Андреа нехотя приподнял голову, затуманенную страданиями и страстями. Он встряхнулся, попытался присесть, чтобы избавиться от этих злейших врагов, но поскользнулся и вновь упал на спину, скрестил руки, беззащитный перед массированной атакой воображения и памяти. «Но ведь, слава богу, меня никто не видит…» – неотчетливо пробормотал он, словно разговаривая сам с собой и с солнцем, лицом к которому он лежал, подставляя ему золотистую кожу, ту самую кожу, которая должна была обеспечивать ему средства к существованию и определять его образ жизни.

В небе развернулась чайка, полет которой напоминал движения грифа или птицы-хищника. Она не летела, она находилась в свободном падении, расправив крылья, направляясь из небес к поверхности морской глади. А потом она взлетела по вертикали, ничего не увидев и ничего не добыв. Андреа сочувственно и по-товарищески следил за ней, ибо видел в ее поведении аллегорию собственной жизни. Через несколько дней ему предстоит нырнуть в очередной раз за рыбой, гораздо более жесткой и свирепой, чем морская… «Что же мне делать?.. – внезапно проговорил он громким голосом, приподнялся, отставив локти назад и опершись ими о пакет с мелкой снастью, – что же мне делать? » Надо вернуть чек Клариссе, поскольку Дориаччи не желает, чтобы он за ней следовал, и даже если бы он последовал за ней, это ни к чему бы не привело: дело было не в том, что Дориаччи приняла решение его не любить, а в том, что она его действительно не любила. Возможно, ему стоило бы отправиться в Париж, но все равно: на какие деньги? Там он мог бы представиться подруге Дориаччи и стать живой игрушкой этих дам, но на это, как ему представлялось, у него не хватит смелости. А точнее, он полагал, что, если, скажем, через год он встретит Дориаччи рука об руку с каким-нибудь маркитантом класса люкс, которого она сама себе подберет, он умрет от стыда и сожалений. Решительно, для него остается один лишь Невер. Невер, где над его приключениями уже смеялась вся эта жалкая родня, причем на сей раз смеху не будет сопутствовать нежность, поскольку три женщины, знавшие секрет нежности, уже ушли из жизни, умерли, не открыв ему, где спрятаны их сокровища, не сказав ему, куда же подевали эту неисчерпаемую нежность, которой они окружали его всю жизнь, даже не предупредив, что уносят ее с собой и что теперь ему предстоит жить без нее. И даже не предвидя, что при первом же выходе на волю на него нападут и съедят живьем особи его же вида, как это бывает с прирученными дикими животными. Перед Андреа открывались два пути: насмешливый Невер или горестный Париж (был еще Иностранный легион, но Андреа терпеть не мог насилия). И, облокотившись о снасти, под голубым утренним небом он слушал, как двигатели «Нарцисса» неумолимо влекли его к берегу, где его такого, какой он есть, никто не ждет. И рассмотрев в уме этот последний довод, он закурил очередную сигарету, поднялся, приблизился к релингу, где более низкая железная калиточка позволила ему сильнее наклониться над морем, куда он и кинул свою сигарету.

Окурок беспечно плыл по голубым волнам, а затем, подхваченный завихрением, пропал из виду и ушел на глубину, туда, где вода становилась черной. Быть может, это та самая волна, вдруг возникла у Андреа абсурдная мысль, которую не так давно они разглядывали вместе с Дориаччи, когда он был еще счастлив, счастлив, сам того не зная. Она была рядом, она смеялась и ласкала его горячими кончиками пальцев, просунув их под безрукавку, и она бормотала ему по-итальянски слова любви и даже непристойности, как она сама, смеясь, пояснила ему. Он, по-видимому, был тогда легкомысленный, одухотворенный, пылкий, соблазнительный. И он ее, наверное, охранял от… От чего? Он всегда стремился быть именно таким: он и был легкомысленным, одухотворенным и соблазнительным, каким и хотел быть… Но этого оказалось недостаточно. Этого никогда не было достаточно. Он хотел стать всем тем, чего он ожидал для себя от жизни, проявляя настойчивость, усердие, принуждая себя стать каким хотелось, но только не легкомысленным. И она это знала, поскольку его несостоятельность вызывала с ее стороны не гнев и не презрение, а безразличие. И это море, чуждое нежности, показалось ему примером, символом того, что его ожидает. Люди, должно быть, приносили свои сетования к его берегам на протяжении множества столетий и, должно быть, ему надоели. Море представляло собой потусторонний для него мир, оно было красиво, холодно, безразлично.

Одиночество уходило, а на его место приходило осознание бесполезности собственной жизни, отсутствия у него жизненных сил, способности к сопротивлению, реализма оценок, прилив исступленного, ребяческого желания быть любимым, и все это вдруг показалось ему слишком трудным, слишком тяжким. Все это заставило его перекинуть правую ногу через калиточку и выпрямиться на самом краю. На мгновение он сохранял неустойчивое равновесие, на то время, пока солнце грело ему затылок, а кожа наслаждалась теплом, на то время, пока он осознавал, как ошибку, саму возможность бросить за борт этот великолепный отлаженный механизм, это роскошное тело, а потом он позволил ему упасть. Борта «Нарцисса» были намного выше, а скорость гораздо больше, чем он предполагал. Что-то холодное, тонкое стегнуло его, обвилось вокруг туловища, прежде чем сомкнуться на шее. Нечто вроде троса, от которого, как успел подумать Андреа за тысячную долю секунды, он сейчас освободится. И Андреа умер, думая, что спасся.

 

Радуясь на сей раз отсутствию Клариссы, Эрик два или три раза позвонил в Канн, удостоверясь, что тенета его ловушки расставлены правильно. Через несколько часов шулер, вор, соблазнитель окажется за решеткой.

Однако для этого понадобится время… И Эрик всеми силами сдерживал себя, чтобы не наброситься, не подраться, не избить ногами этого презренного воришку, этого лакея сердечных дел, «состарившегося лакея», подумал он, забывая, что они одного возраста, забывая свои переживания по поводу того, что внешность этого негодяя не хуже его собственной. Эрик всегда гордился своей внешностью. Втайне он был уверен, что его мужская красота, эта почти чрезмерная красота должна вызывать у других людей, особенно у женщин, особую симпатию, даже своего рода признательность… Естественную признательность по отношению к человеку, в котором ум, честность, справедливость, великодушие – свойства, присущие, как правило, людям внешне малоинтересным – становятся особенно привлекательными и даже усиливаются благодаря его внешности. Впрочем, если Эрик и стал человеком блестящим, то не только благодаря деньгам, за наличие которых он теперь все время упрекал Клариссу, но благодаря ее красоте, юной привлекательности, сочетания задора и ранимости, которые чувствовались в ней, когда они только познакомились, а сегодня он с удовольствием отмечал, что от всего этого у Клариссы остались только следы; а что еще, кроме следов, могло остаться под ее варварским макияжем? Но сейчас, во время круиза, он видел ее днем на палубе корабля, при солнечном и при искусственном свете, он видел ее без макияжа, светящуюся любовью к другому. В то же время он вынужден был признать, что ранимость всегда идет рука об руку с обаянием юности, ароматом юности, которые все еще исходили от ее волос, от ее голоса, от ее смеха, от различных ее выходок. Она так и умрет состарившейся девочкой, частенько говорил себе он, внушая себе презрение к ней. Но иногда по ночам, уже принудив ее к выполнению супружеского долга, когда она засыпала рядом с ним, свернувшись в позе зародыша, столь любимой психиатрами, и повернувшись к нему спиной, он, к собственному удивлению, жадно и в то же время трепетно рассматривал эту спину, этот затылок, столь хрупкий и неукротимый. А порой он давал волю горестным и почти похороненным в глубине души воспоминаниям о том, чем для его тела было тело Клариссы в самом начале их совместной жизни. Само собой разумеется, воспоминания о том, кем он больше не являлся для нее, побуждали его награждать ее грубыми прозвищами, звучащими, впрочем, неискренне. Но зато теперь ему представился великолепный шанс увидеть, как завтра утром изменится это счастливое лицо, как с него навсегда исчезнет выражение счастья. Он представил себе лицо Клариссы, когда будет сорвана маска с ее возлюбленного и раскроется его истинная сущность и правда о его образе жизни. Он видел, как она бледнеет, как в глазах у нее появляется выражение недоверия, а затем стыда, желание куда-нибудь убежать, которое будет становиться все сильнее и сильнее. Придется держать себя в руках, чтобы в запале не бросить ей что-нибудь вроде: «Я же тебе говорил! », вместо этого придется изобразить огорчение, тем полнее будет его триумф. Да и вообще, надо еще дождаться, пока наступит завтрашнее утро. Пока он уступал поле деятельности Клариссе, держал ее на длинном поводке, чтобы у нее не возникло никаких подозрений, чтобы она была уверена в его безразличии к ее увлечению, и тогда оба они, обескураженные неожиданным препятствием их любовным отношениям, предстанут перед комиссаром полиции и приставами-оценщиками из Канна. И его неутомимое воображение проигрывало эту сцену, достойную Эпиналя: муж, на стороне которого правосудие, неверная жена и мошенник, уличенный и преданный забвению.

 

А пока что, в предвкушении всего этого, он достал Марке из-под кровати и поставил поперек подушки Клариссы, сопроводив тремя словами: «С днем рождения! Эрик». Он прекрасно понимал, что тем самым отнимает у картины три четверти очарования. Но что может делать Кларисса в этот час? В каком уголке судна, краснея, разговаривает она со своим любовником на глазах у посторонних, которые замечают неведомо для нее вздохи, напряженность, нетерпеливое желание, связывающее ее с Жюльеном? В конце концов, где же она? В какой части судна, на какой палубе хохочет она над глупостями, изрекаемыми ее возлюбленным и которые она называет «забавными», хохочет, как никогда не хохотала с ним? Следует отметить, что сам Эрик с самого начала их знакомства придал их отношениям торжественно-напряженный тон, будто бы свидетельствовавший об их взаимной страсти и полностью исключавший смех. Более того, смеяться Эрик вообще не любил, точно так же, как он презирал чьи бы то ни было глупые смешки, раздражавшие его как признак полнейшего безволия. Больше всего ему хотелось вручить Клариссе эту картину в присутствии Жюльена Пейра… Но это невозможно. Во всяком случае, следует дождаться того, как последний катер на Канн пропадет в черноте ночи, и тогда Жюльен Пейра, оставшись на борту, будет загнан в угол и уже не сумеет избежать западни.

 

– Как будем действовать? – спросила Кларисса, на самом деле сидевшая в укромном уголке, в баре, стараясь не глядеть на Жюльена чересчур долго или чересчур пристально.

Иногда, путем огромных усилий, ей удавалось в течение недолгого времени смотреть на Жюльена не как на возлюбленного, а просто как на мужчину, сидящего к ней лицом, шатена с карими глазами, беседовать с ним степенно и солидно, не вспоминать о его прикосновениях, тепле его кожи, аромате его волос. Но она выдерживала только несколько секунд, а потом взор ее туманился, слова начинали путаться, и она решительно отворачивалась, не в состоянии дольше выдерживать эту сладкую муку, вожделение, страсть к мужчине, сидящему перед ней. Жюльен точно таким же усилием воли налагал на себя такие же самоограничения, но выдерживал их еще меньше, чем Кларисса, ибо стоило ему на нее посмотреть, как она начинала тянуться к нему, жаждущая, одержимая, нетерпеливая, а он в это время думал: «Я хочу целовать ее прямо здесь… Я хочу делать это… Я хочу ласкать ее прямо здесь, прижимать ее к себе, обнимать», и от этого у него рождались сладострастные, жгучие образы, а само присутствие этой женщины рядом с ним, пусть даже не обнаженной, становилось чем-то непристойным и жестоким.

– Как мне действовать? – спросила она, вертя рюмку своими длинными пальцами. – Как ты хочешь, чтобы я поступила?

– О! Очень просто, – заявил Жюльен, заставляя себя принять уверенный вид. – Завтра утром ты пакуешь чемоданы, говоришь ему, что едешь одна в другой круиз… Нет, лучше ты скажешь, что просто хочешь поехать без него в другой круиз; и ты садишься в машину, где я тебя уже жду…

– Прямо у него под носом? – Кларисса даже побледнела, вообразив себе все это.

– Да, да, прямо у него под его орлиным носом!.. – проговорил Жюльен с напускным оживлением. – Он же не бросится за тобой и не станет силой тащить тебя из машины, в конце-то концов… Даже и не подумает!

– Ничего не знаю, – заявила Кларисса. – Он ведь способен на все…

– Он не сможет вернуть тебя, пока я жив! – воскликнул Жюльен и повел плечами, словно такелажник. – Но если ты его так боишься, то я могу быть с тобой, когда ты ему объявишь… Я даже могу объявить ему об этом сам, один. Я же тебе уже говорил…

– О, это было бы чудесно!.. – обрадовалась Кларисса, а потом сообразила, что это не пройдет.

Разумеется, она нервничает, но ему, Жюльену, надо позаботиться и о других вещах. Когда будут произведены все расчеты, ему надо будет взять напрокат машину прямо в порту, и он отвезет Клариссу к себе; но надо будет позвонить в Канн и проверить, нагрет ли дом и можно ли в нем будет ночевать прямо в тот же вечер? Да, конечно, существуют гостиницы, но не хотелось бы начинать совместную жизнь со скитаний. Напротив, надо было поскорее бросить якорь, надо было как можно скорее привести шхуну «Кларисса» в тихую гавань, пусть это будет даже небольшой рыбный порт, в надежное место, принадлежащее только им, да там и остаться. Этим местом станет домишко Жюльена в Канне, единственное имущество, оставшееся у него после двадцати лет игры в покер, казино и на бегах, имущество, представлявшее собой наследственную собственность семьи Пейра. Кларисса, искоса взглянувшая на него, чтобы успокоиться, была бы потрясена, узнай она, что ее соблазнитель читает висящие в отдалении рекламные плакаты, судорожно соображая, где лучше приобрести простыни и подушки на следующую ночь.

 

Начинался обед очень удачно. По случаю последней встречи капитан Элледок с видом строгим и важным, будто он покидает гибнущий корабль, окидывал всех вокруг благожелательными взглядами, а точнее взглядами, которые сам он считал таковыми и которые неизменно наводили панику на молодых барменов и метрдотелей. Но стоило ему только усесться за большим столом вместе со своими гостями, как его позвали к телефону, и он вынужден был извиниться и выйти из-за стола.

– Вот здорово! Ну и кто же теперь будет задавать тон застольной беседе? – нежным голоском спросила Эдма, отчего все рассмеялись. – Уж не вы ли, мой дорогой Летюийе? Вам следовало бы поместить все это в ваш «Форум» – это ведь настоящий антропологический феномен, если вдуматься. Нас было тридцать, тридцать человеческих существ на этом судне, которыми командовали и которых водили за ручку девять дней, не переводя дыхания, согласно приказаниям орангутанга в фуражке… Зверя, который не понимал ни единого обращенного к нему слова и который объяснялся с нами посредством рычания… Этот зверь, однако, не дурак… Он, например, прекрасно усвоил, что звонок означает «еда», «питание», и первым, без малейших колебаний, устремляется в столовую… Потрясающе, не правда ли? – осведомилась она под смех своих соседей, который был совершенно заглушен заразительным хохотом Дориаччи.

– Какая жалость, что мы не додумались до этого раньше, – проговорил Жюльен, утирая глаза. – Кинг-Конг, его следовало бы называть Кинг-Конг…

– Ему от этого ни холодно, ни жарко, – заметил Симон. – Во всяком случае, он мечтает, чтобы все перед ним трепетали, а разговаривали бы с ним по стойке «смирно».

– Тихо, – проговорила Эдма, – вот он идет. Но без Чарли. Но что же такое случилось с Чарли? – забеспокоилась она при виде незанятого им места, а также пустого кресла Андреа.

– Вряд ли он поехал тренироваться в Канн в заведения извращенцев… – бормотал Элледок так, что эти слова слышал только он сам. – Не мог он в последний вечер… Разве что специально, чтоб меня позлить…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.