Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Франсуаза Саган 25 страница



Он вышел из столовой, закурил на залитой солнцем палубе, заложив руки в карманы старых брюк, с ощущением полнейшей свободы и в прекрасном настроении, какого давно уже не испытывал. Этот круиз поистине очарователен, и следовало признать, что Ольга, сама того не понимая, сделала хороший выбор. Ему, безусловно, нравилась Эдма; Эдма обращалась с ним, как с одноклассником, как с приятелем, с которым в последние годы просто не было возможности увидеться. Сейчас она кормила – или пыталась кормить – своих дельфинов, сопровождая это нелепыми жестами, пронзительными криками с командирскими интонациями, и все это вдруг показалось Симону чрезвычайно привлекательным. Подойдя к ней, он ласково положил ей руку на плечи, отчего Эдма Боте-Лебреш слегка подпрыгнула, но, похоже, восприняла это как должное, сама оперлась о его плечо и, смеясь, стала показывать ему дельфинов, точно они были ее личной собственностью. Она инстинктивно присваивает себе все вокруг: людей, суда, пейзажи, музыку, отметил про себя Симон, а теперь вот дельфинов.

– Вас будет мне недоставать, – проговорил он ворчливо. – Я буду скучать без вас, прелестная Эдма… А в Париже встретиться будет невозможно. Должно быть, в Париже ваш дом окружен Великой китайской стеной из сахарных голов, не так ли?

– Да ничего подобного! – заявила Эдма и вся встрепенулась, несколько удивленная переменам, произошедшим с Симоном: он отказался от роли жертвы, да еще и бесполой, и стал одиноким мужчиной-охотником, «что, само собой, идет ему намного больше! », подумала она, разглядывая его спокойные голубые глаза, его складную фигуру, эту чуть красноватую кожу, все еще густые, здоровые ярко-рыжие волосы. – Само собой разумеется, – продолжала она, – мы будем видеться этой зимой. Это вы у нас вечно в трудах и заботах, дорогой Симон, со своим фильмом и очередными капризами мадемуазель Ламуру – «ру» – на съемочной площадке.

– Я полагаю, что в дальнейшем вряд ли смогу воспользоваться услугами мадемуазель Ламуру – «ру», – проговорил Симон тоном спокойным, однако исключающим какие бы то ни было комментарии. – Во всяком случае, как вам известно, в Париже и за его пределами я живу один.

– А… прекрасно… Стало быть, здесь вы просто были в отпуске, – смеясь, проговорила она, как будто слово «отпуск» в данном контексте было смешно само по себе, а впрочем, так оно, пожалуй, и было, ведь едва ли можно назвать «отпуском» десять дней душевных терзаний.

Симон склонил голову под тяжестью мучительного воспоминания: Ольга на своей постели рассказывает ему о ночи, проведенной на Капри, во всех подробностях. Он тряхнул головой и почувствовал запах духов Эдмы, изысканный и нежный, которого, как он осознал, ему тоже будет недоставать. Запах этих духов, как ему показалось, витал в воздухе на протяжении всего путешествия, ибо Эдма душилась весьма щедро и при этом постоянно прочесывала судно от трюмов до самой дальней палубы, оставляя у себя в кильватере ароматное облако, развевающееся как знамя. Симон раскрыл объятия. Удивленная Эдма вскинула взор, и, к ее величайшему изумлению, вульгарный кинодеятель, не знающий о существовании Дариуса Мийо, быстро, но страстно поцеловал ее в губы.

– Но что вы делаете?.. Вы теряете голову… – попыталась она изобразить растерянность юной девушки.

На какой-то миг оба они замерли, ошеломленные, а потом, взглянув друг на друга, расхохотались и пошли прогулочным шагом по палубе, взявшись за руки. Да, теснились мысли у Эдмы в голове, да, она, пожалуй, будет видеться с ним тайком… Да, не исключено, что у них будет связь, платоническая или нет, неважно. Как он сказал ей, ему будет ее недоставать, ее будет недоставать этому человеку, которого она сперва сочла противным и вульгарным, и которого теперь находит таким очаровательным, и который в ней нуждается, как он об этом говорит ей в данный момент насмешливо, но нежно.

– Дело может дойти до того, что я стану обучаться хорошим манерам, если вы будете заниматься со мной в Париже еженедельно… Вы не верите? Мне бы доставило… доставило… массу удовольствия, если бы вы нашли время меня наставлять…

И Эдма, с глазами, горящими глупой радостью, решительным кивком подтвердила свое согласие.

 

Симон вернулся к себе в каюту в отличном настроении около одиннадцати утра, полагая, что там, как обычно, будет пусто: Ольга уйдет играть с Эриком Летюийе в теннис или в триктрак. Он был скорее разочарован, чем удивлен, обнаружив, что она в коротеньком купальном халате, поджав ноги, устроилась в изящной позе у себя на койке с книгой в руках и подведенными глазами. «Вот это да! Она все еще воображает, что будет играть в моем фильме! – заявил циник, руководивший Симоном с прошлого вечера и размышлявший за него. – В моих интересах держать ее в неведении до прибытия в Канн. Серия сцен в этой каюте была бы адским испытанием». И когда Ольга улыбнулась ему слегка боязливой улыбкой, Симон заставил себя улыбнуться ей в ответ как можно приветливее. И эта необычная любезность, явно вынужденная, окончательно сбила Ольгу с толку. С девяти часов утра, когда она проснулась в одиночестве и обнаружила, что постель Симона не расстелена, Ольга перебирала в уме последние события, поражаясь собственным многочисленным выходкам, которые сама же вынуждена была теперь признать неуместными. Какой бес вдруг в нее вселился? И на этот раз лирические откровения, предназначавшиеся для верных наперсниц Фернанды и Мишлины, Ольга решила оставить при себе. В ее рассказе, почувствовала она, будет недоставать пикантных моментов, ведь повествовать придется не о романтических похождениях актрисы Ольги Ламуру, а о заботах безработной старлетки. Надо было вновь покорять Симона, и она сочла, что с божьей помощью сумеет это сделать. То, что она называла отвратительными сексуальными аппетитами Симона, мгновенно превратилось в огромное достоинство, благодаря которому ей, скорее всего, удастся вернуть себе место подле Симона и восстановить свою власть над ним. Что же касается услужливой любезности того же Симона, вызывавшей у нее такое презрение, то теперь она радовалась ей, ведь эта любезность, надо полагать, не позволит Симону вышвырнуть ее как ненужную вещь. И потому, как только Симон стал открывать дверь, она подобрала халатик до бедер быстрым жестом, который Симон успел заметить в зеркале, а заметив, с трудом удержал вертевшуюся на языке грубость.

– Так где же ты был? – спросила она. – Я так испугалась, когда проснулась… Мне показалось, что меня позабыли на этом корабле, среди чужаков, среди этих людей, которые мне уже так надоели… О, мой добрый Симон, в следующий раз мы будем путешествовать только вдвоем, ладно? Наймем крохотное суденышко, и из чужих на нем будет только тип, который станет его вести, будем наугад останавливаться около бистро, где не будет классической музыки, где не будет панорам, а будет просто маленькое бистро, какие ты любишь…

– Это великолепная мысль, – сдержанно проговорил Симон. (Он лихорадочно, но безуспешно искал в уме другую тему для разговора. ) – Но знаешь, лично мне этот круиз очень понравился.

– Это правда? Ты не слишком заскучал среди этих снобов?

– Я их нахожу очаровательными, – заявил Симон, уже успев продеть голову через ворот рубашки. – Даже очень милыми.

– Тем не менее… ты все-таки чересчур снисходителен! Нет уж, поверь мне, поверь моему взгляду со стороны, видеть тебя, Симон, такого настоящего, в компании этих гримасничающих фигляров… и смею тебя заверить, эти люди тебя не стоят… Просто забавно взглянуть на все с этой точки зрения! – добавила она, сопроводив свои слова коротеньким смешком.

Как назло, смех прозвучал фальшиво, хотя Ольга вполне могла бы придать ему искренность. Но Симона покоробило столь явственно, что она осеклась, а он энергично натянул на себя рубашку, словно защитную броню, и оба почувствовали, что этот неуместный смешок вдребезги разбил хрупкий шанс сойти на берег добрыми друзьями или, по крайней мере, похожими на тех людей, какими они были, поднимаясь на борт. Ольга медленно натянула халатик на ноги и спрятала их, ибо инстинкт подсказал ей, что они более не являются весомым аргументом, а Симон оставил рубашку не заправленной в брюки, понимая, что руки Ольги больше не проникнут под нее ни при каких условиях. Они уселись каждый на своей кушетке, опустив глаза, не осмеливаясь взглянуть друг на друга. И когда Симон угрюмо провозгласил: «А не выпить ли нам чего-нибудь? », Ольга утвердительно кивнула, хотя, заботясь о цвете лица и ясности ума, никогда не пила спиртного до восьми часов вечера.

 

Будильник звонил на удивление слабо, а потом совсем заглох, задохнулся в хрипе, и тут Арман Боте-Лебреш раскрыл глаза. «Он же должен был звонить», – подумал Арман, удивленный тем, что не услышал звонка раньше, и не очень понимающий, отчего стюард, поставивший ему на колени поднос с чаем, пожаловался, что стучал три раза и ему не ответили. По крайней мере, это было то, что удалось разобрать Арману в нечленораздельном шепоте. Он оглох. В очередной раз, на фоне легкого ревматизма и вчерашних потрясений, Армана Боте-Лебреша поразила глухота, что впервые с ним случилось лет пять назад. Он энергично высморкался, повертел головой направо и налево, но ему не удалось разблокировать барабанные перепонки, и у него мелькнула мысль, что они, как и сам Арман, травмированы неслыханными происшествиями, случившимися накануне. Можно было бы подумать, что ему приснился дурной сон, если бы чек Эрика Летюийе, лежащий на ночном столике, не доказывал обратного. Эдма либо крепко спала, либо уже ушла, и ему захотелось в этом удостовериться, но тут он вспомнил, что накануне она ему говорила, как о долгожданном празднике, о своем желании провести весь день на солнце. Это последнее солнце года, умоляюще объясняла она, словно она не мотается каждый ноябрь во Флориду или на Багамы, эти пристанища педерастов.

Он оделся методично и аккуратно, побрился электробритвой и, поглядев в иллюминатор, чтобы проверить, движется ли судно, ибо не слышал шума двигателей, проследовал на палубу, чтобы совершить утреннюю прогулку, не отвечая на обращенные к нему многочисленные приветствия. Совершив свой утренний обход на фоне безголосого моря, он вернулся к себе, взял чековую книжку и постучался к Жюльену Пейра. Стучал он много раз, позабыв, что Жюльен Пейра прекрасно слышит удары в дверь. Наконец этот последний ему отворил и произнес что-то абсолютно нечленораздельное, но Арман счел эти слова приветственными и ответил на них резким кивком.

– Какой приятный сюрприз! – заявил Жюльен Пейра. – Пока что вы единственный, кто не посетил моей каюты и не взглянул на мой шедевр. Так вас сюда привело запоздалое любопытство?

– Нет, нет, вовсе нет… На самом деле, я сегодня утром не смогу играть в теннис, – выпалил наугад Арман Боте-Лебреш, – зато мы сможем сыграть днем, – продолжал он с добродушным видом.

Жюльен Пейра выглядел встревоженным, даже разочарованным. Быть может, этот Летюийе говорил дело, и, быть может, этот парень, мошенник он или нет, захотел продать картину какому-нибудь простаку. Но Эрик Летюийе представлялся слишком информированным для подобной роли… Арман Боте-Лебреш пожал плечами.

– Полагаю, вы продаете эту картину? – заявил он, показывая на предмет, прислоненный к переборке каюты. – И почем? Я хотел бы ее приобрести, – сухо подытожил он.

– Ваша жена в курсе дела? – спросил Жюльен, лицо которого выражало некоторое недоумение и было совсем не таким радостным, как предполагал Эрик Летюийе.

«В конце концов, если это хорошая картина, – подумал Арман, – то она стоит гораздо больше двухсот пятидесяти франков».

– Я убежден, что она стоит в два раза больше запрошенной вами цены, – заявил он вместо ответа. – Но раз ее продаете вы, что помешает мне сделать то же самое? А? – добавил он и разразился коротким довольным смешком.

– Ваша жена с этим согласна?

Теперь Жюльен почти кричал. Он покраснел, волосы его растрепалась. «В нем нет ничего от джентльмена», – подумал Арман и отступил на шаг, опасаясь, что белые зубы Жюльена вот-вот коснутся его уха.

– Что-что? – переспросил он из вежливости и извиняющимся жестом указал на уши, что заставило Жюльена Пейра, прежде чем отказаться от роли честного человека, в последний раз прорычать:

– Ваша жена! Ваша жена!

В конце концов, Арман Боте-Лебреш не производил впечатления человека, которого можно обмануть. Арману Боте-Лебрешу не было нужды продавать картину в черный день, когда бы он ни наступил. Что-то бормоча себе под нос, Жюльен вынул из чемодана несколько поддельных сертификатов, за исключением последнего, подлинного, но относившегося к совершенно другому Марке. Он передал документы в руки Арману, который сунул их в карман, даже не взглянув, с удивительной для финансиста беззаботностью, подумал Жюльен. Эдма, должно быть, закатила ему сцену, заставив сделать покупку из доброго отношения к нему, Жюльену, Арману же, по-видимому, не терпится как можно скорее покончить с этим делом.

– Сколько? – степенно проговорил Арман, очки его отсвечивали на солнце.

Когда он выписывал чек, лицо его приобрело такое выражение, что Жюльена бросило в дрожь. Надо быть во всеоружии: его покупатель, Арман Боте-Лебреш, свиреп и жесток, даже опасен, хотя во время отдыха совсем не казался таковым. Тогда он представлял собой опасность только как источник смертельной скуки.

– Двести пятьдесят тысяч франков! – выкрикнул Жюльен один или два раза, а собака, находившаяся через две каюты, которую он уже считал мертвой или одетой в намордник, откликнулась на его крик злобным рычанием.

Жюльен написал цифру на листе бумаги и вручил его Арману, тот же, коротко поблагодарив, удалился с картиной под мышкой. Сделка была совершена так быстро, столь небрежно, что у Жюльена даже не было времени попрощаться с этим фиакром, с этой женщиной, с этим снегом. А может быть, оно и к лучшему, подумал он, когда к глазам подступили слезы, ведь благодаря полоске зеленой бумаги, оставленной Арманом, он уже завтра будет в состоянии увезти Клариссу туда, где дни она сможет проводить под солнцем, а ночи в его объятиях. Они могут отправиться в Вар, или на Таити, или в Швецию, или в Лапландию – туда, куда она захочет, ибо теперь он может это ей предложить. Да, конечно, не в деньгах счастье, но в них свобода, лишний раз констатировал Жюльен.

Арман Боте-Лебреш, как всегда, шел твердой поступью, но поскольку теперь он не слышал собственных шагов, ему казалось, что коридор выложен ватой. Постучав в дверь каюты Летюийе, он не стал дожидаться приглашающего «Войдите! », а вошел внутрь, так как прекрасно понимал, что приглашения все равно не услышит. Не обращая внимания на радостное лицо Эрика, что-то говорившего ему, на его возбужденно двигавшиеся руки, Арман положил картину на свободную кушетку Клариссы и вышел, не произнеся ни единого слова и ни единого не расслышав. Арман Боте-Лебреш проследовал в свою спальню, где тишина показалась ему сверхъестественной. В почтовом ящике обнаружился свежий номер «Файнэншл таймс». И Арман устроился на постели, не раздеваясь, и раскрыл страницу, где он ожидал найти захватывающую статью на тему вексельного учета в связи с действиями голландских нефтяных компаний. Этой крошке Клариссе нечего жаловаться на мужа, тем не менее, подумал он… Эдма понятия не имеет о том, о чем она говорит: в семье Летюийе ни малейшего разлада не наблюдается.

 

Теперь Жюльен горел нетерпением отыскать Клариссу и объявить ей новость. Он не должен выглядеть ликующим. Он уже достаточно хвастался, достаточно пыжился перед Клариссой, теперь надо скрыть свое торжество и говорить о двадцати пяти миллионах не иначе, как о пустячке. И, небрежно закуривая, он вдруг обнаружил, что ему хочется рассмеяться.

– Вы знаете, я, кажется, наконец организовал наше альтернативное путешествие.

«Альтернативным путешествием» они назвали задуманную ими поездку, поездку в какую-нибудь дальнюю страну на другой берег Средиземного моря, под октябрьское солнце, словно этот музыкальный круиз был всего лишь разминкой. Словно этот корабль, думал Жюльен, эти бармены-блондины, эти светские люди, эти богачи, вся эта божественная музыка, все эти сверкающие ноты, летящие с палубы, в ночи, прямо в море, где они, казалось, какое-то мгновение держатся на поверхности, прежде чем исчезнуть, словно бы эти пейзажи, эти запахи, эти поцелуи украдкой, эта боязнь лишиться того, что еще тебе не принадлежит, – словно все связанное с этим рейсом было задумано и осуществлено ради Жюльена, в качестве фона для его встречи с Клариссой. И Жюльен, который терпеть не мог Рихарда Штрауса, теперь напевал без остановки пять нот из «Бурлеска», пять нот, победных и нежных, как будто бы у него появилось представление, что он стал именно таким, ну хотя бы тогда, когда на него смотрела Кларисса. «Ты сошел с ума, – размышлял он, лихорадочно напоминал он сам себе, – ты сошел с ума, ввязавшись во все это! Когда у тебя не останется ни су, тебе придется вновь стать шулером и оставлять Клариссу одну поджидать тебя, неважно, во дворце или в захудалой гостинице, в зависимости от того, сколько ты до этого проиграл». Она этого не выдержит, даже если он будет счастлив с ней и будет ей это всячески демонстрировать и ее вполне устроит. Ибо инстинктивно он осознавал, что Кларисса мечтала не только о собственном счастье, но и о том, чтобы еще кто-то был счастлив с нею и чтобы этот «кто-то» постоянно говорил ей об этом.

 

– Как вы это все устроили? – спрашивала Кларисса, сидя рядом с ним в горячем от солнца шезлонге, прочная парусина которого, красная в начале лета, приобрела под воздействием морской пены, солнца и мокрых купальных костюмов акварельно-розовый цвет, своей пошлостью дисгармонирующей с окружающим великолепием. – Как вы все это устроили? – повторяла она. – Жюльен, расскажите мне обо всем. Я обожаю слушать, когда вы мне рассказываете ваши профессиональные истории и со страдальческим видом погружаетесь в воспоминания… с таким налетом меланхолии, как человек, чудом исцелившийся после тяжелой работы; вот он, Жюльен Пейра, проработавший восемнадцать месяцев как сумасшедший, едва оправившийся, Жюльен Пейра десять лет спустя…

И она, не удержавшись, рассмеялась под негодующим взглядом своего любовника.

– А если говорить серьезно, – продолжала она с живостью и при этом пожимая плечами, словно отбрасывая предыдущую фразу как неуместную и глупую шутку, – а если говорить серьезно, то часто ли к вам поступают столь неожиданные суммы в миллионах?

Жюльен с достоинством выпрямился, насколько это возможно, сидя в шезлонге, с раздражением отметил он.

– Я не вижу, почему это вас ошеломило и почему вам это представляется сомнительным, – проговорил он, нахмурившись.

– Да ничем, – произнесла Кларисса, моментально вновь обретя серьезный вид.

А если Жюльен рассердится, если он себе это позволит, если он больше не примет ее в объятия со словами любви… Она смотрела на его разгневанное, жесткое лицо и с ужасом думала, что ее надежда на счастливую жизнь с ним испарялась с огромной скоростью. И на ее лице появилось такое отчаяние, такое смятение, что Жюльен инстинктивно прижал ее к себе и покрыл волосы бесконечными, прямо-таки яростными поцелуями, сердясь на себя самого.

– А картина? – спросила она чуть позже, когда опасения, что он ее больше не любит, перестало перехватывать горло. – Что вы собираетесь с нею делать? – продолжала она, подняв голову и, в свою очередь, осыпая его поцелуями, медленными и преданными, виски, уголки губ, колючую кожу щек, резко очерченный подбородок. Время от времени она вдруг слегка отодвигалась, так и не открывая глаз, и нежным, ласкающим движением очень осторожно касалась волосами подбородка Жюльена, ее волосы, словно светлое шелковистое покрывало, заслоняли от него солнце, затем Кларисса прижималась к другой его щеке, до того времени позабытой, которую она принималась утешать с той же ненасытной нежностью.

– Ты меня с ума сведешь, – проговорил Жюльен хриплым, чуть ли не угрожающим голосом и с умоляющим жестом высвободился из ее объятий.

Арман Боте-Лебреш, разумеется не слышавший, о чем они говорили, сделал «крюк», или полуоборот, и стал наблюдать за тем, как они разговаривали под ясным небом, поглощенные друг другом, создавая великолепный зрительный образ. Арман твердым шагом вошел в окружавшее их золотое облако и увидел их в объятиях друг друга и, стараясь скрыть свое удивление, закричал: «Большое спасибо! Я ничем не рискую, у меня есть каскетка», – после чего Арман удалился в коридор, ведущий к каютам матросов.

– Ты уверен, что ты не продал картину? – спросила Кларисса несколько позже, когда оцепенение, вызванное появлением Армана, отпустило их. – Ты уверен, что она у тебя все еще есть?

– Ну я же тебе сказал… – начал было Жюльен. – Я же тебе уже сказал, что я ее продал, вот так, – добавил он, обратив к ней свое смеющееся лицо, сконфуженное, победительное, совершенно мужское, совершенно детское, и вместо того, чтобы прислушаться к его словам, Кларисса обозвала его: «Лжец! », оглядев с ног до головы, а затем с головы до ног, как разглядывает барышник покупаемых им лошадей, одновременно серьезно и изнывая от восторга.

– Поцелуй меня еще разок… – умоляюще попросил Жюльен, опершись спиной об ограждение, прикрыв глаза под лучами солнца, испытывая абсолютное блаженство, наслаждение жизнью и чувство облегчения; облегчения, происхождение которого было ему непонятно, но, во всяком случае, облегчение, которое утром оставило у него неизгладимые воспоминания, словно пограничный знак в чувственной памяти, как один из тех моментов, когда солнце, рука Клариссы, лежащая у него на шее, жгучий свет из-под век в красных пятнах, легкий трепет тела, изнуренного от наслаждения, доступного только через сутки, заставляют содрогаться от воспоминаний, гораздо более отдаленных во времени, но зато более ярких, об уже достигнутом наслаждении, навсегда запечатленном в памяти. В этот момент Жюльен все предчувствует и об этом говорит, в этот момент он вспоминает всю свою жизнь как цепь отдельных событий, поначалу редких, когда Жюльен, человеческое существо, один из смертных, полюбил и принял идею собственной смерти как завершения столь возвышенной жизни. Настает момент, когда он сочтет судьбу людей, и свою в частности, не просто приемлемой, а в высшей степени желанной. Он открывает и закрывает глаза, замерев, словно кот, а, подняв глаза, встречает взгляд Клариссы, обращенный на него, на его лицо, на его глаза, наполненный таким светом, такой нежностью, какие были бы невыносимы прежде: преданный взгляд светло-голубых глаз, взгляд, поражающий громом и мягкий, который он вбирает в себя целиком и мечтает делать это до бесконечности, до самого конца самого долгого круиза.

 

Французский берег показался в отдалении ближе к вечеру, что вызвало ажиотаж и скопление пассажиров на палубе, причем ажиотаж не был вызван ни статуями, ни храмами, ни какими-либо другими достопримечательностями. Хотя с этого расстояния итальянский и испанский берега ничем не отличались от французского, наиболее патриотично настроенные пассажиры-французы созерцали его в восхищенном и сосредоточенном молчании. Для Клариссы и Жюльена этот берег являлся местом, где они могли бы если не любить друг друга, то, по крайней мере, целоваться друг с другом, не прячась по углам, – неудовлетворенное желание придавало самым существенным их чаяниям характер примитивный и ребяческий. Эдма жаждала коктейлей в обществе своих подруг по «Рицу»; Арман – своих цифр; Дива и Ганс-Гельмут – сцены, оркестров, аплодисментов; Эрик – своей редакции; Симон Бежар – работы и уважения своих товарищей из «Фуке»; Ольга – признания публики; а Андреа – неведомо чего. Чарли собирался встретиться со своими «мальчиками», в число которых он зачислял и Андреа, возможно, принимая желаемое за действительное; а Элледок, капитан Элледок, встретится с мадам Элледок, которую он уже дважды предупредил о своем прибытии (обнаружив несколько раз в супружеской постели почтового работника или булочника, солидных, здоровых мужиков, он окончательно осознал, что единственной его любовью является море).

– Мы сегодня вечером обедаем, как я полагаю, с видом на Канн, не так ли? Обед, приправленный грустью… – заявила Эдма Боте-Лебреш. – Высадка на берег в любое удобное время: можно вечером после концерта, можно завтра в течение дня… Что вы намереваетесь делать, Жюльен?

– Не знаю, – заявил Жюльен, пожимая плечами. – Это будет зависеть от… от погоды, – добавил он, бросив взгляд на Клариссу, замершую в своем кресле, закинувшую голову назад, выставив на всеобщее обозрение великолепную шею, полузакрытые глаза, прелестный рот с грустно опустившимися уголками.

И сама мысль о том, что его, Жюльена, она любит и желает, что эти рыжеватые волосы, это лицо с четко очерченными скулами, такое красивое и такое грустное, и эти огромные серо-голубые глаза, глядящие на него с любовью, будут принадлежать ему в любое время дня и ночи, казалась ему невероятной. Слишком редкая выпала удача, слишком много радости, слишком много счастья, слишком много искренности с той и с другой стороны. Взгляд, обращенный Жюльеном к Клариссе, пробудил у Эдмы Боте-Лебреш тоску по прошлому. «Кто так на меня смотрел в последнее время? И с какого времени я перестала привлекать к себе подобные взгляды? Лицо, околдованное любовью и жаждущее любви?.. Ясно, что уже давно… Ах, да…» И Эдма Боте-Лебреш покраснела, вспоминая, что сегодняшний взгляд Симона напомнил ей взгляд Жюльена. «Какое безумие, – подумала она и улыбнулась вопреки собственному желанию. – Я и этот режиссер-выскочка, и к тому же рыжий. Надо было увидеть глаза Жюльена, чтобы понять, что означал тот взгляд». И внезапно Эдма подала своим низким голосом реплику в направлении «Фойнэншиэл таймс»: «Арман, а мы старые? » Пришлось два или три раза повторить это обращение, чтобы вызвать падение газеты и очков Армана Боте-Лебреша, неблагодарных очков, которые бросают нос, их поддерживающий, которые не желают за него цепляться, возможно, в силу скуки и монотонности того, что им приходится видеть: цифры и опять цифры.

– Что вы собираетесь делать со всеми этими деньгами? – вновь спросила она с иронией и сама ответила прежде, чем Арман сумел отреагировать на этот вопрос: «А что делать со всеми этими долларами, когда мы умрем? »

Арман Боте-Лебреш, почти избавившийся от своей временной глухоты, уставился на нее с недоверием и раздражением. Это вовсе не в стиле Эдмы – смеяться над деньгами, говорить о них с таким неуважением. Со времен своего трудного детства она испытывала инстинктивное уважение к деньгам во всех формах. Арман тем более не любил шуток на эту тему.

– Не могли бы вы повторить мне первый вопрос? – сухо осведомился он. – Второй показался мне малоинтересным. Итак?

– Первый вопрос? – переспросила Эдма, точно не расслышала, и рассмеялась над своим надутым супругом. – Ах да… Я спросила, являемся ли мы все еще молодыми?

– Конечно, нет, – степенно проговорил Арман, – конечно, нет. И я испытываю удовольствие, когда вижу этих вороватых и некомпетентных мальчишек на побегушках, которые, как предполагается, заменят нас во главе наших предприятий и на правительственных постах, и я тогда говорю себе, что они далеко не пойдут…

– Ответьте на мой вопрос, – продолжала она усталым голосом, – вы и я, мы уже старые? Постарели ли мы с того дождливого дня в Сент-Оноре-д'Эйлау, где нас соединили на радость и на горе?..

На сей раз взгляд Армана был острым, он прокашлялся, и вопрос вылетел из его уст сам по себе, вопреки его воле:

– Вы об этом сожалеете?

– Я? – переспросила Эдма, заливаясь смехом. – Я? Конечно, нет. Арман, мой Арми, мой Лебреш, да как я могу сожалеть о той чудесной жизни, которую вы для меня создали? Нужно быть сумасшедшей или истеричкой, чтобы не ценить ее… Нет, это было прекрасно, поистине прекрасно, уверяю вас. Да и чего мне может не хватать, когда вы рядом?

– Я не всегда рядом, – проговорил Арман и снова прокашлялся, опустив глаза.

– Совершенно справедливо! Этот образ жизни является гениальным! – воскликнула Эдма без единой капли лицемерия. – Именно принудительное сожительство делает семьи столь хрупкими. Если же видеться редко или не слишком часто, то можно годами оставаться женатыми: и вот тому пример…

– А вы не чувствуете себя иногда одинокой? – спросил Арман с беспокойством, отчего Эдму мгновенно охватила тревога.

«Арман, должно быть, болен, серьезно болен, коль скоро он интересуется чем-то иным, кроме самого себя», – задумалась Эдма, впрочем, без всякой враждебности. И она склонилась к нему:

– Вы хорошо себя чувствуете, Арман? Вы не перегрелись на солнце? А может, слишком много выпили этого замечательного портвейна? Надо будет спросить Чарли, откуда он получает этот портвейн. Он не просто хорош, от него хмелеешь с фантастической скоростью… Но о чем мне вас еще спросить, мой дорогой супруг? Больше мне ничего в голову не приходит.

– Мне тоже, – заявил Арман Боте-Лебреш, поднимая свой штандарт на высоту глаз и с облегчением признаваясь себе в том, что он дешево отделался.

 

Ганс-Гельмут Кройце, стоя посреди каюты, уже одетый в церемониальный фрак вместо обычного смокинга, разглядывал себя в зеркале с удовлетворением, на которое, однако, накладывалось легкое сомнение. Он никак не мог понять, почему Дориаччи не рухнула к нему в объятия, но и не допускал мысли, что какой-либо круиз может оказаться более приятным, чем этот. Ибо, в конце концов, если оставить в стороне отвратительное отношение капитана к несчастной Фушии, этот рейс оказался чудесным. Но никогда, действительно никогда он не будет выступать в тех же концертах, что и Дориаччи… Он уже с горечью пожаловался на нее своим ученикам, он уже по-мужски признался им в своем берлинском адюльтере, и они точно так же, как и он, были шокированы поведением Дориаччи. Они даже почтительно высказали кое-какие соображения, по крайней мере то, что они высказали, Ганс-Гельмут Кройце обозначал именно словом «соображение», ибо они обратились к нему, полагая, что ему следовало бы уведомить директоров концертных залов Европы и Америки об одиозном характере ее личности. Безусловно, он сумел бы добиться того, чтобы тучи затянули безоблачное доселе небо карьеры Дориаччи, но он опасался, что, если по воле случая Дориаччи раскроет, откуда ветер дует, она без колебаний поведает музыкальному миру об этой ночи разврата, и мотивы его действий станут ясны всем. Сегодня вечером ему предстоит играть Форе, а ей петь Брамса и Беллини, но бог его знает, что она подберет вместо этого. Да, тайно признавался он сам себе, он бы охотно вновь залез в постель Дориаччи. Конечно, опыт Ганса-Гельмута Кройце был очень непродолжителен, и самой терпеливой его любовницей была его жена. Но в темных глубинах памяти ему возникало ослепительно-белое плечо в ночной темноте, раздавался красно-белый смех, блестели натуральной белизной крепкие молодые зубы, вспоминались густые черные волосы, черные ягоды глаз, но самое главное – хриплый голос, произносивший по-итальянски скабрезные и непереводимые, а, следовательно, непонятные вещи. Он испытывал стыд, вспоминая об этом, но кто-то, то ли злой гений, то ли провокатор, время от времени нашептывал ему, что через все эти серые дни и ночи, все эти годы труда, концертов, триумфов, через все эти серые годы эта единственная ночь в Берлине, тридцать лет назад – и он едва способен был признаться в этом сам себе, – была самым ярким пятном, несмотря на то, что все происходило в темноте гостиничного номера.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.