Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Франсуаза Саган 12 страница



– Стоит только подумать, – во весь голос проговорила она, – что я могла на самом деле его убить!.. Что за кретин!.. Что за крыса!.. Господи, три дня с этим наглецом, от которого пахло молоком «Нестле» и косметическими средствами…

– О ком вы говорите?.. – спросил Андреа. – Какое молоко?.. Так о ком идет речь?.. Над кем вы смеетесь?..

И поскольку она продолжала смеяться, так ему и не ответив, беззлобно, но и без особого дружелюбия, Адреа занервничал и лишний раз задумался над своим положением мученика, которое его раздражало, даже вызывало у него легкую физическую слабость, словно он боялся Дивы и был не в состоянии это скрыть, словно она выявила в нем женское начало, отчего его слегка поташнивало, словно эта двойственность, которую она выявила, вот-вот пробудится.

 

Она решительно сделала полуоборот в его сторону и, увидев, что он отстал и замер, опершись о корабельную трубу, точно цапля, стала отстраненно, по-новому его разглядывать («Взором энтомолога», – подумал Андреа). Взором, который внушил бы ему страх, если бы Дориаччи не откинула внезапно свою шаль назад, не высвободила бы руки, шею, волосы, не дала бы волю своей горячности и всепобеждающей нежности, не бросилась бы к нему как девчонка-переросток, по ошибке наложившая макияж, и не кинулась бы к нему в объятия, рискуя упасть, – такого просто не могло бы случиться, если бы Андреа не получил травму.

Позднее, подумал Андреа, у него перед глазами не раз будет вставать этот образ, возникать ощущение этой минуты, которое он будет упрямо воспроизводить, как проигрывают уже испортившуюся, хотя и новую пластинку, стершуюся от бесконечного повторения в памяти. Он видел себя на огромной пустой палубе, с белыми и серыми пятнами палубных досок и моря, с леерным ограждением и с пустым небом на западе, откуда на несколько секунд исчезло солнце; там была огромная, плоская беспредельность, переливающаяся от угольно-черного до жемчужно-черого, незаметными мазками переходящая от одного оттенка к другому; и вдруг сильнейший порыв ветра, грубого, бандитского, принялся трепать их одежду, их волосы – яростно, преувеличенно, как в кино: исчез свет, исчезла тень; Андреа приблизил лицо к лицу Дориаччи, прильнул холодным носом и лбом к ее горячей груди, пахнущей амброй и туберозами, к этой коже, прячущейся под легкими, какими-то фантастическими шелками… И Андреа будет всегда казаться, что тогда он достиг уровня аллегорического видения собственной жизни. Вот он стоит во весь рост на палубе под ударами ветра, напуганный, потрясенный мужчина, часть социума, и одновременно удовлетворенный нежный ребенок, укрывшийся в убежище спасительного женского тепла, женской требовательности и женской нежности.

– Ты просто ничтожество, – внезапно высказалась Дориаччи, протянув ударное «о», но так ласково, что вышеупомянутое ничтожество сразу же успокоилось.

Требовалось совсем немного, чтобы сбить Андреа с толку и причинить ему боль, но требовалось столь же немного, чтобы его утешить.

– Вы счастливы со мной? – серьезно спросил он, настолько серьезно, что Дориаччи даже не рассмеялась ему прямо в лицо, хотя такова была ее обычная реакция.

 

В бассейне вдруг стало тихо, Симон Бежар вспомнил о своих профессиональных обязанностях и в одних плавках ринулся к несчастной даме, работавшей на телефонной подстанции «Нарцисса».

Арман Боте-Лебреш смог наслаждаться тишиной, Эдма – своим «Вогом», а Жюльен Клариссой, по крайней мере визуально. Ибо та на него не смотрела и оставалась в той части бассейна, что была поближе к Эдме, и это обязывало Жюльена если не хранить молчание, то, по крайней мере, разговаривать шепотом, делая непринужденный вид. А его между тем терзал бессильный гнев, смешанный с нежностью, всепоглощающая грусть, ощущение беспомощности, поражения, чего он не мог вынести и никогда не был в состоянии вынести. В былое время Жюльен просто сменил бы предмет своей страсти еще до того, как переменилась бы тональность отношений: он всегда любил только тех женщин, которых способен был сделать счастливыми, или, по крайней мере, тех, которые ему доверялись и чьи желания он стремился исполнить. Он всегда порывал с теми женщинами, что стремились заставить его страдать, и хотя порой это бывало достаточно сложно, он всегда успевал уйти вовремя. А сейчас он понимал, что Клариссе не удастся убедить его отказаться от нее, ибо именно она обманывается относительно их двоих точно так же, как она обманывается относительно себя самой. По сути дела, это был первый случай в его жизни, когда ему было ясно, что ошибается не он, а кто-то другой.

– Вам не стоило бы так говорить, – заявил он, пытаясь изобразить улыбку, ибо находился в поле зрения Эдмы, и чувствуя, что вместо улыбки получается жуткий оскал, приподнимающий верхнюю губу и обнажающий зубы, оскал столь же естественный, как у лошади, когда ее дергает за поводья барышник на конском рынке.

– Я обязана вам это сказать. Обещайте мне все позабыть. – Голос Клариссы звучал прерывисто и умоляюще, она просила у него пощады, она его боялась, и Жюльен никак не мог взять в толк, отчего она попросту не пошлет его к черту, почему она сама не прекратит это объяснение вместо того, чтобы вынуждать его это сделать.

– А, собственно, почему бы вам напрямую не сказать мне, чтобы я убирался? – спросил Жюльен. – Сказали бы мне, что я вам неприятен, что вы меня терпеть не можете, в общем, все, что угодно. Отчего вам так хочется, чтобы отказался от вас я сам? Отчего вам хочется, чтобы я согласился быть несчастным? И чтобы я вас проклинал за это? Это же глупо!

– Но ведь так надо! – заявила Кларисса. Она побледнела, даже на солнце она казалась белой, она потупила взор и улыбалась, но улыбка ее была до такой степени деланной, что оказалась красноречивей потока слез, по крайней мере, для Эдмы, которая заинтересованно следила за ними, спрятавшись за солнечными очками и журналом. Увидев истинное лицо Клариссы, ее взгляд и ее улыбку, Эдма мгновенно поняла, какие чувства владеют Жюльеном. Она поняла бы это, даже если бы чувства ее не интересовали. Ба! Она, конечно, давно перешла в иную возрастную категорию, но ведь возраст чувствам не помеха! И она издалека послала Жюльену нежную, сочувственную улыбку, которую он уловил не сразу, а, уловив, смущенно отвел глаза.

– Кларисса! – воскликнул Жюльен. – Скажите же мне, что вовсе меня не любите, что вчера вечером вы были мертвецки пьяны, что я вам не нравлюсь и что вы безнадежно ошиблись; скажите же мне, что вчера у вас на миг помутился разум. Точка. Скажите мне все это, и я оставлю вас в покое.

Она некоторое время глядела на него, отрицательно покачала головой, отчего Жюльену стало немного стыдно. Он упредил ее действия этим маневром: она больше не могла использовать этот предлог, спрятаться под покровом опьянения, она более не способна была прибегнуть к столь жалкой отговорке; более того, она была не в состоянии сказать Жюльену, что тот ей не нравится.

– Все это вовсе не так, – проговорила она, – просто я не тот человек, которого можно полюбить, уверяю вас, вы тоже станете несчастным. Меня никто не любит, и я никого не люблю, пусть так и будет, я этого и хочу. Так что дело не в вас лично.

Жюльен резким движением повернулся к ней и заговорил очень быстро, очень тихо:

– Послушайте Кларисса, вы же не можете жить в одиночестве, жить с человеком, который вас не любит? Ведь должен же быть кто-нибудь на свете, кто-нибудь, ну, скажем, ваш друг, ваш ребенок, ваша мать, ваш любовник, ваш муж, кто соответствовал бы вам… кто-нибудь, кто думал бы о вас в тот самый миг, как вы думаете о нем, да и вам необходимо кого-то любить и знать, что есть кто-то, кто придет в отчаяние от вашей смерти… Но что вы такого сделали, – продолжал он, – чтобы он так с вами обращался? Вы ему действительно изменили или действительно заставили страдать? Что произошло между вами? Для чего он хочет держать вас в своей воле?.. Чтобы быть богатым? – внезапно выпалил Жюльен и тут же умолк, пораженной собственной догадкой, после чего рассмеялся.

Он глядел на нее торжествующе и сострадательно, что заставило ее отвернуться от него с легким стоном отчаяния или горести; Жюльен сделал шаг по направлению к ней: какой-то миг они, замерев, смотрели друг на друга, охваченные воспоминаниями, воспоминаниями об одном вечере, об одной ночи, воспоминаниями о руке другого, о дыхании другого, о коже другого; они вдруг отделились от этого голубовато-зеленого бассейна, от Эдмы, Армана и всех прочих, от летающих вокруг чаек, и оказались во власти страстного желания, вспыхивавшего то у одного, то у другого с нарастающей мощью. Да, пусть эта рука, бесполезно висящая вдоль бедра, придвинется к другому телу, притянет его к себе, пусть бедро одного прижмется к бедру другого, пусть одно тело покоится всей своей тяжестью на другом теле, пусть каждый из них дойдет до предела своих возможностей и придет на помощь другому и утолит неудержимое влечение друг к другу, пусть их взаимодействие будет подобно электрическому разряду; пусть их кровь, пресыщенная страстью, станет безжизненной, словно вода, и пусть они оба, в конце концов, впадут в обморочное состояние, пусть перед глазами плывут красные круги, и все станет фатально, конкретно и поэтично, приемлемо, желанно, отвергаемо, долгожданно, беспорядочно. Она была на расстоянии одного метра от него, как накануне, накануне до того момента, как они направились к бару, как было на палубе, сейчас ярко освещенной, чистой и холодной, и она вспомнила, как вчера рука Жюльена лежала у нее на плече, а он вспомнил, как вчера рука Клариссы лежала у него на затылке. И тут Кларисса отвела взгляд от Жюльена, а Жюльен бросился в воду и поплыл к противоположному краю бассейна, словно спасаясь от акул, как раз перед тем, как Кларисса повернулась лицом к стенке бассейна и прислонилась к ней, а затем проскользнула оттуда в самую мелкую часть бассейна и замерла, опустившись на колени и прижав лоб к ограждению. И Эдма, которая, сидя в качалке, заметила, что эти двое уже не любезничают друг с другом, встревожилась.

 

– Вы собираетесь есть прямо тут, в воде?

Эрик опустился на корточки у бортика бассейна и смотрел на Клариссу раздраженным взглядом. Он говорил тихо, но все повернулись в их сторону, заметил он, когда поднял голову. «Все» – это были Эдма, Арман, Элледок, Дориаччи, Андреа, обратившие на него и Клариссу подчеркнуто безразличные взгляды, взгляды, которые, как он вообразил себе, были преисполнены сочувствия к Клариссе. Ведь его интрижка с Ольгой не осталась незамеченной. В данный момент требовалось, чтобы он разыгрывал из себя доброго супруга, чтобы его адюльтер показался неизбежным, чтобы ему сочувствовали не меньше, чем Клариссе. Он схватил махровое полотенце и заботливо накинул его на Клариссу.

– Почему вы лишаете нас столь очаровательного зрелища, месье Летюийе? – раздался пронзительный голос Эдмы Боте-Лебреш.

– Нет-нет, я уже выхожу, – проговорила Кларисса и, вылезая из воды, повернулась к Эрику, и, увидев ее тело в купальном костюме, полуобнаженное, но целомудренное, ее умытое водой лицо, без обычного макияжа, лицо настолько же красивое, насколько, как ему представилось, порочное, он побагровел от ярости и стыда, причем стыда необъяснимого.

– Как вы могли? – негромко пробормотал он и, натянув полотенце ей на плечи, стал энергично, даже грубо, ее растирать, пока она не пошатнулась и не запротестовала.

– Послушайте, Эрик, – проговорила она удивленным голосом, а затем спросила: – О чем это вы?

Тут он отпустил ее и с усилием отступил назад, в ушах у него горело и звенело из-за оглушительных криков изголодавшихся, по-видимому, чаек.

– Как вы могли зайти в воду на таком ветру? – процедил он сквозь зубы и одеревенелыми пальцами стал выуживать из пачки сигарету, делая вид, что полностью поглощен этим занятием, однако понимая, какую он сказал глупость.

Кларисса, во всяком случае, ничего не поняла, ведь по сути дела он ее упрекнул за то, что она продемонстрировала всем окружающим и ему самому лицо женщины чувственной и желанной, женщины незаурядной, женщины, на которую не откажется взглянуть ни один из присутствующих мужчин, более того, на этот раз взглянуть с удовольствием, а не только с сочувствием.

Кларисса, оказавшись рядом с Эриком, выглядела недоступной, недоступной и оскорбленной; все прочие там, позади, умолкли и с удивлением наблюдали за их резкими жестами. И тут Эрика осенило: оставив недоумевающую Клариссу, он с жестом покорности судьбе направился в бар, четко и ясно произнес заказ и двинулся назад, к ней, отметив по пути и соответственно истолковав настороженное, на грани невежливости, выражение лица Жюльена.

– Возьмите, – сказал он Клариссе с полупоклоном, демонстрируя таким образом готовность к услугам, и подал ей двойной сухой аперитив, которого она не заказывала.

– Но я ничего у вас не просила, – удивленно произнесла она тихим голосом.

Удивившись, но не справившись с искушением, она протянула руку к бокалу, схватила его и поспешно поднесла к губам, боясь, что Эрик пожалеет о том, что нарушил им же установленные правила, и отберет его назад; эта поспешность могла бы шокировать всех свидетелей, однако те уже отвернулись от них и вернулись к своей беседе, что отметил Эрик, бросив в их сторону непроницаемый, но напряженный взгляд.

Когда он повернулся к Клариссе, та уже проглотила содержимое бокала и глядела сквозь его призму на Эрика спокойным, ничего не выражающим взглядом. Взгляд ее задержался на Эрике лишь на несколько мгновений, после чего Кларисса отвернулась и пошла, завернутая в полотенце, по направлению к каютам.

– Вам следовало бы запретить своей супруге накладывать столь жуткий макияж, – проговорила Эдма Боте-Лебреш, стоило Эрику поравняться с их группой и, в свою очередь, устроиться на одном из стоявших в каре шезлонгов.

– Я сто раз говорил ей об этом, – улыбаясь, произнес он.

Эта улыбка призвана скрыть его смущение, подумал Жюльен Пейра, который за три минуты обтерся досуха и оделся и который очередной раз отметил, как литература (причем дурная) влияет на поведение Эрика: казалось, он служит живой иллюстрацией упрощенного характера для романа в картинках или играет в примитивном фильме роль хорошего мужа. Поведение Летюийе до поры до времени представлялось ему сугубо школярским и смешным в его глупых проявлениях, в его сугубой психологической банальности. Но теперь, когда Жюльен уже знал или полагал, что знает, его мотивацию, то почувствовал себя как бы замаранным, запятнанным столь малоприятной, жестокой и ложной трактовкой понятия здравого смысла. И он вступил в спор с самим собой, с этой избитой теорией, с этим грубейшим общим местом, породившим бредни Эрика – и отчасти его самого. «Богатые не такие, как все остальные», – сказал Фицджеральд, и он был прав. Сам он, Жюльен, никогда не мог заводить друзей среди самых богатых, в обществе которых он бывал и которых частенько дурачил, а то и обчищал на протяжении последних двадцати лет. Но, быть может, это объяснялось боязнью угрызений совести, которые он мог бы заранее испытывать по отношению к своим жертвам, и именно это наверняка мешало ему видеть их очарование и их достоинства.

Тем не менее Эрик Летюийе не надувал Клариссу в финансовом плане: общественная известность, успех журнала позволяли ему делать крупные вливания в состояние семейства Барон и даже давали возможность содержать жену в роскоши, к которой она привыкла. Нет, в этом смысле Эрик не надувал Клариссу. Надувательство заключалось в другом, и это, с точки зрения Жюльена, было гораздо серьезнее. Он дал обещание ее любить, сделать ее счастливой, а он ее презирал и сделал хуже чем несчастной: заставил ее стыдиться самой себя. Вот где были обман, преднамеренное нанесение ущерба, правонарушение, покушение на человеческую личность, покушение, направленное не против ее добра, но против «добра, заключенного в ней». Он заставил ее думать о самой себе плохо и погрузил в ужасающие страдания собственным презрением к ней.

Жюльен, не задумываясь, встал. Ему требовалось немедленно увидеться с Клариссой, заключить ее в объятия, убедить ее в том, что она вновь способна любить, что он…

– Куда это вы направились, мой милый Жюльен? – поинтересовалась Эдма.

– Я вернусь, – проговорил Жюльен, – мне надо повидать…

– …кого мне хочется, – перебила Эдма, и Жюльен осознал, что чуть было не произнес вслух имя Клариссы, а Эдма это почувствовала.

Он склонился перед ней и на ходу поцеловал ей руку – ко всеобщему удивлению, – а затем проскользнул на палубу с ловкостью и сноровкой истинного завсегдатая скачек, который всегда жаждет вовремя попасть на взвешивание, на поле, к окошечку кассы, а также опередить прочих завсегдатаев. Жюльен ринулся по коридорам, обогнул двоих стюардов с подносами, перепрыгнул через стоявшего на коленях матроса, мывшего палубу, обогнал Армана Боте-Лебреша, спасавшегося от солнца и от болтовни, уступил дорогу озадаченной Ольге и вошел без стука в каюту Клариссы, которую мгновенно схватил в объятия, стоило ей обернуться к двери… К двери, оставшейся приоткрытой, так что Ольга, двинувшаяся назад вслед за Жюльеном, легко смогла их подслушивать.

– Дорогая моя, – проговорил Жюльен, – дорогая моя бедняжка…

– Вы с ума сошли, – раздался голос Клариссы, изумленный, робкий, однако скорее нежный, чем раздраженный, отметила Ольга с интересом.

Радость от проникновения в чужую тайну боролась в Ольге с раздражением от того, что количество страдающих из-за их с Эриком романа сокращается. Что ж, Симон будет расплачиваться за двоих, логично рассудила она. Само собой, это несколько повлияет на художественную сторону ее будущего рассказа, придется убрать терзания Эрика, оттенив, естественно, собственные победы. Зато это позволяет обойти неизбежные морализаторские раздумья Фернанды, ее упреки, которые в рамках «Необычайных приключений Ольги Ламуру» были бы весьма колкими и поставили бы под сомнение ее, Ольги, добросердечность и сделали бы ее ответственной перед все возрастающей массой опечаленных «других женщин». Уже несколько раз Ольга ощущала весь риск потерять в глазах Фернанды завидную репутацию «роковой женщины», приобретя взамен куда менее привлекательный статус юной сучки, чересчур часто встречающийся, что верно, то верно. Нежность, слышавшаяся в голосе Клариссы, в конце концов, даст ей верный настрой.

– Господи, Кларисса, – Жюльен говорил смело, отчетливо, – я вас люблю: вы прекрасны, Кларисса, умны, и чувствительны, и милы, разве вы этого не знаете? Надо, чтоб вы это знали, моя дорогая, вы чудесны… Более того, так думают все на этом судне, все мужчины влюблены в вас… Даже это ничтожество Андреа, стоит ему только отлепиться от груди Дориаччи и взглянуть на вас, не в состоянии оторвать от вас своих глазок жареного мерлана… И даже безжалостная Эдма-сахарозаводчица… и даже сама Дориаччи, которая любит только свои бемоли, находят вас изысканной…

Голос Клариссы то поднимался, то опускался, только Ольга не могла разобрать слов.

– Любите, Кларисса, и весь мир ваш! Понятно? Я не хочу, чтобы вам было грустно, вот и все, – заключил Жюльен, разомкнул объятия и отступил назад, чтобы лучше разглядеть, какой эффект произвели его слова.

А Кларисса, оглушенная, но разогретая жаром его слов, его тела и крепостью сухого мартини, Кларисса, никоим образом не убежденная, но растроганная, подняла голову и увидела желтовато-карие глаза своего кавалера, озабоченные и преданные глаза охотничьего пса, заметила влагу, стоящую в этих глазах, влагу, множившую и поглощавшую их сияние, а он вновь прижал ее к себе и, уткнувшись в ее приятно пахнущие шелковистые волосы, стал что-то сердито бормотать, бессвязно объяснять, злясь на самого себя, готовый принести извинения за этот ничего не значащий инцидент, за все то, что он себе напридумывал в своем мужском тщеславии. Сейчас он был уверен, что Кларисса вот-вот разразится смехом и начнет издеваться над всей этой сентиментальной чушью. Он даже счел бы это совершенно естественным, более того, оправданным, ведь его признание было таким идиотским…

– Жюльен, – пробормотала Кларисса. – О, Жюльен… дорогой Жюльен…

И, касаясь щек Жюльена, ее губы пять или шесть раз произнесли его имя, потом прижались к его лицу и стали перемещаться от подбородка к вискам, пролагая путь поцелуями, жадными и медлительными, осыпая лицо дождем поцелуев, голодных и молчаливых, неиссякаемым и нежным ливнем, и Жюльен ощутил, что под этим ливнем его лицо расцвело, словно плодородная и благословенная земля под весенним дождем, стало нежным и красивым и чистым, драгоценным и тленным, навеки любимым.

У себя в уголке Ольга больше не различала ничего: ни слов, ни движений, и ее охватила досада и ревность неведомо к чему.

 

Эрик пил кофе и курил сигару в обществе Армана Боте-Лебреша, спасающегося, как обычно, за неудобным столиком, своим последним и пока еще не прикосновенным, как он думал, прибежищем. Осажденный и побежденный, глава сахарной империи бросал враждебные взгляды на этого Летюийе, на этого красивого мужчину, явно принадлежавшего к его классу, который, тем не менее, осмеливался признаваться в том, что он коммунист. В своем политическом выборе, в отличие от дел финансовых, где он владел всеми тонкостями и обладал интуицией и изобретательностью, Арман Боте-Лебреш проявлял удивительную прямолинейность. В своем бизнесе он применял все современные методы производства, доставки, сбыта товара и в кругах промышленников его возраста и равного с ним масштаба считался наиболее дерзновенным и, как говорили, одним из наиболее передовых. Но в политике он признавал только две категории: с одной стороны – коммунисты, а с другой – порядочные люди.

По правде говоря, во всем, что не укладывалось в программу, установленную в его мозгу, этом укрытом под черепной коробкой компьютере (портативном, но безупречно функционирующем в свои шестьдесят два года и, без сомнения, рассчитанном еще на пятнадцать-двадцать лет) взгляды Армана были примитивно-упрощенными. К примеру, лет в шестнадцать он, подобно Элледоку, поделил женский пол на шлюх и порядочных женщин. И точно так же, как он отказывался признавать, что среди порядочных мужчин можно обнаружить социалиста или представителя левого центра, он не желал признавать, что среди порядочных женщин может оказаться женщина чувственная. Эта классификация распространялась на всех, за исключением женщин из его собственной семьи; тут Арман Боте-Лебреш считал своим долгом, своей святой обязанностью вести себя, как будто он слеп, глух и нем. К примеру, невероятно, чтобы Арман Боте-Лебреш не знал о любовных похождениях своей жены, но еще менее вероятно, чтобы он когда-либо позволил себе или кому бы то ни было другому хоть малейший намек по этому поводу.

Эта полнейшая безнаказанность поначалу восхищала Эдму, потом, естественно, набила оскомину и наконец стала ее смертельно оскорблять. Она искала этому причины самые разные и экстравагантные, пока не пришла к одной-единственной, но приятной: отсутствие времени! У бедняги Армана Боте-Лебреша график был до того жесткий, что оставлял ему немного времени на безразличие, чуть больше – на счастье, но ни минуты на то, чтобы ревновать, иными словами, быть несчастным. Завершая разговор о бескомпромиссной классификации Армана Боте-Лебреша, надо отметить, что, познакомившись с Эдмой, он включил ее в разряд женщин порядочных; и ему потребовались бы неотразимые доказательства противоположного, чтобы он извлек Эдму оттуда, куда поместил отчасти из эгоизма, отчасти из слепой приверженности методу; потребовалось бы, по меньшей мере, чтобы Эдма прямо у него на глазах кувыркалась с одним из его подчиненных на коврике у него в кабинете, издавая при этом сладострастные стоны или выкрикивая непристойности (которых она, между прочим, всегда избегала), чтобы Арман удалил ее с занимаемого ею почетного места и определил в малопочтенную категорию женщин непорядочных.

Эта зашоренность, эта, попросту говоря, глупость, определявшая взгляды Армана Боте-Лебреша, повлекла за собой последствия самые тяжелые, ибо, вынеся однажды то или иное суждение, Арман Боте-Лебреш начинал применять его на практике со всеми вытекающими оттуда последствиями. Он смещал с должностей честных и добросовестных мужчин, унижал очаровательных женщин, ломал судьбы; просто потому, что он не мог сразу определить этих людей в высший разряд, он намеренно отбрасывал их в низший, в область забвения, вовне. Число жертв его несправедливости увеличивалось с возрастом; причем настолько явственно, что это пугало даже Эдму, вообще-то не слишком интересовавшуюся личными отношениями мужа со своими служащими и уже уставшую от необходимости оказывать на него давление, пусть даже в опосредованной форме, при содействии его светских друзей.

Эрик Летюийе мог только раздражать этого человека. Державшийся как представитель высшего слоя буржуазии и одновременно ползавший на брюхе при получении приказов из Москвы, Эрик, особенно после женитьбы на сталелитейных предприятиях семейства Барон, воплощал собой предательство по отношению к своему классу, а если он к нему не принадлежал, то по отношению к классу Армана. Так или иначе, Эрик кусал руку, из которой получал пищу; запустив свой «Форум», созданный на деньги буржуазии, он обливал ее грязью (и при этом тысячекратно обращался к Арману Боте-Лебрешу с предложением воспользоваться оружием или средствами противостоящей группы, чтобы ее преднамеренно разорить или, в качестве промежуточного решения, скупить за бесценок это оружие, которое при других обстоятельствах обошлось бы весьма дорого. Но об этом нечего и говорить, это был бизнес). Арману казалось исключительно неудобным, чтобы этот коммунист в кашемире – да, почти исключительно в кашемире – путешествовал на том же самом судне, что и он, слушал, пусть даже вполуха, ту же музыку, что и он, рассматривал, пусть даже не более одной секунды, те же самые пейзажи, что и он, вдыхая при этом – по доброй воле или в силу необходимости – тот же самый запах мимоз, что и он. Правда, вторжение Эрика в вышеназванные сферы представлялось повелителю сахарной империи еще не самым большим злом: его не интересовали ни панорама, ни музыка, ни запахи, ни атмосфера, поскольку все это было непродажным. Арман Боте-Лебреш не мог оценить в моральном плане то, что он способен был оценить в плане материальном. Ценность для него являлась следствием оценки.

 

Напротив, все находящееся на «Нарциссе» можно было себе представить в цифровом выражении: билеты, комфорт, роскошь по классу люкс. Вещи материальные, и тем самым невозможно было, по мнению Армана, разделять с коммунистом, и, уж во всяком случае, они должны были оставаться весьма дорогими либо в глазах этого последнего, либо для его кошелька; иное положение было ненормальным. И Арман Боте-Лебреш, столь искушенный и столь опытный в делах, что стал знаменит на всех пяти континентах, готов был защищать до самого конца идеи примитивные (и затертые так называемыми честными людьми во всех странах мира), идеи, согласно которым нельзя иметь сердце слева, а бумажник справа; поэтому была предложена лицемерная подмена, иными словами, идея о том, что выше всего ценится наличие бумажника справа и твердого сердца; и что наличие большого количества денег не является обременительным, если их держат там, где их держат и другие. И, в конце концов, хорошо все то, что отделяет людей левых от людей правых, и то, ради чего последние обвиняют первых в недобросовестности, начиная с первого века от Рождества Христова.

 

Что касается левизны Эрика Летюийе, то мало-помалу она приобретала уродливые черты: он более не желал, чтобы бедные имели хотя бы одну машину, он просто желал, чтобы богатые не имели ни одной, а в этом случае положение бедных становилось для него неважным. Именно это угадал Жюльен, именно это начало просачиваться со всех страниц «Форума» и мало-помалу делало журнал подозрительным. Арман Боте-Лебреш долго колебался, стоит ли заговаривать с ним о «Форуме», этом предательском издании, к которому у него был свой счет, но ведь на борту, с его точки зрения, царила скука смертная, при нем не было его персонала, троих секретарей, линий прямой связи с Нью-Йорком и Сингапуром, не было машины с телефоном, не было диктофонов и личного реактивного самолета… не было всех этих блестящих игрушек, обеспечивающих эффективность, которые, в дополнение к собственно эффективности, составляют счастье делового человека – благодаря проникновению высоких технологий и неустанному прогрессу в области электроники, – короче говоря, не было тех самых штучек из металла черного или серо-стального цвета с их говорящими лентами, с маленькими светящимися экранами, с их переключателями и всеми их уникальными возможностями, и Арман буквально изнывал от тоски на борту «Нарцисса» уже в течение трех дней, отчего его энергия уступила место раздражительности. Он болтал ногой, укрытой под безупречной складкой брюк из серой фланели, обутой в мокасин из мягкой кожи, причем эти туфли были куплены через одного из упомянутых секретарей в Италии прямо у изготовителя, ибо, как и все обладатели крупных состояний, Арман был одержим манией, или страстью, «выгодно устраивать дела», даже если речь шла о незначительных приобретениях; итак, Арман болтал этой самой ногой, приходя во все более и более нервозное состояние. Сидевший лицом к нему Эрик Летюийе, напротив, излучал спокойствие и благодушие: хотя Арман Боте-Лебреш, его тресты, его империя олицетворяли все то, что он ненавидел, и эта ненависть составляла основное содержание его журнальчика, сейчас, начиная беседу с этим человеком, типичным объектом его ненависти, Эрик наслаждался собственной беспредельной терпимостью и глубочайшим умом, позволяющим ему подняться над собственными пристрастиями; собственным интересом, всем человеческим существом, даже таким, как этот карликовый диктатор.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.