Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Франсуаза Саган 10 страница



– Должно быть, держался подле Кройце, – услужливо проговорил Чарли.

– Ну вряд ли это доставило ему большое удовольствие, – заявила Эдма.

И в первый раз за все это время она бросила на Эрика пронзительный взгляд, поглядев ему прямо в глаза, взгляд, преисполненный ликования. Значит, в довершение ко всему, этот дурень Летюийе ревнует свою жену! Тем не менее, подумавши, она решила, что между очаровательным Пейра и очаровательной Клариссой и впрямь что-то происходит. Пусть даже пока ничего не заметно, но, в конце концов, что-нибудь да проявится… Эдму поразило, что она не додумалась до этого раньше! Эрик какое-то время выдерживал ее взгляд, причем в его глазах проскользнуло нечто, напоминающее ненависть, потом заморгал и резко поднялся.

– Я еще вернусь, – произнес он, и никто не понял, что он имеет в виду.

И, широко шагая, он покинул компанию. Очень скоро в поле зрения осталось лишь белое пятно свитера, да и то пропало на палубе.

 

Симон Бежар обернулся назад. Казалось, он плывет к другим берегам, на самом же деле он плавал между двумя порциями водки, с одной стороны, и двумя возможностями выбора, с другой. Первое: встать, придать лицу энергичное выражение и, схватив Ольгу за руку, потащить ее в каюту. Таково решение номер один, характерное для так называемых «мужественных» кинорежиссеров. Второе: напустить на себя безразличный вид, предложить сыграть в джин-рамми (почему бы и нет? ) и поговорить о чем-нибудь другом. Таково решение номер два, характерное для так называемых кинорежиссеров-«модернистов». Для самого же Симона решение, которое он должен будет воплотить в сценарии собственной жизни, пока что заключалось в сидении в своем покойном кресле. Под сенью Эдмы и Чарли, под сенью бутылки водки, еще далеко не пустой, под сенью возможного опьянения, которое наступит ранним утром, когда поднимется на небосвод южное солнце. Он бы не хотел, он бы не смог бросить вызов Ольге один на один в прямоугольной комнатенке с одним иллюминатором, в этой маленькой роскошной каюте, где с самого момента отплытия он чувствовал себя так неуютно. Ибо это означало бы устроить сцену и услышать друг от друга жестокие слова (которые он считал жестокими) или даже не задавать вопросов, ни о чем не спрашивать и столкнуться с тактикой молчаливого презрения, растущего и несправедливого. В конечном итоге он оказался бы в положении обманутого и был бы практически обязан принять любые отговорки… Вот до чего он дошел! И вынужден был с ужасом дать себе в этом отчет. Ибо оба прочих решения, «нормальных», а именно: задать этой девке хорошую трепку, выжать из нее извинения и обещания или просто-напросто ссадить ее с судна, а то и сойти самому в ближайшем порту захода и на этом кончить дело, – оба этих решения, единственно «приемлемых» для мужчины, были для него невозможными. Его пугала сама мысль о продолжении круиза без Ольги, он знал, что в таком случае ему будет не хватать ее «конского хвоста», ее стройного, загорелого тела, ее резких жестов, ее хорошо поставленного голоса, ее энергии и ее детского личика, повернутого к нему во сне, личика, которое, в общем и целом, было у нее тем единственным, что он способен был любить, единственным, что у нее существовало само по себе. И тут Симону Бежару показалось, что палуба вот-вот разверзнется под его ногами, как об этом написано в одной книжке, к горлу подступила тошнота, а на лбу проступил пот; и он, в конце концов, признался сам себе, что безумно влюблен в эту молодую девку, которая его не любит. Симон закрыл глаза, и на какой-то миг лицо его исказили грусть и страх, отчего он стал выглядеть моложе и благороднее, чем обычно. И опять это новое лицо увидела именно Эдма, и это ее потрясло. Инстинктивно она протянула руку в предрассветном полумраке и постучала по ближайшей к ней ручке кресла Симона достаточно сильно, чтобы он это почувствовал. А он повернулся к ней с выражением утопленника, утопленника одновременно рыжего и багрово-красного, и вся преданность, что еще оставалась в разбитом сердце этого рыжеволосого, до смешного раскрасневшегося и несчастного мужчины, была тотчас отдана элегантной Эдме Боте-Лебреш.

 

Кларисса спала. Эрик тихо вошел в спальню с суровым выражением лица, одержимый слепой яростью, направленной неведомо против кого, бешенством, не имеющим никакой связи с короткой, но утомительной интермедией с Ольгой, имевшей место этим вечером. Он вроде должен был бы гордиться столь удачно проведенным вечером, но тем не менее его донимало смутное ощущение того, что его надули. Но кто именно надул? Он бы предпочел, чтобы это оказалась его уснувшая жена, которую он намеревался застать при компрометирующих обстоятельствах, когда спешил в каюту: он бы предпочел обнаружить ее в объятиях этого Пейра и получить предлог ее ударить, оскорбить, заставить заплатить за эти бездарно проведенные три часа, заставить заплатить за похотливую обстановку в такси с этой девкой, вышедшей на охоту, заставить заплатить за вульгарную толпу на этой Пьяцетте, за понимающую улыбку швейцара в отеле и его снисходительную угодливость, заставить заплатить за прикосновение этого чужого тела к его телу, за крики и содрогания наслаждения, симулируемые этой маленькой дебилкой, очутившейся в его объятиях, заставить заплатить за это никак не кончавшееся кьянти, похожее на сироп, которое он вынужден был выпить потом, чтобы отметить свершившееся. С одной стороны, ему бы хотелось обнаружить жену в объятиях этого Пейра, с другой стороны, он бы этого не перенес. Эрик неподвижно стоял перед кушеткой, где спала Кларисса. Он видел лишь рыжеватые волосы, разметавшиеся на подушке, скрывающие лицо, которого он больше никогда не увидит. Она от него ускользнула, и он не знает, ни отчего, ни почему он в этом уверен. И тотчас же он отбросил от себя эту мысль, он отверг ее, как плод фантазии, как бессмыслицу, как нечто совершенно невозможное. Вот его жена, Кларисса, которая уже давно отдалась на его милость, и это не переменится, пока он жив.

 

Он резко повернулся на носках и вышел, захлопнув дверь. Ведь когда он вернется, Кларисса уже встанет и увидит на его лице следы любовных развлечений с Ольгой. Ему показалось, что у ложа жены он провел не более минуты, однако, вернувшись на палубу, обнаружил, что там пусто. Увидел он одного лишь Элледока, затянутого в темно-синий блейзер и с торжественным видом вытравливающего цепь сходней. Капитан повернулся к нему с довольным лицом.

– Все вернулись на борт, – констатировал он. – Мы отплываем.

И он бросил убийственный взор на Капри и его огни, на это гнездилище порока, что при других обстоятельствах, возможно, вызвало бы у Эрика улыбку.

 

Увы, Арман Боте-Лебреш еще бодрствовал, когда Эдма вернулась в супружескую каюту. Обычно он не засыпал до пяти часов утра, а вставал в девять, свеженький, каким только может быть юный, очень юный старичок. Он окинул холодным взглядом Эдму, растрепанную и, как показалось Арману, не вполне трезвую, он же терпеть не мог женщин в подобном состоянии вообще и свою жену в частности. Но не его укоряющий взгляд привлек внимание Эдмы, а, как это ни странно, его туловище. На Армане Боте-Лебреше красовалась полосатая шелковая пижама, купленная у Шарве, косой ворот которой был великоват, отчего Арман больше, чем обычно, напоминал ощипанную птицу. Отдельные седые, пушистые волоски на груди, забытые по недосмотру природой, вдруг показались Эдме буквально непристойными, и она машинально приблизилась к нему. И хотя по установившимся правилам, когда он ложился, то становился неприкасаемым, Эдма натянула ему воротник на горло и похлопала по плечу. Арман бросил на нее раздраженный взгляд.

– Прошу прощения, – процедила она сквозь зубы (правда, она не знала, за что ей следует просить прощения, однако чувствовала себя в чем-то виноватой). – Вы не спите? – осведомилась она.

– Нет. А что, у меня вид спящего?

«Идиотский вопрос, идиотский ответ», – со злостью подумал Арман. Сам он не понимал, почему жест Эдмы до такой степени вывел его из себя. На самом деле они оба удивились бы, если бы кто-нибудь им объяснил, что в основе этого бессмысленного раздражения и последовавших за ним столь же бессмысленных угрызений совести лежит нарушение правила тысячелетней давности не трогать спящего кота. Ожидая ее, Арман пришел в дурное расположение духа, вот и все, подумала Эдма, усаживаясь на кушетку с опущенными руками. Этот вечер оказался дьявольски утомительным.

– Ну и вечер выдался! – проговорила она в сторону Армана, вновь погрузившегося в свои блокноты, финансовые издания, которыми была завалена вся кровать, а часть валялась по всей каюте. – Ну и вечер выдался… – повторила она уже медленнее и без аффектации.

Она вообще терпеть не могла раздеваться и снимать макияж. Она боялась показаться старой в этом безжалостном зеркале в раме красного дерева. На самом деле она весь этот вечер была на вторых ролях, и эта мысль не давала ей покоя. Да, само собой, она была ядром всех этих маленьких групп, но не была участницей действия. По совокупности она сыграла за этот вечер роли наперсницы, дамы-патронессы и даже статистки: вот до чего она дошла!.. А по сравнению с привычными для нее ролями возмутительницы спокойствия или безжалостного хроникера текущих событий эти новые роли, взятые ею на себя исключительно в порядке одолжения, показались ей весьма плоскими.

– Представьте себе, – проговорила она своим певучим голосом (немедленно спровоцировавшим замогильное тявканье очаровательной Фушии по ту сторону переборки), – представьте себе, – произнесла она гораздо тише, – что этот бедный Симон, а также этот бедный Чарли…

– Послушайте, – проговорил Арман Боте-Лебреш, – смилуйтесь надо мной, моя дорогая, избавьте меня от рассказов о жалких похождениях ваших… ну ладно, наших спутников… И так мы их видим целый день, по-моему, этого многовато, разве не так? – продолжал он со смущенной улыбкой, в то время как окаменевшая Эдма наблюдала за ним со странным выражением лица.

«Как он только может так говорить? »

После недолгого молчания Эдма встала и, пройдя мимо мужа, направилась в ванную.

«Да, худоба у нее чрезмерная», – примирительно отметил про себя Арман, который, наблюдаясь у того же врача, что и его супруга, знал, что она чувствует себя великолепно.

– В конце концов, – раздался из ванной голос Эдмы, – в конце концов, кроме ваших расчетов и мелочных прикидок, вас никто и ничто не интересует, не так ли, Арман?

– Вовсе нет, моя дорогая, вовсе нет: меня интересуют все ваши и наши общие настоящие друзья, само собой разумеется…

Ответа не последовало, да он его и не ждал. «Идиотские вопросы, идиотские ответы», – вновь подумал он. Что за мысли приходят в голову бедняжке Эдме! Само собой разумеется, он интересуется и другими людьми! Само собой разумеется…

«Однако весьма любопытно, на каком пункте акции фирмы „Саксер“ замерли на протяжении нескольких недель…» И он вновь погрузился в цифры, которые не подведут. Во всяком случае, он ничего не понял насчет слез, которые висели, сами не зная, как они тут очутились, на уголках глаз Эдмы, со стороны, противоположной «гусиным лапкам».

 

Арману было около сорока лет, когда он, быть может, слишком рано, принял на себя роль старца, роль человека, который никогда не был молод, – роль, которая изначально нравилась ему, ибо он к тому времени уже распростился со всеми увлечениями, со всеми бросающими в дрожь треволнениями, со всем тем, чего он всегда терпеть не мог; ему казалось, что его роль сводится исключительно к тому, чтобы оплачивать счета ресторанов или отелей, подвисшие из-за забывчивости «добрых малых». Задача неблагодарная, однако он предавался ей без отвращения, ибо способы тратить деньги были для Армана настолько же неинтересными, насколько, в противоположность этому, будоражили кровь способы их добывать. Эту роль он исполнял на протяжении нескольких пятилетий ко всеобщему удовлетворению, однако теперь ему казалось, что внешние признаки старения «уже старых» вроде него самого встречают менее снисходительно, чем те же признаки у «никогда не стареющих». Последние, состоявшие из старых гуляк, позволяли себе выставлять напоказ свои жировые отложения, красные пятна на лице, вспученные животы, небрежность в одежде, и у их жен это вызывало лишь комментарий типа: «Ах, за прекрасно прожитые годы приходится платить… от морщин никуда не денешься». В противовес этому, каждый лишний грамм у Армана, малейший намек на тремор трактовались как верный признак угасания. Да, конечно, он стареет, говорила она, и потому не будет лишним следить за собой… Более того, будучи объектом безжалостных приставаний со стороны людей, которые ему докучали и которых он вынужден был принимать, Арман по прошествии сорока лет обнаружил, до какой степени его презирали эти люди за все то, что он для них сделал. Казалось, что с его именем не связано ничего приятного; за исключением, быть может, кое-кого из детей, безумно любящих сладкое, никто не улыбнется, услышав его фамилию. Напротив, стоило кому-либо заговорить о Жераре Лепале или Анри Ветцеле, которые «прожигали жизнь», на лицах появлялось блаженное выражение, а в трепетных голосах дам слышались нотки сочувствия и симпатии. И тогда Арман задавал себе вопрос, опираясь на обретенный жизненный опыт: действительно ли сексуальные подвиги этих светских львов превосходят его собственные? Мужчины подобного рода спали с женами своих друзей, в то время как он спал с их секретаршами. Эти мужчины со временем делали своих жен несчастными, ему же доставались другие молодые женщины, чувствовавшие себя достаточно легко и уютно. И, в конце концов, он задавал себе вопрос, что достойнее: первое или второе? Армана в этих светских связях всегда шокировала беспорядочность страстей, пугало то, что в результате дурацких выходок могли расстаться супруги, интересы которых совпадали, что в обществе этих хорошо воспитанных людей надлежало говорить именно о любви. Да, конечно, бедняжка Эдма старела, и возлюбленных у нее становилось все меньше, но ситуация была абсолютно классической; Арман Боте-Лебреш никогда не отдавал себе отчета в том, что раз Эдма ощущает себя одинокой до такой степени, чтобы его обманывать, то происходит это потому, что она действительно была таковой, и не кто иной, как он сам, мастерски обрек ее на одиночество.

 

Через десять минут на «Нарциссе» спали все.

 

Жюльен Пейра обычно выходил из состояния сна, словно спасался из кораблекрушения: ошеломленный и напуганный, однако на этот раз у него сложилось впечатление, будто его подхватила только что родившаяся, могучая волна, чтобы вытащить его, обнаженного, из-под сбитого постельного белья, под солнце, лучи которого уже проникали в каюту, под солнце, которое потоками заливало каюту через иллюминатор, которое ласкало ему глаза, заставляя его их открыть, и которое прежде, чем сказать ему, где он находится и кто он такой, прежде, чем снабдить его всей прочей информацией, объявляло ему, что он счастлив. «Счастлив… я счастлив», – повторял он с закрытыми глазами, еще не зная первопричин этого счастья, но уже готовый ему отдаться. При этом он не желал открывать глаза, словно это столь потрясающее, неожиданное счастье пряталось под его веками и готово было из-под них убежать. Да, в свое время он узнал: «С нежностью закрывают глаза мертвым, но также с нежностью следует открывать глаза живым». Откуда это?.. Ах да, это фраза из Кокто, вычитанная двадцать лет назад в книге, обнаруженной им в пустом поезде… И Жюльену показалось, что он вновь ощутил пьянящий запах этого поезда, ему даже показалось, что он припомнил гладкое фото огромного заснеженного пика, висевшее в опустевшем вагоне у него перед глазами, и ему показалось, что он вновь увидел фразу Кокто, эти черные знаки на белой странице. И опять сегодня раскатисто прозвучали эти прекрасные слова, и, несмотря на то, что он считал их давно позабытыми, они внезапно возникли у него в памяти. И Жюльен, не вполне твердо знающий свой последний адрес, счел своего рода чудом открытие, что он, оказывается, сам того не зная, является собственником: собственником длинных расиновских тирад, обманчиво умиротворяющих благодаря своей музыкальной легкости, собственником блистательных, остроумных формулировок, сентенций, сжатых и глубоких именно благодаря своей сжатости, собственником тысячи слившихся одна с другой поэм. Среди всякой мелочи, застрявшей у него в памяти, Жюльен отыскал сваленные в кучу пейзажи, застывшие в своей банальности, военную музыку, завлекательные и вульгарные куплеты, почти выветрившиеся запахи детства, планы застывшей жизни, точно как в кино. Под его веками оказался неуправляемый калейдоскоп, и Жюльен, терпеливо относясь к собственной памяти, не двигаясь, поджидал, когда лицо Клариссы, вернувшееся в память чувственную, пожелает вернуться в память зрительную.

Внезапно прорисовались лица еще двух женщин. Эти лица оказались бледными, недоверчивыми, словно только что узнавшими о своем позоре. Затем появился Андреа, весь растрепанный, с лицом, запрокинутым в небо, прорезавшийся в памяти безо всякой связи, а за ним появилась рыжеватая собачка, развалившаяся в каннском порту во время их отплытия. Наконец, показались два рояля, стоящие друг против друга, так и не узнанные, правда, Жюльен и не стремился понять происхождение этого образа. Он прекрасно знал, что среди воспоминаний попадаются и ложные образы, и что ложные образы смешиваются с подлинными. Он уже давно не пытался выяснить, что это за река в Китае, на которой он никогда не был, кто эта пожилая смешливая дама, которой он никогда в жизни не видел, ни даже что это за спокойный северный порт, хотя все эти три то и дело появляющихся образа представлялись до боли знакомыми и ужасно прилипчивыми. Нет, он не узнал ни этой реки, ни этой женщины… И никогда его нога не ступала в этот порт, хотя он прямо-таки ощущал его запах и даже мог дать его точное описание, употребляя четкие определения. Эти воспоминания, эти зрительные образы, смешавшиеся, подобно собакам без ошейника, с настоящими воспоминаниями о когда-то действительно виденном, должно быть, когда-то принадлежали кому-то другому, кому-то, кто уже мертв… И выброшенные из своей природной оболочки, из этой ныне гниющей в земле штуки, эти несчастные образы искали хозяина, память и убежище. Кстати, не все. Скорее всего, кое-какие из них вселились, как только нашли ее, в чью-то иную память, более гостеприимную, и он их больше не видел. Однако чаще всего, как ему представлялось, они отчаянно пытались врезаться в чью-нибудь память, возвращаясь год за годом, стремились слиться с настоящими воспоминаниями, самыми что ни на есть знакомыми: все напрасно. Этот неведомый порт, жаждущий, однако, чтобы его узнали, кончит в один прекрасный день тем, что выпадет вовне… И он вернется во мрак, чтобы столкнуться с иными сияющими сознаниями, – притом закрытыми, хотя и живыми, и постарается проскользнуть, хотя и тщетно, под веки других глаз. И он отправится в очередной путь, чтобы еще сильнее потрясти кого-нибудь своим очарованием, своей ностальгической сутью… По крайней мере, пока Жюльен, добрый принц, не решится в один прекрасный день по милости своего воображения врезать этот бедный, сомнительный порт в старый фильм своего детства или в учебник и более не пытаться выяснить степень аутентичности этого узурпатора.

Наконец-то перед ним показалось лицо Клариссы, улыбающейся в ночи, внезапно такое отчетливое, давным-давно замершее перед ним. Настолько давно, что он в состоянии рассмотреть во всех подробностях ее ясные, удлиненные глаза, глаза потрясающие и сладострастные, прямую линию носа и скулы, проступающие при свете из бара, и очертания нижней губы, красной от помады, а затем розовой и даже почти что бежевой после поцелуя. И Жюльен внезапно ощутил подлинное прикосновение ее губ к своим, до того явственно, что он вскочил и раскрыл глаза. Лицо Клариссы исчезло, вытесненное очертаниями каюты, отделанной красным деревом, белыми простынями и медью, сверкающей под солнцем: солнцем, стоящим очень высоко, очень надменным, а также иллюминатором, оставшимся открытым со вчерашнего дня, усталым, то и дело ударяющимся о борт под воздействием утреннего ветра, тщетно пытающимся перехватить солнечные лучи. Солнцем, призывающим Жюльена к новому дню, к игре и к цинизму: словно для того, чтобы компенсировать воздействие бьющей через край сентиментальности, которая прежде была ему неведома, Жюльен Пейра раскрыл свой шкафчик и вынул оттуда поддельного Марке, которого пристроил на переборку вместо модели шхуны «Мечта Дрейка». Настало время всучить этот шедевр какому-нибудь болвану и стать чуть-чуть поизворотливее, хотя он подсознательно уже потратил эту выручку на подарки Клариссе.

После нескольких минут размышлений картину он снял и заботливо уложил между двух рубашек, предварительно обернув в газетную бумагу.

 

Кларисса проснулась потрясенная, переполненная чувством стыда, и решила поскорее забыть прошедший вечер.

 

На фоне бледно-голубого рассвета над Капри, неба, тем более бледного и голубого, что первые, скромные лучи солнца казались насыщенно-желтыми, Симон счел правильным разыграть полнейшее опьянение и в таком виде вернуться в каюту, точно так же, как он рассчитывал симулировать сильнейшую мигрень, когда проснется. Первая часть его плана вполне удалась: Чарли, Эдма и Ольга уложили его в постель. Он даже потянулся, и все присутствующие пожелали ему приятных сновидений. Затем Ольга попыталась его разбудить, но тщетно. Симон выдал такой зверский, такой громоподобный храп, что та вынуждена была отступиться. Но теперь время близилось к полудню, и было бы неверно, казалось ему, отказаться от грандиозного спектакля признаний и покаяний, возможностью которого он мучил Ольгу после последней стоянки. Ибо подобная сцена объяснений станет настоящей катастрофой! Катастрофой для него, пусть даже он будет правой стороной, истцом, обманутым мужчиной. Ибо, вполне возможно, Ольга, гордо выпрямившись, вдруг напустит на себя добродетельный, обиженный, благородный вид, станет отрицать какую бы то ни было измену, то есть все, что позволило бы ему испускать гневные павлиньи крики в защиту оскорбленного достоинства; или, напротив, сидя и держа в руках чашку кофе, начнет монотонно передавать ему подробности развратной ночи. И будет при этом преднамеренно употреблять примитивнейшие слова, слова «грубые и естественные», такие же простые, как урчание в животе, да еще в сочетании с «подростковыми» междометиями типа: «ух… ух… во-во… о-ля-ля!.. », которые принято считать отражением юного поколения и его языка, правдивым отражением стиля времени и которые стали общим языком для множества кинематографистов, театральных деятелей, журналистов и даже писателей, людей, в целом достаточно зрелых. Симону хотелось бы избежать всего этого, он вовсе не жаждал услышать подтверждение того, что он уже знал, опираясь на свои ощущения. Не потому, что бы по этому поводу ни думала Ольга, что он не видел ее тщеславия, ее податливость мужским чарам: он просто не хотел страдать, не хотел воображать, представлять себе Ольгу в объятиях другого мужчины. Однако эти доводы в пользу того, что лучше было бы избежать признаний, столь сладких сердцу Ольги, как ему показалось, не годились, если самой Ольге они заведомо известны. Ибо если Ольга понимает, что он в нее влюблен, она не замедлит растоптать его. И Симону уже казалось весьма экстравагантным, как это он лежит и страдает на жестком ложе, под натянутыми простынями, устроившись на животе и повернув голову набок, словно ему двенадцать лет. Ему тогда казалось, что сердце его переполнилось кровью, несмотря на своего рода кровопускания, роль которых играли определенные образы, определенные желания, в частности, в отношении одной женщины, собственно говоря, девочки его возраста, да еще с косичками. И он считал себя в безопасности под покровом этих воспоминаний, начиная с двадцати лет; мир чувств для него был целиком подчинен миру материальному… Ему тогда нечего было терять, даже ради безумной любви, цинично подумал он: ни женщин-вампиров, ни женщин-завоевательниц, ни ожидания автобусов под дождем, ни тесных башмаков, которые никак не удавалось сносить. Он полагал, что избавлен от всего этого, равно как и от снисходительных взглядов официантов в «Фуке», благодаря триумфу в Каннах, благодаря своему успеху. Но может ли он себе позволить сменить это рабство на другое, ибо в данный момент он представил себе, что может быть еще хуже?

 

Все пришло к нему благодаря успеху. Он встретил Ольгу в Каннах, поскольку она находилась там в качестве актрисы, поскольку на нее был спрос, и она последовала за ним, так как была честолюбива. При всем при том сердце ее защищала прочная броня, по крайней мере, оно было защищено от каких бы то ни было чувств по отношению к Симону, что, однако же, вовсе не делало ее жестокой. Он же избрал Ольгу, поскольку она отвечала его эстетическим критериям и поскольку в физическом плане она была на три ступени выше всех своих предшественниц. И, в конце концов, Ольга была случайностью, той самой случайностью, которая превратилась в необходимость, в одну из тех неумолимых необходимостей, которые порождает страсть. К несчастью для Симона, именно боль, ревность и обман знаменовали начало его первой любви, как он ее себе представлял, забыв, что, начиная с двадцатилетнего возраста, он успел сделать брачные предложения доброй полдюжине нежных или самоутверждающихся особей женского пола. Все эти женщины, напоминал себе Симон, были тронуты этими предложениями и сохранили какие-то нежные чувства по отношению к Симону. Зато Ольга рассмеялась ему в лицо и, как ему стало известно, рассказала про эту его безумную выходку всему кинематографическому Парижу. Сам собой напрашивался логичный и здравый вывод: Ольга его не любила. «Неважно, не сейчас», – восклицала обезумевшая часть отлаженного духовного механизма Симона. Часть, которая отказывалась замечать беду и которая вопреки всем ошибкам, всем слабостям и материальным катастрофам его авантюрной жизни забивала ему уши дурацкой фразочкой: «Все устроится». И, действительно, со временем все устраивалось, только не так, как ему бы хотелось. «Жизнь сама решает все за нас», – повторял про себя Симон, закрыв глаза и не понимая, что именно он сам, в силу своих амбиций, смелости, энтузиазма, все для себя и устроил. Зато, во всяком случае, на этот раз не требовались ни смелость, ни энтузиазм, ни упрямство Симона. Таковые требовались от Ольги.

 

Как раз ее-то в постели уже не было, когда Симон бросил взгляд в сторону ее подушки. Она, должно быть, на этот раз встала до него и, не дожидаясь, пока он проснется, отправилась завтракать в кают-компанию. Да, это, действительно, было любезностью с ее стороны, ведь ему, как и многим другим, было известно, сколь трудно было Ольге встать, не получив завтрака в постель. Да, смелости ей не занимать… ничего не скажешь. Значит, в глубине души есть у нее добрые чувства, если она решила не тревожить его, Симона, покой. И ему стало при этой мысли уютнее, теплее на душе, особенно после предшествовавших ей мрачных раздумий. Ибо полотняные брюки, вышитая майка, крохотные трусики и тяжелый ацтекский пояс, в беспорядке брошенные на клубное кресло, стоящее в каюте, заставили его вообразить, как руки Эрика завладевают всей этой одеждой, как руки Эрика отбрасывают ее куда-то в сторону прежде, чем завладеть обнаженным телом Ольги. При этой мысли Симон закрыл глаза и полез под простыни точно так же, как Кларисса в соседней каюте. В конце концов, его разбудил звон упавшего где-то по соседству стакана для полоскания зубов, за которым последовало уверенное: «Мать! » Увы! Вслед за ним прозвучало столь же громкое: «Перемать! », которое он уже не раз слышал и в котором ударный слог произносился нараспев.

– Симон, – послышался голос Ольги, – ты спишь?

Он опять закрыл глаза, но она повторяла «Симон, Симон…» все более и более громким голосом, а затем прошла в спальню и склонилась над его постелью.

– Симон, – проговорила она, – проснись… Проснитесь же… – поправилась она (ибо считала в высшей степени изысканным, когда любовники обращаются друг к другу на «вы», пример подобной изысканности она углядела в фильме категории Б, где повествовалось о любви леди Гамильтон к адмиралу Нельсону, и Симон, чтобы угодить Ольге, стал следовать этому образчику). – Симон, мне надо с вами поговорить, – произнесла она еще громче и слегка потрясла его своей нежной ручкой (по-видимому, слишком нежной, чтобы дотронуться до лба или плеч Симона, слишком нежной, чтобы коснуться чего бы то ни было, кроме пижамы).

Его впечатления, опасения, тревожные предчувствия скользнули, как рыбки по поверхности воды, задержавшись в сознании Симона, и были унесены могучим потоком его оптимизма.

– Ч-чаю… – проговорил он жалобным голосом. – Чаю… чаю… П-пить хочу… У меня мигрень… Ну какая мигрень… О господи…

И он опустил голову на подушку с несколько преувеличенными стонами, скрывавшими его страх: а вдруг и впрямь Ольга собралась каяться, полностью во всем признаваться… Она, наверное, упивалась этой ситуацией. Быть может, она заранее, ночью, написала свое признание… Уже раза два-три Симон находил в тетрадке конспекты их разговоров, заранее продуманных и запланированных Ольгой, что его, однако, нимало не тревожило; конспекты, в которых он обнаруживал различные лапидарные или пространные формулировки и заявления, услышанные им до того из уст Ольги. Как же ему удастся избежать объяснения с ней последние семь дней круиза, те самые семь дней, когда новизна проступка делает признание еще возможным? Проступка, который чуть позднее лишится всей своей гнусности и превратится в сугубую банальность, ну, быть может, чуть-чуть постыдную, признаться в которой, да еще и поэтически о ней рассказать, будет весьма нелегко. Тем временем она заказала чай по телефону светским, слащавым, новым для нее тоном, который она отрабатывала на судовой обслуге, уже во второй раз отметил Симон. Ее любезность была явно преувеличенной. Но, по мнению Симона, излишняя любезность была все же лучше, чем ее полное отсутствие, а до сих пор в отношениях с обслуживающим персоналом Ольга держалась безразлично-высокомерно, позволяя себе попросту не замечать официантов и метрдотелей.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.