Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Франсуаза Саган 9 страница



Кларисса рассмеялась одновременно с Жюльеном, и тот, получив поощрение, продолжал:

– Само собой разумеется, я тогда не знал, что Капри – это гигантская сахарная голова без единой полоски ровной поверхности, не знал я и того, что Оскар Уайльд не любил женщин… Я полагаю, что именно это двойное разочарование удерживало меня до сих пор от приезда сюда и что воспоминание о нем удержало меня и сегодня от того, чтобы сойти на берег.

– У меня тоже есть свои воспоминания, – проговорила Кларисса. – Там я пережила огромный светский успех. Мне тогда было девятнадцать-двадцать лет. Даже в Италии состояние семейства Барон кое-что значит, и потому за мной ухаживали напропалую. В то время я не стыдилась быть наследницей состояния семейства Барон…

– Я надеюсь, вы и сейчас не стыдитесь, – заметил Жюльен как бы между делом. – Полагаю, что родиться богатым не более постыдно, чем родиться бедным.

– А я думаю, что более, – серьезно проговорила Кларисса. – К примеру, – продолжила она чуть ли не скороговоркой, – вы, являясь оценщиком произведений искусства, должно быть, любите живопись, не так ли? А вам разве не рвет душу продажа шедевров разным буржуа, и без того богатым, и мечтающим стать еще богаче благодаря обладанию этими полотнами?.. И эти богачи заточат купленную картину в металлический сейф-транспортер и отправят ее домой, даже не взглянув на приобретение?

– Они не все такие, – возразил было Жюльен.

Но Кларисса перебила его, не дослушав.

– У моего деда Паскье, к примеру, была великолепная коллекция импрессионистов. Само собой разумеется, все работы были куплены за гроши: Утрилло, Моне, Вюийяр, Писарро… все за три франка, как говаривал он. Богатые буржуа всегда любили выгодно проворачивать дела, вам ведь это известно?.. Они всегда стремились купить хлеб дешевле, чем их консьерж. Более того, они этим гордились!

И она рассмеялась, но Жюльен молчал, и она резко и раздраженно повернулась к нему.

– Вы мне не верите?

– Я не верю в обобщения, – заявил Жюльен. – Я знавал очаровательных буржуа и знавал буржуа-мерзавцев.

– Ну что ж, значит, вам повезло, – гневно выпалила она.

И она встала, направилась к леерному ограждению, держась чересчур прямо, точно пытаясь скрыть, как ее шатает после спиртного. Жюльен машинально последовал за ней, ухватился за леер и, повернув к ней голову, обнаружил, что она, сама того не замечая, безудержно плачет крупными слезами. Горючими слезами, которые, стекая по щекам, приобрели особую форму – вытянутыми, цепляющимися друг за друга, продолговатыми; слезами, чей цвет напоминал дым от сигарет Клариссы, слезами, не обладавшими совершенством округлости, зато полновесными и светлыми, как тщательно выпускаемые кольца дыма или слезы обманутых детей.

– Отчего вы плачете? – спросил он.

Но она вместо ответа просто прислонилась к нему, положив голову ему на плечо, как прислонилась бы к дереву, к уличному фонарю, к первой попавшейся опоре.

 

Если не считать света, просачивавшегося из бара и освещавшего то место палубы, где они сидели мгновение назад, света, пробивавшегося сбоку, света расплывчатого, проникающего украдкой, неверного, то они находились практически в полном мраке. Этот мрак лишь время от времени прорезался лучом островного маяка, свет задерживался на их лицах секунды две-три, после чего луч продолжал свой маниакальный бег по кругу. Но каждый раз он высвечивал для Жюльена лишь макушку Клариссы, ибо та, опершись головой о плечо мужчины, упорно смотрела вниз, как заупрямившаяся коза, а ее плечи мелко вздрагивали, причем вскоре эти подергивания стали ритмичными и регулярными. Это была печаль, печаль безумная и в то же время нашедшая умиротворение, печаль, коренившаяся в прошлом, а также печаль беспричинная. Печаль, бесплодная и неугасимая, сумасшествие и смирение. И, к своему великому удивлению, Жюльен почувствовал, как его мало-помалу обволакивает умиротворяющее бесстыдство этой печали, молчание, которое Кларисса хранила по этому поводу, уткнувшись в слезах в плечо незнакомца, каковым для нее по существу и был Жюльен, молчание, которое было страшнее любых объяснений, молчание, прерываемое исключительно всхлипываниями, а затем шуршанием «Клинекса», при помощи которого Кларисса утирала слезы неловкими жестами подростка.

– Прошу вас, – обеспокоенно проговорил Жюльен, наклонившись поближе, – прошу вас, не следует так рыдать… Это же идиотизм, вы сделаете себе только хуже, – добавил он довольно резко. – Да, кстати, а отчего вы плачете? – настойчиво осведомился он, перейдя на шепот.

– Это… это глупо… – проговорила она, повернувшись лицом. – Глупо… Но ведь я и есть глупая…

Тут луч маяка коснулся лица Клариссы, и Жюльен окаменел. От слез и «Клинекса» макияж пополз и, подобно земляным укреплениям древнего города, кое-где просел, кое-где потерял четкие очертания, а кое-где и вовсе исчез. Из-под этого густого, вычурного на грани пристойности макияжа стало проступать новое лицо, лицо незнакомое и гордое, которое при размытом, косом освещении удлинялось и приобретало четкую форму, необратимо и трагично, а такому испытанию способны подвергнуться далеко не все лица; это было лицо уроженки Евразии, с великолепными скулами, с глазами, удлиненными и огромными, даже при полном отсутствии теней, бледно-голубыми глазами цвета пачки сигарет «Голуаз», а под ними прорисовывались великолепные губы, верхняя, выгнутая дугой, нижняя – жаждущая и тоскующая, губы, все еще влажные от слез. Жюльен почувствовал, что желает поцеловать эти губы, наклонился к ней, погрузив лицо в волосы этой безумной, пьяной женщины, но ее безумие стало Жюльену совершенно безразлично, ибо теперь для него было главным прильнуть к губам этой женщины, к губам, вступившим в сговор с его собственными, губам определенно дружественным, готовым услужить, великодушным, требовательным, умеющим хранить тайну. «Настоящие губы, – размышлял он во мраке, – такие, какие бывают в двадцать пять лет, а у меня они такими стали в двадцать, когда я целовал девушек, прижав их к дверце машины, и понимал, что продолжения не будет, что эти поцелуи – наивысшая точка доступного мне сейчас наслаждения; а позднее я по-настоящему оценил, что эти поцелуи были для меня вершиной счастья, а не горестных сожалений».

С двадцати лет он познал множество губ и множество поцелуев, многообещающих или умиротворяющих, поцелуев «до» и поцелуев «после», но все это были поцелуи, шедшие в правильном хронологическом порядке. По правде говоря, у него уже давно не было поцелуев без последствий, поцелуев-даров, поцелуев, заключавших в себе начало и конец одновременно, поцелуев вне времени, вне жизни, даже вне секса или сердечной склонности, просто поцелуев в чистом виде, когда одни губы тянутся к другим, и все. «Дерзкие, бесхитростные, жадные поцелуи юности», – вспомнил он тронувшее его определение у Монтеня, и вдруг здесь, этим вечером он понял, что это такое, целуя хмельную светскую женщину. Это было само по себе смехотворно, но он был не в состоянии оторваться от ее губ. Он наклонял голову то вправо, то влево, одержимый одной-единственной идеей, одной-единственной задачей: никогда больше не отрываться от этих губ, несмотря на то, что стоял, наклонившись, в неудобной позе, несмотря на судороги в спине; не отрываться от этих губ, которые он про себя наделял самыми разными эпитетами, которыми он наслаждался, которые объявлял братскими, материнскими, сбивающими с пути, доверчивыми и предназначенными ему навсегда.

– Погоди, – наконец проговорила она.

Она высвободилась и откинула голову назад, прижалась к ограждению, однако продолжала смотреть на Жюльена, не отводя взгляд и не закрывая глаз. Он же был не в силах удалиться, перестать на нее смотреть или выйти из темноты, ибо тогда он разбил бы нечто, нечто в высшей степени хрупкое, что надлежало сохранить в целости. Нельзя было давать ей опомниться, позабыть, что она красива, и ему нельзя было об этом позабыть, нельзя было позабыть о своем желании. Что-то трепетное возникло между ними в этом мертвенном свете, нечто, способное пропасть навсегда, если только они отведут друг от друга глаза.

– Отойдем чуть-чуть, – сказал Жюльен. – Устроимся вот там…

И он провел Клариссу к перегородке бара, усадил и устроился рядом, укрыл ее собственной тенью. Он задыхался, сердце бешено колотилось, появилась смутная мысль, будто он сможет восстановить дыхание, лишь снова прильнув к губам Клариссы, но он не в состоянии был двинуться, а она – тем более, ибо, без сомнения, только так она могла разглядывать во мраке Жюльена, словно слепец или ребенок, видеть, как он обращает к ней свой нетерпеливый, победный взгляд, и при этом не двигаться. Он глядел на белое пятно ее лица, столь далекого и столь близкого, сейчас неразличимого, расплывчатого, лишь недавно открывшегося, лица, столь желанного в своей близости, лица, уже ставшего воспоминанием о ее лице, образ которого уже был запечатлен в его памяти, того самого, которое он только что видел, когда Кларисса опиралась о леерное ограждение, а он к ней нагнулся; лица, увиденного под неким определенным углом зрения, при некоем определенном освещении, лица, которое он впредь будет почитать как настоящее и которое он уже украдкой и одновременно дерзко позволил себе желать – и даже выделять – в многотысячной массе прочих лиц, проявляющихся на месте этого расплывчатого белого пятна, этого размытого пятна, где вообще могло ничего не быть. Да, могло вообще ничего не быть, если бы не эти губы под его губами, если бы мигом не защелкал затвор фотокамеры желания. Да, это была самая настоящая жизнь, она сейчас дышала в лицо Жюльену, это была осязаемая жизнь, и возможности, даруемые этой жизнью, могли бы квалифицироваться и как счастливые, и как несчастливые. Здесь возникал риск утратить самоценность, риск быть оцениваемым не благодаря личным качествам, а благодаря чужому взгляду: взгляду Клариссы. Этому стороннему взгляду, чуждому Жюльену, чуждому опыту его детства, этому безразличному взгляду, которому неведомы тайны, скрываемые Жюльеном от себя самого и накопившиеся за многие годы, накапливающиеся вновь и тщательно загоняемые вглубь; причем не обязательно в силу трусости, а скорее из соображений благопристойности и общественных приличий; все эти барьеры и завесы, все искусственные преграды, которые Жюльен воздвиг между собственной жизнью и собственным восприятием этой жизни; маски и гримасы, появляющиеся инстинктивно и уже ставшие истиной в силу самого своего отторжения от истины, ставшие более глубинными в своем стремлении к искажению действительности, чем инстинкты, унаследованные с детства и считающиеся природными. Он уже давно отказывался отречься от этих масок, сорвать их, даже при помощи кого-то другого. Он отказывался стереть все следы столь постыдного и преступного сожительства с самим собой под предлогом разделения ответственности, открытости и искренности. Не говоря уже о том, что, возможно, было наихудшим и достойным сожаления: существование этой постыдной связи с самим собой оставалось непризнанным. Эти картонные маски следовало бы целовать прямо в рисованные губы и в фальшивые волосы, приглаженные горячими руками. И в то же время, прячась под покровом всех этих комедий, Жюльен понимал, что рано или поздно все это ему наскучит, что все это он разлюбит и будет спасен.

 

И, сжившись с последней гипотезой, столь же правдоподобной, сколь и жестокой, Жюльен вздохнул с облегчением и пожалел, что прошли те счастливые времена, когда он мог бы сжечь все свои корабли, отдать кому-то свое сердце и позволить кому-то придать смысл его жизни, или, говоря иначе, задать ей тон. И Жюльен, до того воображавший, что обойдется без любви, Жюльен, сожалеющий о своей неспособности любить, увечья весьма почетного, ибо оно было обретено на многочисленных полях сражений, Жюльен потянулся в темноту, с закрытыми глазами, с нетерпеливым, торжествующим выражением лица. Но пока лицо Клариссы приближалось к его лицу, у Жюльена еще оставалось время на раздумья, стоит ли отдаваться этой любви. Если он полюбит, то будущее его заполнится людьми, улицы, пляжи, солнце, города вновь станут реальными, даже желанными, ему захочется туда отправиться, жить их жизнью. Земля, признававшаяся круглой, станет плоской, открытой, словно ладонь протянутой руки, повторятся концерты, чередой отворятся двери музеев, появятся расписания самолетов. И если он полюбит, то сможет вновь приобщиться к сокровищам, которые он преднамеренно отверг, которыми пренебрег ради номера в отеле, постели, лица. И если он полюбит, то его прошлое, немного старомодное, зато вполне пристойное и неинтересное для рассказов, прошлое, умершее вместе с матерью, единственной, кто жаждал вопреки самой себе все же рассказывать об этом детстве, превратить его из цепи банальностей в цепь оригинальных событий, само это прошлое должно будет воскреснуть и предстать бурным, целенаправленным, подобно тому, как подросток стремится изо всех сил зафиксировать и сделать частью своего детства придуманные воспоминания и спекулятивные измышления. Но в конечном счете Жюльен ни в чем не бывал более искренним, чем в своих выдумках, и, желая соблазнить Клариссу, должен был посредством самого этого обмана раскрыть ей то, что станет наиболее соблазнительным в ее глазах. То, что накладывалось на образ заведомо сбившегося с пути подростка, представляло собой образ взрослого, наполняющего жизнь своими мечтаниями, мечтаниями и сожалениями, этими бесспорными показателями внутренней жизни мужчины. Намеками, выглядящими гораздо более достоверно, чем реальные факты; реальными фактами, которые, как всегда, имеют тенденцию осесть, подобно сомнительным трофеям, на плоские листы календаря, где они будут датированы, сертифицированы, подтверждены слабоумными бюрократами, стоящими на страже памяти или судящими события с точки зрения морали. Сквозь жизнь Жюльена, о которой он наконец способен был поведать, жизнь, которую он обрисовывал как логичную, изобилующую событиями, достойную и, наконец, счастливую; ибо для Жюльена не последней стороной любви являлась необходимость предстать перед любимым существом в образе счастливого мужчины. Счастливого, веселого, сильного, свободного. Быть любимым из сострадания казалось Жюльену оскорбительным, ибо наряду с радостями любви он в равной степени ценил налагаемые ею обязанности. И именно любуясь собственным образом, образом великодушного и сентиментального мужчины, Жюльен ощутил у себя на губах легкий поцелуй Клариссы. А как только Кларисса отпрянула, земля заходила ходуном, и все стало в один миг возможным и дьявольски доступным, и в то же время Кларисса, уже убегая и направляясь в сторону света, высказалась первой:

– Не надо больше этого делать.

 

Земля слегка покачивалась под ногами пассажиров после трех дней круиза.

– Как здорово возвращаться на твердую почву! – заметил Симон Бежар.

Эдма Боте-Лебреш, слегка задетая формой данного высказывания, не могла тем не менее не признать его справедливости. В этом грубом здравом смысле, столь непохожем на отстраненные, пустопорожние и далекие от сути дела комментарии ее светских друзей в беспощадной оценке действительности, переведенной в неотесанно-жизнерадостные выражения, ей вдруг почудилась истинная живительная сила. Открыто саркастический характер носили даже наиболее мягкие выражения Симона, но в них никогда не было ни унции злобы; в целом Эдма Боте-Лебреш был недалека от того, чтобы увидеть в Симоне Бежаре представителя народа. Народа, которого она не знала и от которого ее в равной, если не в большей, степени наряду с удачным замужеством отделяло буржуазное детство. Более того, наивная восторженность Симона Бежара оказалась заразительной. А временами даже трогательной.

– Ну что ж, – воскликнул он, сидя в коляске, которая мелкой рысью везла на Пьяцетту Чарли, Эдму и его самого (Ольга и Эрик, по их словам, предпочли такси), – ну что ж, до чего же великолепный уголок! Приеду-ка я как-нибудь сюда снимать! – решил он вдруг в приступе профессионализма, однако без особой в том убежденности, ибо на этот раз Симон мыслил не понятиями пользы, а понятиями бесполезности.

– Правда, красиво? – заявила польщенная Эдма Боте-Лебреш, которая, как всегда, чисто автоматически, мысленно объединила себя с Капри и его красотами. – От этого все внутри почти что переворачивается, правда? – добавила она, следуя обычаю светских людей – и части интеллектуалов – употреблять восторженные эпитеты не иначе, как с какими-либо ограничениями.

Так, она находила Гитлера «довольно отвратительной личностью», а Шекспира «почти гениальным» и т. д. Как бы то ни было, ее «все внутри почти что переворачивается» показалось Симону слишком слабым.

– Я еще никогда не видал такого моря!.. – воскликнул он. – Оно похоже на шикарную девку!

Эдма осеклась; однако море и правда застыло в своих одеяниях подобно куртизанке: от иссиня-черного до линяло-голубого, от огненно-пурпурного до бесстыдно-розового, от цвета угля до серо-стального, оно раскинулось в многоцветном единообразии, в нарциссическом самолюбовании, а его жирная, лоснящаяся, серебристая поверхность не отражала ничего.

– Симон, как вы находите Пьяцетту?

– Я ничего не вижу! – рявкнул он. Ибо ярко освещенная Пьяцетта была переполнена шортами, «кодаками», рюкзаками, среди которых не просматривались ни Ольга, ни Эрик.

– Они, должно быть, в «Квисисане»; это единственный спокойный бар, он при отеле. Пошли. Симон, вы с нами?

Но их не оказалось ни в «Квисисане», ни во «Втором номере», ни в «Пациелле», ни «где бы то ни было», как отметил Симон с нарастающим раздражением, мало-помалу переходившим в разочарование, а потом и в горечь. Он мечтал посмотреть Капри вместе с Ольгой, объединить грезы детства с реальностью зрелого возраста. Ему становилось все более грустно, тем более что Эдма и Чарли, поначалу излучавшие оптимизм и старавшиеся его успокоить, мало-помалу перешли на сочувственный тон и все громче смеялись над его шуточками, которых, однако, становилось все меньше и меньше, к тому же они делались все менее остроумными.

– Они, скорее всего, вернулись на борт, – высказала предположение Эдма, выйдя из шестого по счету ночного заведения и присев на низенькую ограду, поскольку чувствовала тяжесть в ногах. – Я вся разбита… – проговорила она. – Нам тоже стоило бы вернуться. Они, вероятно, уже поджидают нас.

– Бедненькие!.. Они, должно быть, на нас сердятся! – со злостью заявил Симон. – Нам, вероятно, следует перед ними извиниться! Я, кстати, тоже весь разбит, – добавил он, усаживаясь рядом с Эдмой.

– Хочу посмотреть, где тут поблизости можно выпить, – предложил Чарли, для которого утешать ближнего не означало утешиться самому, ибо он не обнаружил ни малейших следов Андреа, несмотря на откровенные расспросы. Ведь ни красота молодого человека, ни то, что он сопровождал Дориаччи, не могло остаться незамеченным… Отправившись на поиски выпивки, он вознамерился заодно порасспросить Пабло, бармена из «Второго номера», который был в курсе всего происходящего на Капри.

И Чарли утомился, слегка пританцовывая, что не соответствовало ни его возрасту, ни выражению его лица, на котором не было и следов веселья, и Эдма прекрасно понимала, отчего.

– Ах, до чего же странны празднества на Капри в обществе двух разбитых сердец!..

Эдма лишний раз порадовалась своему добровольному целомудрию… Ну, в конце концов, если не добровольному, то, во всяком случае, сознательному.

 

Эрик заплатил за такси, и они с Ольгой, не сговариваясь, углубились в узенькие улочки острова. Тут было прелестное местечко, припоминал Эрик, выходящее на море и в двух шагах от «Квисисаны». Он зашел в это заведение на секунду, поболтал со швейцаром, а затем вернулся к Ольге с отсутствующим видом. Несмотря на постоянно культивируемое хамство, Эрик полагал, что необходима некая сентиментальная преамбула, что было бы неприлично, не говоря ни слова, затащить юную актрису в койку. Юная актриса, в свою очередь, размышляла следующим образом: «Это до такой степени трогательно, Фернанда, видеть этого мужчину, обычно столь уверенного в себе и в своем успехе у женщин, увидеть, как он вертится вокруг да около, чтоб признаться мне в очень простой вещи: в своем желании… А ведь это мужчина, принадлежащий к тому прелестнейшему поколению (в конце концов, наиболее мужественному из всех прочих), которое считает само собой разумеющимся овладеть телом женщины в тот самый миг, когда она понравится. Мы болтали о банальных вещах минут десять на террасе, прежде чем он решился… Представляешь себе? Я заливалась слезами…»

 

На самом деле Ольга, привыкшая к более откровенным нравам, тем более в кинематографической среде, где откровенно гетеросексуальные отношения воспринимались как редкость, поначалу опасалась, не импотент ли Эрик. Затем, когда он обратился к ней деланно-проникновенным тоном: «Я вас хочу», голосом, который, как ей показалось, вибрировал от желания, несмотря на всю свою барственность, она ответила ему, вопреки собственным намерениям, с некоторой долей иронии: «Вы уже потеряли впустую десять минут». Через час она была бы вправе счесть, что впустую потеряно и это время, поскольку Эрик оказался торопливым, грубым и раздражительным, во всяком случае, он почти не позаботился о том, чтобы она тоже получила удовольствие. Если бы он не был главным редактором «Форума», она бы его отчитала самым тривиальным образом, но окружавший его ореол заставил ее восхищаться его силой и трогательной поспешностью. Эрик же оделся за две минуты, довольный тем, что без труда добился успеха, и уже размышлял, осмотрительно ли ведет себя Кларисса. Однако по пути к порту Ольга остановила его, положив руку на плечо. Он ошеломленно повернулся к ней.

– Что такое?

Ольга захлопала ресницами, опустила глаза и промурлыкала:

– Это было божественно, Эрик… По-настоящему божественно…

– Значит, следует повторить, – галантно заявил он, однако без малейшей внутренней убежденности.

Они занимались любовью в темноте, и Эрик не в состоянии был бы сказать, как она сложена. Ольга сочла своим долгом настоять на том, чтобы он предложил ей на террасе отеля бутылку кьянти.

 

Андреа представлял себе, как он будет с энтузиазмом танцевать танго или джерк в ночных заведениях, а очутился в абсолютно уединенной бухточке, где внизу шелестело море, теплое и прозрачное в ночи. «Надо пойти искупаться», – сказала ему Дориаччи, и он, пораженный, наблюдал, как она снимает с себя обувь, платье и распускает волосы. Он увидел ее пышное, расплывшееся тело, похожее в темноте на белое пятно, услышал, как она погрузилась в море. Он даже представить себе не мог, какой жизненной силой обладает эта женщина, коль скоро она оказалась способна выставить себя обнаженной, пусть даже в ночной темноте, перед человеком, способным, как она считала, взглянуть на нее критически. Однако на самом деле он не был на это способен: даже если бы ее вес вдвое превышал нынешний, даже если бы она была до предела тощей, для Андреа это не имело бы никакого значения. Уже в течение трех дней он все глубже проникался чувством, более всего походившим на благоговение, чувством – и он отдавал себе в этом отчет, – никак не свидетельствовавшим о его мужественности. Макияж, одежда, осанка Дориаччи пока что внушали ему лишь почтительный страх, зато теперь, когда она, делая неловкие движения, вошла в воду, когда на ее мраморное лицо налипли мокрые волосы, а звонкий голос осип от холода, на место благоговейного ужаса пришел инстинкт защитника. Андреа разделся, направился в море и, добравшись до Дориаччи, взял ее за руки и решительно вывел ее на пляж, словно наглый солдафон, каким он вовсе и не пытался быть последние сутки. Они долго лежали рядом на песке, чувствуя себя великолепно, несмотря на холод и неприятные ощущения от песчинок и несмотря на охватившую их дрожь, заставившую их прижаться друг к другу точно школьников.

– Ты ведь, правда, создана для этого? – спросил он тихим голосом.

– Создана для чего?

Она с улыбкой повернулась к нему, и он разглядел сверкание ее зубов, очертания ее головы и плеч на фоне ясного неба.

– Создана для того, чтобы распускать волосы, – проговорил он.

Она покачала головой:

– Я не создана ни для чего иного, – заявила она, – кроме пения: я никогда не соглашалась с тем, что создана ради чего-то еще.

– И со мной точно так же, – наивно высказался Андреа. – Ты не представляешь себе, как мне бывает стыдно…

– Какие же вы, мужчины, дураки, – подытожила Дориаччи, прикурила сигарету и вложила спутнику в рот. – Вот вы все знаете про любовь… А скажи-ка, что такое, по-твоему, для нас, женщин, хороший любовник?

– Не знаю, – ответил заинтригованный Андреа.

– Это мужчина, который считает нас хорошими любовницами, вот и все. И у которого то же настроение, что и у нас, когда мы вместе занимаемся любовью: грустное, когда нам грустно, веселое, когда нам весело, и никак иначе. Мастера техники – это легенда, – уверенно продолжала она. – Да, кто тебя просветил по поводу женщин?

– Мать и тетки, – заявил Андреа.

Тут Дориаччи зашлась в смехе, а затем стала слушать внимательно, даже с неким подобием материнской нежности, рассказ Андреа о своем странном детстве. Однако, несмотря на все его уговоры, она наотрез отказалась рассказывать о своем. «Она любит, когда ей изливают душу, но не любит изливать свою», – меланхолично подумал Андреа, однако меланхолия эта была не настолько сильна, чтобы омрачить его счастье и охватившее его торжество.

 

На трапе они наткнулись на Ольгу с Эриком. Близились заря в небесах и выпивка на палубе, где всех их поджидали Эдма, Симон и Чарли.

 

Четверка вновь прибывших проследовала к креслам-качалкам. Дориаччи и Андреа были явно довольны друг другом, она, правда, высвободила свою руку из-под его руки, но сделала это с той естественностью, на которую приятно было смотреть и которая, как ни странно, лишь подчеркнула виновность другой пары. Холодная натянутость Эрика не мешала обратить внимание на праведное покорно-девственное выражение, надетое на лицо Ольги, точно вуаль; это притворно-ангельское выражение лица служило оскорбительным в своей ясности признанием. По крайней мере, именно так восприняли его Чарли и Эдма и резко опустили глаза, словно опасаясь, что Симон прочтет отражение этой уверенности у них во взоре и вынужден будет отреагировать. Однако Симон слишком много выпил, слишком сильно захмелел, и потому признание, сколь бы откровенным оно ни было, показалось ему невольным. Такие вещи решаются с глазу на глаз, и, более того, он вовсе не был уверен, что у него хватит на это смелости. Он уже почувствовал себя виновным в том, что «знал». Ольга сидела подле него с легкой, лживой улыбкой на устах, а Эрик, явно сделав усилие над собой, устроился рядом с Эдмой, которая на него даже не посмотрела.

К своему собственному величайшему удивлению, Эдма, привычная к подобного рода любовной чехарде, испытывала некое презрение или даже отвращение к Эрику Летюийе. Чарли испытывал, по-видимому, то же самое, потому что, подобно Эдме, казалось, не замечал присутствия великолепного викинга.

– А что, если нам принять еще по стаканчику? – спросил он явно колеблющуюся Дориаччи.

Напряжение, царящее за этим ночным застольем, стало почти осязаемым. Однако Андреа, которому на все это было наплевать и который мечтал лишь о том, как бы продолжить свои любовные поползновения, нетерпеливо пробормотал, что уже поздно, и это тотчас же побудило Дориаччи принять решение: она уселась, вытянула ноги и повелительным голосом потребовала от своего кавалера, чтобы тот принес ей лимонад. Эдма и Чарли вздохнули.

– А мы вас везде искали, – проговорила Эдма проникновенным голосом, который считала непринужденно-светским, в надежде придать их бесплодным блужданиям по острову в тщетной попытке напасть на след ничего не значащий характер.

– Ага… ага… Так где же вы были? – спросил Симон насмешливым, деланно-суровым, а на самом деле добродушным тоном, ибо и он пытался лишить ситуацию драматизма.

– Мы случайно заблудились, – проговорила Ольга нейтральным, бесцветным тоном, в котором прозвучало столько безразличия, что Эдма едва подавила страстное желание влепить этой злой и вздорной бабенке полновесную пощечину, а потом еще одну.

И, повернувшись в сторону, она перехватила взгляд Дориаччи, в котором прочитала точно такое же желание, точно так же взятое под контроль, и внезапно ощутила прилив уважения к Диве. По крайней мере, уж она-то держит себя правильно: ей хочется молодой плоти, и она ее имеет, не привлекая к этому внимания и не кривляясь; и вот она, развалившись в кресле, пресыщенная, довольная жизнью, с приветливым, умиротворенным выражением лица, выглядит раз в десять моложе и наивнее в свои пятьдесят пять лет, чем малышка Ольга в свои двадцать шесть, которыми она так гордится и благодаря которым – словно это ее добродетель! – сумела заграбастать бедолагу Симона.

– А Жюльен Пейра не был с вами? – вдруг подозрительно спросил Эрик. («Причем совершенно неожиданно», – отметила Эдма. ) – На Капри я его не видел, а мне казалось, он намерен вас сопровождать? – требовательным тоном обратился он к Эдме, не отводя от нее глаз, та же не удостоила его ответом. – Я ведь полагал, что он будет вас сопровождать? – повторил он уже с вызовом, и обеспокоенный Чарли вынужден был вмешаться.

– Вовсе нет, – проговорил он, – кавалерами Эдмы были мы с Симоном… Эдмы… я хотел сказать, мадам Боте-Лебреш, – поспешно поправился он.

– Зовите меня Эдма, – произнесла она усталым голосом, – по крайней мере, тогда, когда здесь нет месье Боте-Лебреша, – насмешливо добавила она.

И расхохоталась. Чарли тотчас же заржал, но далеко не в унисон.

– Значит, Пейра оставался на судне, – пробормотал Эрик.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.