Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





КНИГА ВТОРАЯ 1 страница



II

 

Странные дни пережила рязанская земля после Куликовской победы русских войск. Великий князь Олег Иванович, словно на страже отстояв со своим войском положенный срок на берегу Прони, в пятидесяти верстах от места побоища, и получив весть о разгроме Мамая, велел воеводам отпустить ратников по домам, сам же с дружиной помчался в «Новую Рязань» – Переяславль‑ Рязанский, дал своему двору и княгине с детьми лишь день на сборы и тотчас отъехал в Литву. То ли боялся он гнева Димитрия за союз с Мамаем, то ли, напротив, опасался ордынского возмездия за неявку на Дон и спешил показать, будто московская победа ему страшна? А может, гнев той и другой стороны отводил он бегством своим от многострадальной Рязани?

Однако земле нельзя оставаться без князя – страх и смута овладевают народом. Не как победитель, но как старший на Руси, Димитрий прямо из обратного похода послал брата своего князя Владимира Серпуховского сажать в Переяславле‑ Рязанском московских наместников. Пока еще Москве трудно удержать огромные рязанские владения, да и выгодно ли становиться лицом против Дикого Поля? Однако Димитрий посылал наместников не без тайной мысли: пора приучать рязанцев к московской руке. И пусть они видят: Олег их покинул, Димитрий – пригрел.

Ладно замышлялось, да неладно пошло. Крепко были привязаны рязанцы к своему князю, по‑ особому любили и жалели за то, что была его жизнь неуютна, опасна, часто горька. Сколько раз зорили и жгли Рязанщину степняки, и все беды ее князь делил с народом. Бился до последней возможности, не раз терял дружины в сечах, изрубленный и исстреленный врагами, чудом уходил в леса, возвращался на пепелища городов, скликал уцелевший народ – заново оживлять горючую землю свою. А горючая, она дорога людям по‑ особому. Ко всему привыкли рязанцы с князем Олегом – каждую минуту готовы поменять обжи сохи на копье и боевой топор, с топором в изголовье и спать ложились, научились по первому тревожному дымку в небе и в войско стать, и в лес бежать, тайные схороны понаделали в урманах и посреди непроходимых болот, куда пробирались по жердочкам через лешачьи топи, уничтожая след. И несли в себе рязанцы особую гордость – они первые на Руси встречают врага в лицо.

Победу на Дону праздновали как свою, хотя не без тревоги: помнили, как быстро и внезапно нагрянул Мамай, мстя за разгром Бегича на Воже. Да и не их ли князь еще задолго до Вожи и Непрядвы перехватил нашествие грозного хана Тогая, опрокинул в битве и порубил его тумены под Шишовым лесом? А потом – новый хан, с новым войском, еще более многочисленным… Но все же такой победы, какая одержана на Непрядве, еще не случалось от века. Надежда одолевала сомнения.

И вдруг – тревожное известие об отъезде Олега Ивановича в Литву, о скором прибытии московских наместников. Насторожились, обидчиво затихли рязанцы. Как отказаться народу от своего государя? Шел слух, будто в Донском походе Олег со своим полком берег тылы московской рати, теперь же, как вошел Димитрий в силу после победы, не нужен ему больше рязанский князь, хочет землю его взять себе, обложить данью в пользу Москвы.

Слово опасное, сказанное в тревожное время даже шепотком, – что искра в сухую траву. Опережая отряд Владимира Серпуховского, едким палом поползли шепотки о «московских баскаках», отравляя воздух всего княжества. Войско Димитрия уже покинуло рязанские пределы, и если отряд Владимира не встречал открытой враждебности, то не было и той сердечности населения, какую видели москвитяне в начале своего пути с Куликова поля. Еще в Пронске стали примечать: в толпах, жадно рассматривающих победителей Орды, нет‑ нет да и мелькнет косой взгляд, а то и кукиш. На подходе к Переяславлю в попутных деревеньках жители робко посматривали на московских всадников сквозь щели в плетнях. Однажды у речного водопоя подошел старец‑ пастух, смело спросил: «Зачем идете? У нас свой государь, и другого не примем даже от князя Донского. Хочет – пусть сам на наш стол садится, тогда покоримся». Воины удивленно переглядывались, кто‑ то спросил, о каком Донском князе говорит пастырь. «О Димитрии Ивановиче Донском, – ответил старик и повторил: – Ему лишь покоримся как великому князю рязанскому. Хочет – пусть и московским остается».

Разговор передали Владимиру Андреевичу и боярам. В отряде впервые тогда услышали о новом имени великого князя Димитрия, которое дал ему сам народ, но и слава мало утешила при таком настроении рязанцев. Бояре задумались.

– Кто‑ то мутит людей, – заметил один из наместников.

– Знаем кто! – отрывисто бросил Серпуховской. – Погодите, заскулят псами побитыми!

Настороженной тишиной встретил Переяславль‑ Рязанский московских гостей. Никто не вышел за ворота, хотя гонцы были посланы вперед. Бояре прятались по теремам, епископ со всем клиром молился в церкви Рождества Христова. Город отворен, детинец распахнут – въезжайте и владейте. Кривые улицы в посаде не густо заставлены домами, кое‑ где – заросшие бурьяном, не старые пепелища: последний раз Мамай сжег город два года назад. Как и в попутных деревнях, только негромкий говорок да любопытные взгляды из‑ за плетней и частоколов сопровождали отряд. Воины, однако, чувствуя скрытое внимание, прямили плечи, подбоченивались и задирали головы. Кто‑ то предложил грянуть удалую, но сотник запретил: князь требовал чинности. Старались, и все же один рослый кучерявый десятник, услышав за плетнем молодые женские голоса и смех, гаркнул:

– Эй вы, девки‑ рязаночки, налетай – прокачу не замочу!

Над плетнем явилась непокрытая головка русокосой и курносой молодицы.

– Своих катай! Поди‑ ка, в Москве да в Коломне жены и ребяты по ним плачут, а им и на Рязани девок подай!

За плетнем прятался целый хоровод молодиц: послышались испуганные ахи, смельчанку словно бы осудили за разговор с чужаками, но тут и там сразу выглянуло несколько девичьих лиц. Десятник, обрадованный откликом, придержал коня, в тон отозвался:

– А мы ребяты не простые – на походе холостые! Приходи, красавица, завтречка к детинцу, как солнышко сядет, колечко подарю.

– Была дарига, звала за ригу! А не хочешь фигу?

– Бойка! – Десятник тряхнул обнаженными кудрями. – Да што ж вы такие боязливые все, аль мужиков не видали?

Бородатый немолодой воин, проезжая мимо, отпустил грубую шутку. Послышался сдержанный смех – из приоткрытых калиток, из‑ за оград выглядывал посадский люд, привлеченный разговором. Мальчишки, осмелев, облепили говорливого воина, хватали за стремена, гладили его усталого коня. Что мальчишкам до опасений взрослых! – эти витязи были для них великими героями Куликовской битвы, в которую мальчишки играли уже по всей Руси.

Бойкая молодица покраснела от слов бородача, скрываясь за плетнем, сердито крикнула:

– Трогай, говорун! От ваших речей зубы болят.

– Эх, малинка! Я в Орде цельный гарем взял да за так и отдал – на тебя похожей там не было. Приходи – не обижу!

Он стронул коня в рысь, сердито бросил бородачу:

– Черт смоленый, испортил мне хороший разговор. – И, забыв, что недалеко едут бояре, громко, отчаянно затянул:

 

Шел я вечером поздно,

Семь лохматеньких ползло.

Я ловил, ловил, ловил –

Одну шапкой придавил…

 

– Олекса, язва те в глотку! – налетел на него сотник. – Услышит князь – и с десятского сгонит!

– Все одно, – махнул Олекса рукой. – Под гору катись, пока сани везут сами. А уж после хомутайся – да обратно в горку тащи.

– Дурак!

– А вы все умны! Я вот погорланил с бабами, так и народ повысыпал. А то едем как сычи – всю Рязань распугали. Говорил же – надобно удалую, мы ж им праздник везем, не беду.

– Оно и вер… – Сотский поперхнулся, крестя рот, опасливо глянул вокруг: камешек‑ то Олексы – в огород бояр. Ох, отчаян парень, с ним, того и гляди, беду наживешь.

В ту ночь после битвы, на берегу Красивой Мечи, охраняя сводный гарем ханских мурз, Олекса нарушил приказ воеводы Боброка‑ Волынского: сменив стражу, он разрешил воинам провести остаток ночи в большой пестрой юрте, где его самого среди полонянок застал воевода. Дьяк, присланный для описи имущества и пленниц, нашептал князю. Утром воевода отвел сотского за телеги, подальше от посторонних глаз, и трижды ожег по спине ременной плетью. Олекса сообразил, кто повинен в его бесчестье. Он разыскал дьяка, вытащил его из походной кибитки, и литой кулак молодого сотского отпечатался на лице доносчика по числу ударов княжеской плети. Расправа происходила прилюдно, воеводе тотчас донесли о ней, и стал Олекса Дмитрич десятским.

…У ворот детинца отряд встречал старый сотский Олега Ивановича, оставленный приглядеть за добром. С поклоном пригласил князя и бояр в пустые палаты к накрытым столам, сказал, что и гридницы для воинов, и стойла для лошадей приготовлены. Владимир распорядился выставить стражу, пригласил с собой бояр и десяток дружинников, приказал дворскому:

– Кажи хоромы боярина Кореева.

Детинец в Переяславле‑ Рязанском, воздвигнутый на высоком мысу у слияния Трубежа с Лебедью, уступал московскому величиной, но застроен деревянными боярскими теремами не так тесно. Зато конюшни и клети, сложенные из толстых, едва ошкуренных бревен, выглядели просторнее, внушительнее, чем у московских бояр. «Широка пасть, да неча класть», – усмехнулся Владимир. Большинство боярских домов пусто – хозяева съехали вместе со своим государем либо укрылись по вотчинным селам. На бояр Владимир не держал сердца – они обязаны служить своему государю. А вот церковный владыка не вышел встречать – худо. Не иначе и тут козни Епифания Кореева и иже с ним. Прихвостни Мамаевы!

Все эти дни было сухо и тепло, и вдруг дунуло пронизывающим ветром, над детинцем, кружась, промелькнула пестрая стая – будто листья осенние. Но это не листья – птицы уходили в теплые края. В рязанских городах не было деревьев – погибали в пожарах.

Переднее крыльцо терема Кореева не огорожено. Сложен терем из тех же толстых лесин, только гладко оструганных; над острым верхом тесовой крыши на длинном шпиле вздыбился деревянный конь, устремленный на закат. Не на Москву ли боярин в поход собирается? А может, на Серпухов? У князя Владимира свои давние счеты с рязанским князем и боярами из‑ за порубежных владений. Дома ли Кореев? В Литву он не поехал, это Серпуховскому известно. Но может быть, тоже ушмыгнул в свою вотчину?

Дворский проворно нырнул в сени. Владимир дал знак своим оставаться в седлах, сам неторопливо спешился. Дверь терема растворилась, боярин выбежал на крыльцо. Был он одет будто для думы или великокняжеского приема – в бобровой шубе и высоком горлатном столбунце: ждал вызова. Да и кого первого вызывать посланцу Москвы, коли не боярина Кореева, стоявшего у правой руки рязанского князя? По‑ молодому простучав серебряными подковками высоких сапог по ступеням, боярин поклонился гостю, повел рукой:

– Буди здрав, княже, милости просим в наши хоромы – не чаяли мы этакой чести и не ведали, што ты уж в воротах.

Лисье лицо боярина потекло ухмылкой и тут же будто схватилось морозцем, редкая борода вздернулась, он невольно качнулся назад: гость наступал на него, как ледяная скала. Отчетливо позванивали серебряные колокольцы на шпорах – точно отламывались от скалы ледышки, рассыпаясь по двору. Был князь Владимир на целую голову ниже Димитрия, суховат, не так плечист и в ногах кривоват – добрый наездник, но постоянно веяло тяжестью и холодом от его кованой фигуры. Светлая бородища во всю грудь, немигающие глаза железного серого цвета из‑ под надвинутой шапки с горностаевой оторочкой…

Резок, а то и грозен бывал со своими боярами Димитрий, великий московский князь, но гнев его – ожог молнии: сверкнет, ослепит, потрясет громом – и уж нет ее. Отходчив. От деда Ивана Даниловича в нем властная сила и вспыльчивость, от отца Ивана Милостивого, тихого умницы и книгочея, – доступность и доброта. А от кого было занять доброты князю Владимиру, коли и отец его Андрей в семнадцать лет водил полки и держал их в руках не хуже иного старого воеводы? Вот и сына он будто выковал.

Наверное, все это теперь разом пришло на ум Епифанию Корееву, он, было, попятился к крыльцу, но Владимир ухватил его за бороденку, рывком подтянул белое лицо боярина с выкаченными глазами к своему носу, осевшим от бешенства голосом заговорил:

– Крыса переяславская, ханская подтирка! Будешь народ баламутить, будешь? – Он тряс боярина за бороду так, что у того выступили слезы. – Штоб сидел отныне на своем дворе и дальше нужного места не казал носа! Станешь наместникам пакостить – смотри! С Мамаем управились, а уж с тобой‑ то!.. Вот так: за бороду и – на плаху!

Он последний раз трепанул боярина, оттолкнул; тот, запутавшись в длинных полах шубы, сел на крыльцо. Владимир подошел к лошади, взялся за повод, обернулся и молча показал жилистый кулак.

Сидел на крыльце Епифаний, плакал. Вот они, порядки московские, начинаются. Со времен Рюрика и Олега не было роду Кореевых большего бесчестья. За бороду оттрепали, да прилюдно – свои холопы видели, – как теперь на народе показаться? Худшего от ордынцев не терпел. Да что ордынцы! – Епифаний Кореев знал от них лишь добро. Мамай и его мурзы рязанские земли пустошили, его же вотчины не трогали. Олег Иванович из стольного града в леса убегал, а Епифаний в своих теремах сидел – ханский ярлык отводил от него грозу. С давних пор был он посредником между рязанским князем и Ордой, на его дворе дневали и ночевали ордынские послы и гости. Не ради ханов, но Рязанского великого княжества всю жизнь подталкивал Олега к союзу с Мамаем – чтоб сделать окорот и Москве, и Твери, и Литве, простирающим руки к рязанским владениям. Орда – ладно, к ней притерпелись, она – что кобель цепной: схватит кусок и отскочит. Москва небось одним куском не насытится, но проглотит все княжество, как проглотила Коломну, бывшую рязанской пограничной крепостью, а затем Переславль‑ Залесский и Можайск. Так же и Тверь, и Литва – дай им силу! Ханам русские князья нужны, а зачем они московскому государю, коли завладеет царской властью? Но князья нужны и боярам. С князем справиться нетрудно, он не волен в боярских вотчинах, бессилен со своей дружиной против боярской стены. А попробуй сладить с единым царем, коли сядет на Руси! Да он взглядом сотрет с земли любого вотчинника. Московское княжество еще далеко не вся Русь, а уж вон как Димитрий скрутил своих бояр – тише воды, ниже травы перед ним. Два года назад предал Димитрий смертной казни Ивана Вельяминова – сына последнего московского тысяцкого. Ну, бунтовал Иван против московского князя, а что ему оставалось делать? Решил Димитрий единолично править Москвой и не передал Ивану, старшему из сыновей покойного тысяцкого, отцовского чина. Тогда Иван Вельяминов поехал в Орду и с помощью богатого сурожанина Некомата, которого выбили из Москвы за неуемное ростовщичество, убедил великого хана в том, что Димитрий готовится свергнуть ордынскую власть над Русью. Так ведь оно и было на самом деле. Хан посылал ярлык на великое Владимирское княжение Михаилу Тверскому, но Димитрий к ярлыку не явился, и ханский мурза, оставив Михаилу бесполезную грамоту, сам отправился в Москву – мириться с ее князем. Иван же с Некоматом снова побежали в Орду жаловаться и по пути, в русских городах, старались возмутить народ против Димитрия. Но в Серпухове обоих схватили и привезли в Москву. Некомат был человеком чужой веры, им руководила одна корысть, и его в наказание заточили в темницу. Ивана Вельяминова объявили предателем. Сына великого боярина, закованного в позорное железо, вывезли на Кучково поле под Москвой и там, при большом стечении народа, казнили на плахе. Слыхано ли подобное на Руси! Говорят, сами братья Вельяминовы осудили Ивана, но Епифаний Кореев не верит, что добровольно. Вынудил их Димитрий. Таких князей надо изводить даже отравой, иначе – конец боярству…

Через день, передав власть наместникам, Владимир с полусотней стражи отъехал в Москву. Ушел в Городец‑ Мещерский на Оке и князь Хасан. Сели московские наместники в переяславльском детинце с небольшой дружиной, словно в осаду. Шла жизнь чередом и без князя: заканчивались полевые работы, уходили белковать охотники, трудился посадский люд – ковал, лепил, тесал, шил, строил, ткал – и текли подати в княжескую казну через руки тиунов и дворского боярина. Судные дела решали те же тиуны с сотскими[8] да церковь. К наместникам люди не шли. Москвитян не задирали, им кланялись, слов обидных не говорили вслед, но чурались. И оказались наместники со своей дружиной чем‑ то вроде наемной стражи города. Скучая, смотрели со стены детинца на захолодевшие воды Трубежа и Лебеди, слали жалостные письма государю. Не скучал лишь десятский Олекса: во всякую ночь, когда не было ему службы, выскальзывал он за ворота крепости, насвистывая, неспешно петлял кривыми улицами, пока из непроглядной темени глухого тупичка не вышагивала ему навстречу стройная фигурка в темной душегрее. Он распахивал свой кафтан, и она пряталась под его широкой полой… Не без участия Олексы скоро еще несколько дружинников завели сударушек. Оба боярина о том знали и помалкивали: хоть какие‑ то живые ниточки тянулись между посадом и детинцем. Глупый военачальник ради внешнего спокойствия непременно станет пресекать связи своих воинов с жителями чужого города и добьется лишь отчуждения, подозрительности, даже враждебности между войском и населением. Умный и дальновидный, как бы не замечая этих связей, воспользуется ими не хуже, чем паук широко раскинутой сетью, улавливая всякое живое движение вокруг, сулящее ему угрозу или добычу…

Между тем из Москвы в Литву давно отправился гонец, и вез он письмо Димитрия к «брату молодшему Ольгу Ивановичу», который приглашался на общий съезд русских князей, где предстояло решить: как жить дальше? «Брат молодший» без промедления помчался домой, увидев, что одна угроза – с московской стороны – миновала.

На рязанской земле оставались еще тысячи куликовских ратников. Не всех раненых можно было везти далеко по ухабистым дорогам, у иных в пути растравлялись раны, их оставляли в попутных селениях, а с ними часто оставались родичи, односельчане, ратные побратимы. Жители, теснясь, принимали всех – милело народное сердце к победителям страшного врага. У бояр, помещиков и тиунов – свой расчет. Немало было в московском войске голи перекатной. Ежели у человека ни двора ни кола, он, глядишь, где зацепился, там и прирос. А сила земли – в людях. Берегли раненых, как родных, приставляли к ним сидельцев, находили лекарей – и травников, и костоправов, и рудометов, и врачей – лечили, не жалея снадобий и кормов.

Небывалая стояла тогда осень. В ноябре густые леса в поймах Оки и Прони еще светились золотом и пурпуром отцветающей листвы; серые глади рек и озер чернили многотысячные стаи непугливой птицы; ожиревшие от обилия ягод, орехов и грибов дикие свиньи, медведи, барсуки, тетерева и рябчики становились легкой добычей охотников. Бортники за полцены предлагали пьянящий горько‑ душистый мед, огородники – всякий овощ, рыбаки – рыбу, даже хлеб в цене поубавился. Казалось, и природа вместе с людьми праздновала победу над разбойными ордами кочевников, не скупясь, одаряла всех.

Лишь с Куликова поля странники несли тревогу. Будто бы каждую ночь бледные огни загораются по всему полю, тысячи призраков блуждают между Непрядвой и Доном, то завывая погребальные песнопения, то стеная и грозя кому‑ то костлявыми руками. А в самый глухой час полуночи, когда волки роют ходы в овчарни и в черных банях нечистые устраивают свои гнусные игрища и скачки на грешных душах, слетают на Красный Холм два ангела – белый и черный, закутанный в огненно‑ кровавый плащ. И говорит белый ангел: здесь, на крови христианской, он воздвигнет храм вечной тишины и мира, счастья и братства людей во Христе. От света храма сего рассеется зло в окрестных землях, люди протянут друг другу руки без оружия, сгинут войны и страшные болезни, пробегающие по человеческой поросли, что пожар по сухому бору, и сольются княжества воедино, заносчивый господин назовет братом своего раба, установится тысячелетнее светлое царство, искупленное кровью куликовских ратников. Черный же, кутаясь в кровавого цвета плащ, смеется в ответ: царство‑ де твое станет на костях – что же это за основа? Год‑ другой минет, кости сгниют, подрастут мстители за убитых, и рухнет твой «небесный храм» в мерзкую яму, а я‑ де выпущу из нее на свет такие свирепые воинства и такие злосчастия, каких люди и не видывали в прежние времена. Никогда, мол, не будет на земле ни мира, ни тишины, ни справедливости, ибо нечестивые силы обращены к злому и жадному в человеке, а жадность дана ему от рождения – уже в колыбели младенец хватает и тянет к себе что ни попало. Каждый хочет иметь больше другого, каждый норовит стать выше другого, сильный попирает слабых, униженный хочет возвыситься и стать сильным, обиженный – отомстить, бедный – разбогатеть. Чем люди лучше зверей, знающих один закон – пожирать тех, кто слабее? Ну‑ ка, брось, мол, в самую мирную толпу лакомый кусок – она передерется, каждый станет рвать его себе, как собаки мясо. Никогда князь не откажется от удела, боярин – от вотчины, купец – от лавки с товарами, смерд – от лучшего поля. Ты скажешь: есть, мол, которые отказались, святые люди. Но оттого и святые они, что горстка их в человеческих сонмищах. Даже церковь, призванная учить людей бескорыстию, накапливает богатства, старается расширить монастырские владения, кабалит крестьян, а святые отцы покупают себе чины за серебро. Проклятье гордыни и алчности управляет народами, и Орда – это наказующий бич в руке божией. Разбита одна, так явится другая, и не с восхода, так с заката. Вечно будут люди драться за землю и воду, за право властвовать над другими, пока сами себя не изведут железом и огнем.

И так спорят они на холме до первого проблеска зари, потом, взмахнув крыльями, истаивают, как тени в зале, куда внесли горящую свечу. Сведущие люди улавливали в подобных рассказах отголоски жестоких споров между церковниками и еретиками‑ стригольниками, но все‑ таки было тревожно. Великая кровь, пролитая на Непрядве, небывалое самопожертвование многих тысяч людей и неслыханная победа над Ордой будоражили умы и души, казалось, должно что‑ то перемениться на всей земле, и нельзя жить по‑ прежнему.

Еще рассказывали, будто в деревню Ивановку, что на речке Курце за Красным Холмом, прибежал мужик, забредший ночью в поисках блудливой овцы на Куликово поле. Заблеяла вдруг овца человеческим голосом, мужик опомниться не успел – поле озарилось. И видит он: стоит на холме, сверкая бронями, кованая русская рать, развеваются стяги, трубят боевые трубы и скачут перед полками седые, как дым, воеводы, указывая мечами в полуденную сторону. Глянул туда – мчат из ночной степи серые толпы лохматых всадников с горящими факелами в руках – степь от края до края будто пожаром занялась. А впереди – некто черный, на черном коне, в громадном рогатом шлеме. Больше ничего не помнит мужик – бросил овцу, бежал в беспамятстве до самой деревни.

Многое еще рассказывали, иногда явно рассчитанное на то, чтобы посеять в народе страх перед неизбежным возмездием за куликовское избиение ордынцев. На рязанской земле никто не пресекал этих разговоров, и они кочевали через ее пределы в другие земли.

Еще доцветал, редея, осенний багрец в лесах и дубравах, когда в Переяславль‑ Рязанский вернулся великий князь Олег. Тотчас гонцы разнесли его тайный приказ: всячески чинить препятствия возвращению московских ратников в свое княжество. Желающим остаться – давать привилегии и необходимое для обустройства, уходящих – задерживать силой, убегающих – ловить и сажать под крепкий караул, пока не дадут крестного целования на полную покорность. Так появились на рязанской земле московские заложники, и среди них – юный сын погибшего звонцовского кузнеца Николка Гридин.

В тот страшный миг, когда он с чужим копьем кинулся навстречу лавине ордынской конницы, прорвавшей русский строй, словно ударом меча отсекло его прошлое. Было лишь настоящее – миг жизни, озаренный вспышкой этого небесного меча: он, русский воин, русский богатырь, может быть, сам Алеша Попович, стоял в Диком Поле, бестрепетно встречая многоглавого серого змея. Передний враг на мышастом коне заносил кривой клинок, и Николка ясно видел одну из множества змеиных голов, узкоглазую, с оскаленным ртом, слышал сверлящий змеиный визг, выделившийся из общего воя Орды, но разве способны дрогнуть сердце и руки русского богатыря от лютого змеиного свиста? Он выбросил копье, как учил его старый Таршила, уверенный, что попадет в цель, и все же копье угодило не в змеиное, а в конское горло, под самую челюсть. Конь, хрипя, вздыбился, унося от Николкиной головы мерцающее полукружье сабли, ударил тяжкой грудью; Николка только увидел – покатился с седла серый, в лохматой шерсти ордынец под копыта бешеной лавы, в свой неведомый ад или рай – и уже не чуял, как навалившийся конь обливает его своей горячей кровью…

Снова увидел он небесный свет не скоро. Море холодной сини покачивалось перед ним – будто плыл, привязанный к опрокинутому челну – лицом в прозрачную, бездонную глубь.

– Пить…

Море воды так же качалось, текло мимо и мимо – столько холодной родниковой влаги пропадало зря. Ему бы один глоток!

– Пить…

Как странно скрипит челн, проносясь над синей пучиной. – Пить!

– Ой! Никак, очнулся, родненький ты мой, очнулся!

Забулькала вода, и тогда море стало небом, челн – телегой. Его поили, он глотал, давясь водой, пока не опустела чашка.

– Будет, сынок, потерпи, нельзя много – лекарь не велел опаивать. – Это сказал уже другой, мужской, грубоватый голос. Николка замолк и сразу уснул.

Потом в сумрачную просторную избу с черным потолком вошла девочка, поставила на лавку корчагу с мытой репой, что‑ то мурлыча, стала очищать ее от кожуры кривым ножом из обломка серпа. Он удивился – у девочки знакомая косица, знакомое платье, а вот лицом совсем не похожа на его сестренку. И где же мать? Мама…

Память обрушилась так оглушительно и грозно, что он рванулся с лежанки и свалился бы, сумей встать. Девочка метнулась к нему.

– Где я? – спросил, едва разобрав свой голос.

– В Холщове, дяденька… Это староста Кузьма тебя привез и передал мамке… Да ты, поди‑ ка, оголодал, – почитай, уж пять ден беспамятный. Думали – не жилец. Я счас, дяденька.

Девочка метнулась в бабий кут, он закрыл глаза. Холщово? Где оно, это Холщово?.. И – всего прожгло: «Что с нашими, чем битва закончилась? » Девочка придвинула к лежанке тяжелую табуретку, поставила чашку с просяной кашей и сотовым медом, положила остро пахнущий ржаной хлеб, принесла деревянную ложку.

– Я тебя покормлю, дяденька, кашку‑ то я маслицем конопляным сдобрила. Одним святым духом небось не поправишься.

От запахов пищи рот Николки наполнился слюной и свело в животе, но есть не мог и, боясь спросить главное, сказал тихо:

– Уж я сам небось не маленький. Ты мне под голову чего‑ нибудь принеси.

Она послушно сорвалась с места, принесла старый зипун, подтолкнула его под затылок. Левая рука Николки была перевязана, смотрел он лишь правым глазом – половина лица тоже в повязке.

– Как зовут тебя?

– В крещении – Устя, а больше Коноплянкой кличут, потому как мамка в конопле меня нашла.

– Скажи, Устя, – спросил полушепотом, – што с нашими‑ то на поле Куликовом? Жив ли Димитрий Иванович?

Девочка по‑ бабьи всплеснула руками:

– Да ты ж беспамятный был, ничегошеньки‑ то не ведаешь! Побил ведь ваш князь Мамая лютого, страсть сколь их там полегло. А ваши‑ то страсть сколь добра татарского взяли. Наши мужики досель коней ихних ловят, и быков много, и вельблуды горбатые попадаются.

Она продолжала тараторить обо всем, чего наслышалась про сечу, разыгравшуюся в двадцати верстах от Холщова; Николка, прикрыв глаза и откинувшись на зипуне, впервые переживал неописуемое чувство воина‑ победителя. Ига больше нет! Но где отец и другие звонцовские ратники? Неужто все побиты? Не могли же свои оставить его чужим людям.

– А наших этот… дядька, што меня привез, не видал? Односельчан моих? – Слова по‑ прежнему давались Николке с трудом.

– Ваших? Нет, он не сказывал. Вас ведь там тыщи лежало, князь и велел: берите немедля умирающих, спасайте жизни – опосля, мол, разберетесь, кто чей. Ты откуль сам‑ то, дяденька?

– Село наше Звонцы, от Москвы верст сорок.

– Далеко, должно быть. – Девочка по‑ взрослому покачала головенкой. – Не слыхала. Да ты ешь, дяденька, ешь. Тебе небось много теперь надо есть. А дядька Кузьма троих ведь вас привез.

– Те двое здесь? – Николка встрепенулся.

– Один‑ то живой, у дядьки Кузьмы он. Другой помер, даже имени не узнали.

Ах, как хотелось Николке сейчас же побежать к соратнику, но он взял ложку и, стараясь не выказать перед маленькой хозяйкой слабости, довольно уверенно зачерпнул кашу. Потом спросил:

– Ты одна у мамки?

– Одна, дяденька. Тятьку лесиной придавило, был братик Васютка, да помер от животика. – Девочка по‑ бабьи подперлась кулачком, умолкла, задумавшись о чем‑ то своем, недетском. Николка разомлел от нескольких ложек и утомился. Ему захотелось отблагодарить девочку.

– Устя, давай с тобой дружить, как брат с сестрицей?

Она тихо засмеялась:

– Разве маленькие с большими дружат, дяденька?

– А мне, Устенька, только шешнадцатый минул.

– Хитрый ты. – Она погрозила пальцем. – Вон какой старый, небось мамки моей старее, а ей уж третий десяток…

То ли чудодейственны были снадобья холщовской знахарки, то ли молодость и добрый уход сказались – боль в разбитой груди и плече утихала. Николка через две недели уже выходил на улицу, начал двигать левой рукой. Хозяйка его, молодая женщина с соболиными бровями и пепельными густыми волосами, которые убирала под темный вдовий волосник, ухаживала за ним как за меньшим братом. Заходил местный староста, крепкий мрачноватый мужик со смоляной бородой и горячими темными глазами – расспрашивал, сам рассказывал, как закончилась битва на Непрядве, где он командовал десятком охотников‑ рязанцев, бился до конца в Большом полку, получив лишь царапину копьем. Узнав, что Николка стоял молотобойцем при отце, которого хвалил за работу и обещал взять в Москву сам Боброк‑ Волынский, намекнул: и в Холщове кузница добрая, на целую артель кузнецкую, да вот беда – умелых рук не хватает. Много мужиков разбежалось, когда Мамай двинулся от Воронежа, двух лучших кузнецов еще раньше увел бывший тиун, неведомо где сгинувший. Николка сам сходил к другому московскому ратнику, привезенному Кузьмой. Тот оказался боярским холопом из‑ под Ростова, был ранен в бедро, рана заживала трудно – до весны ему отсюда не вырваться. Да он, похоже, и не торопился. Не подходил этот парень в товарищи Николке Гридину, душа которого рвалась в родные Звонцы… Как они там? Мать у Николки тихая и боязливая. За широкой спиной мужа‑ кузнеца не привыкла к сквознякам жизни. Ну, а если теперь – ни мужа, ни сына и девчонки на руках?..



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.