|
|||
Письмо второе 1 страница
Мадам! Если я и не торопилась с дальнейшим описанием моей истории, то оттого только, чтобы выгадать время и немного дух перевести; хотя, правду сказать, теплилась у меня надежда, что вместо понуждения к продолжению Вы вовсе освободите меня от этого исповедального оброка, ведь моему самоуважению столько ран приходится залечивать после эдакой‑ то исповеди. Могу себе представить, как, должно быть, надоели Вам все эти приключения, как устали Вы от однообразия описаний и выражений неизбежных, коль скоро речь заходит о предмете, основа или, если хотите, почва которого по самой природе вещей извечно одна и та же: каким бы различием форм, каким бы многоцветием мод и оттенков не переполнялись те или иные картины, те или иные ситуации, невозможно избежать в них повторения тех же самых образов, тех же самых фигур, тех же самых выражений. Одно только это способно вызвать неприязнь, а ведь однообразие – не единственная беда. Возьмите такие слова, как РАДОСТИ, СТРАСТИ, ПОРЫВЫ, ИССТУПЛЕНИЯ и другие исполненные пафоса термины, давно принятые в ПРАКТИКЕ УТЕХ и весьма для нее подходящие, – они стали плоскими, утратили немалую толику присущей им вдохновенности и энергии из‑ за частоты, с какой они не могут не появляться в повествовании, где это самая ПРАКТИКА открыто и заранее объявляется смыслом и сущностью содержания. Не могу не уповать, зная чистосердечие Ваших суждений, на то, что Вы сделаете скидку на неудобство положения, в какое – в этом отношении – я попала отнюдь не по своей охоте. Да будут порукой мне Ваше воображение и Ваша чувствительность, они, надеюсь, не откажутся от пленительного труда заменять и дополнять стершиеся слова там, где мои описания зачахнут или совсем не получатся: воображение охотно вызовет пред Вашим взором картины, которые я пишу, а чувствительность вдохнет жизнь в краски, если те, захватанные и затасканные чересчур великим множеством рук, поблекли и потерлись. То, что Вы, поощряя и подбадривая меня, говорите о невероятной трудности так долго выдерживать стиль, ни в чем не поступаясь вкусом, когда приходится отыскивать золотую середину между тошнотворной грубостью скабрезных, просторечных и непристойных выражений и смехотворной нелепостью жеманных метафор и пышных иносказаний, весьма и весьма здраво и свидетельствует о Вашей, Мадам, бесконечной доброте: ведь тем самым Вы оправдываете меня в собственных глазах за неизбывную мою любознательность, удовлетворять которую приходится столь исключительно за мой же счет. Возвращаясь теперь к тому, на чем я в прошлый раз остановилась, напомню Вам: был уже поздний вечер, когда я приехала на свою новую квартиру, где до самой ночи вместе со мной хлопотала миссис Коул, помогая мне разобрать, расставить и разложить вещи, с нею мы и поужинали, от нее я получила наилучшие советы и указания по поводу того, как вести себя на этом новом этапе моего ремесла, на какой я отныне вступала. Из разряда частных приверженниц утех я переходила в разряд публичных профессионалок, становилась более общим – и более доступным – товаром, со всеми преимуществами, какие такое положение дает для того, чтобы выставить самое себя либо ради выгоды, либо ради удовольствия, либо ради того и другого. Но при этом, заметила миссис Коул, есть некое установленное правило (им, кстати, проверяется и умение в нашем ремесле), которое затрагивает меня как лицо в городе, в общем‑ то, новое: мне предстоит играть роль девственницы и выказать себя таковой при первом же удобном (и в смысле выгоды – приличном) случае; впрочем, нет никаких возражений, если мне придет на ум порезвиться в ожидании удобной возможности, ибо что касается лично миссис Коул, то у нее предрассудков нет, и никто не сравнится с ней во враждебности к пустопорожней трате времени. Между делом она постарается подыскать хорошего человека и уладить с ним этот деликатный вопрос, если, конечно, я согласна принять от нее помощь и совет, пользуясь которыми я, утрачивая невинность фиктивную, обретала бы все выгоды, как от настоящей. Признаюсь, в то время подобная утонченность чувств не очень‑ то вязалась с моим характером, себе самой в ущерб готова я сознаться, что, наверное, чересчур охотно согласилась на предложение, против которого восставали во мне чистосердечие и искренность, впрочем, не настолько, чтобы воспрепятствовать намерениям той, кому отныне я полностью вверила руководство моими поступками. Не знаю, как то получилось, разве что по необъяснимой и неодолимой симпатии, какая создает крепчайшие узы – особенно женской – дружбы, но миссис Коул целиком и полностью завладела и моим воображением, и мною самой. Она, со своей стороны, делала вид, будто, как ей показалось, нашла у меня разительное сходство со своей единственной дочерью, которую потеряла, когда та была в моем возрасте, – такова, мол, была причина, почему она сразу же отнеслась ко мне столь заботливо и восторженно. Вполне могло быть и так: мотивы наших симпатий и привязанностей столь тонки и зыбки, что порою порожденные привычкой или простой благосклонностью набирают силу и оказываются (не так уж и редко) куда прочнее и куда длительнее, чем подкрепленные более осязаемыми и солидными основаниями. Одно лишь мне доподлинно известно: хотя прежде, живя с мистером Г., я виделась с миссис Коул один раз, когда она, будучи у нас в гостях, пыталась продать мне дамские шляпы, очень скоро она вызвала во мне такое полное к себе доверие, что я безоглядно отдалась под ее попечение и в конце концов стала уважать, полюбила ее и повиновалась ей всею душой. Должна сказать, к ее чести, что, будучи полностью в ее руках, никогда я не ощущала, чтобы от этих рук исходило что‑ нибудь, кроме заботливой нежности – заботу ее о моей пользе просто не с чем сравнить; о таких вещах едва ли слыхано применительно к другим управительницам в нашем ремесле. В ту ночь мы расстались, заключив полное и бессрочное соглашение, а на следующее утро миссис Коул зашла за мною и в первый раз ввела к себе в дом. Здесь, как мне с первого взгляда показалось, все дышало воздухом пристойности, скромности и порядка. Во внешнем салоне, или, скорее, магазине‑ мастерской, сидели три молодые женщины, по виду весьма всерьез увлеченные изготовлением шляп. Все это служило прикрытием для обретения куда более ценного товара, но едва ли можно было бы отыскать трех более прекрасных созданий. Две из них были ослепительными блондинками, старшей из которых едва ли девятнадцать минуло, третья же, скорее всего их сверстница, была пикантной брюнеткой, чьи блестящие черные глаза, совершенные пропорции линий и фигуры не позволяли ей хоть в чем‑ то завидовать своим светловолосым подругам. Их платье было тем искуснее скроено, чем меньше покрой его бросался в глаза, чувствовалась в нем некая форменная строгость, аккуратность и элегантная простота. Эти девушки и составляли малую семейную стайку, которую моя наставница пестовала и обучала с удивительной строгостью, содержала в поразительном порядке, если учесть, как необузданно дики оказывались девушки, будучи отпущены на полную волю. Стоит сказать, что миссис Коул никогда и никого в своем доме не удерживала, легко расставалась с теми, кто – после должного периода ученичества – оказывались непривлекательными или не желали следовать установленным правилам. Так миссис Коул – вроде бы само собой, вроде бы случайно – создала маленькое семейство любви, в котором все его члены очень отчетливо сознавали свою пользу в редком слиянии удовольствия с выгодой, требуемой внешней пристойности с неограниченной тайной свободой, а оттого позволяли наставнице, отобравшей их не только за красоту, но и за темперамент, управлять собою с легкостью, приятной и для нее и для них самих. Трем тогдашним своим ученицам, которых она подготовила, миссис Коул представила меня как новенькую, кого незамедлительно следовало посвятить во все интимные стороны жизни дома. Прелестные эти грации приветствовали меня и одарили всеми знаками расположения, было заметно, что им и вправду очень понравилась моя фигурка, чего – в такой открытой форме – я вряд ли могла ожидать от кого угодно из нашего пола. Девушки были достойно приучены подавлять в себе любые проявления зависти или чувства состязательности в прелестях ради общей пользы, а потому и видели во мне прежде всего партнера, входившего в семейное дело отнюдь не с трухлявым или залежалым товаром. Они обступили меня, рассматривая со всех сторон, и миссис Коул оставила нас, предварительно дав особые рекомендации, и занялась своими обычными делами по дому. Мы были одного пола, одного возраста, занимались одним ремеслом и на мир смотрели почти одинаково – очень скоро такая общность придала нашим отношениям ничем не стесненную свободу и безграничное доверие, словно мы были знакомы уже долгие годы. Девушки провели меня по дому, показали свои комнаты, где все было убрано с необходимыми удобствами и роскошью; ввели в главное из главных – огромную гостиную, где обычно на общие балы утех собиралась избранная компания: девушки ужинали со своими кавалерами, творя при этом шалости с буйством разнузданной распущенности. Во время этих балов неукоснительно соблюдалось правило, отрицающее благоговение, скромность или ревность, по которому – исходя из принципов этого общества – любое удовольствие, затраченное на чувство, многократно воздается в ощущениях остротой разнообразия, а также прелестью покоя и неги. Создатели и послушники этого тайного ордена утех сами утонченно забавлялись, когда представляли себя воссоздателями золотого века и простоты его удовольствий, пока их невинность не была так несправедливо поругана и не объявлена грехом и стыдом. Как только наступал вечер и витрины магазина закрывались, открывалась академия: маска притворной скромности снималась окончательно, и все девушки предавались утехам со своими мужчинами, исходя из собственных представлений об удовольствии и выгоде, причем ни одно лицо мужского пола не допускалось в академию легко и запросто – только после того, как миссис Коул вполне удовлетворялась собранными об этих мужчинах отзывами и сведениями. Короче, то был самый безопасный, самый изысканный и в то же время самый основательный дом услуг в столице: все тут так устраивалось, что благопристойность не чувствовала себя ущербной рядом с фривольнейшими из утех, в практике которых, опять‑ таки, выбор завсегдатаев дома обнаруживал такой редкий и трудный секрет сочетания любых утонченных изысков вкуса и благородства с полнейшими и бесшабашными удовлетворениями чувственности. Все утро ушло на ласковое щебетанье, в которое вкрапливались весьма дельные пожелания и советы новых моих знакомок, после чего мы отправились обедать. Миссис Коул восседала во главе стола, и я впервые воочию наблюдала и на себе испытывала ее искусство управлять и обращаться с людьми, какое так одушевляло всех девушек, вызывало у них огромное к ней уважение: все вели себя за обедом непринужденно, весело и легко, ни в ком не было и следа скованности, замкнутости, никаких препирательств, никаких, даже малейших, колкостей. После обеда от миссис Коул и хором вторящих ей юных дам я узнала, что нынче вечером имеет быть формальный сбор всего капитула, посвященный церемонии приобщения меня к семейному клану дочек: во время церемонии мне предстоит (при всем должном уважении к моей девственности, этому специальному блюду, что будет приготовлено и подано первому же подходящему клиенту) пройти обряд посвящения, который, выразили они уверенность, меня нимало не разочарует. И без того упоенная, а теперь еще и покоренная очарованием новых моих подруг, я была слишком готова принять любое их предложение, слишком готова, чтобы хоть на миг заколебаться или подумать, за что – уже в соответствии с выданным мною carte blanche – все они осыпали меня новыми поцелуями одобрения и благодарности в знак того, что мои послушание и добросердечие ими оценены по достоинству. Теперь я уже стала «милочкой…», и постигала‑ то я все «мило и благородно…», и вовсе я не «занудная скромница…», и что быть мне «гордостью дома…», и все такое прочее. Когда основной вопрос был таким образом решен, молодые женщины предоставили миссис Коул обсудить и оговорить детали наедине со мной. Она пояснила, что этим вечером я буду представлена четырем самым близким ее друзьям, одному из которых она, по обычаю дома, окажет такую милость, как позволение вывести меня на мой первый бал утех. Все четверо, убеждала меня миссис Коул, молодые джентльмены, весьма благопристойные и во всех отношениях безупречные, объединяют их и связывают общая страсть и общие удовольствия; эти джентльмены и образуют главную опору дома, к девушкам, которые ублажают их и потакают их прихотям, они очень щедры, так что можно считать их, если уж называть вещи своими именами, основателями и патронами этого маленького сераля. Это не означало, разумеется, что – в иное время – не появлялись и другие клиенты, и все же они не шли ни в какое сравнение с этими; скажем, никому из четверки миссис Коул даже не попыталась бы представить меня девственницей – не только потому, что они слишком хорошо разбирались в такого рода делах, но и потому, что были они столь щедрыми благодетелями, пред какими непростительным грехом было бы даже подумать об эдакой уловке. При всех предвкушениях и чувствах, взбудораженных во мне сим обетованием утех (а именно таким я и представляла себе бал), я все же сохранила в себе достаточно от женщины, чтобы притвориться колеблющейся, нерешительной и тем выказать доблесть, принеся все мои сомнения в жертву моей патронессы, кому я, кстати, все еще играя в женщину, напомнила, что мне, очевидно, нужно сходить домой и приодеться, дабы первое впечатление обо мне было благоприятным. Миссис Коул, однако, возражая против этого, уверила меня: джентльмены, которым мне предстоит быть представленной, и положением своим и тонкостью вкуса бесконечно превосходят тех, кого забавляют и трогают любые ухищрения в одежде или украшениях, которыми женщины – глупые женщины – скорее сбивают с толку и убивают, чем обрамляют и подчеркивают свою красоту; эти умудренные опытом поклонники сладострастия умеют кое‑ что получше, чем просто презирать таких женщин: они, для кого лишь чистые, нетронутые прелести естества имеют значение, в любой момент готовы оставить болезненно‑ бледную, раздушенную и раскрашенную герцогиню ради румяной, здоровой селяночки с налитой плотью. Что до меня, заметила назидательно миссис Коул, то природа достаточно обо мне позаботилась, к ее творению никакие ухищрения искусства нимало добавить не сумеют, а уж для этого конкретного случая, добавила она в заключение, лучшее, что может быть надето – это нагота. Я сообразила, что моя наставница слишком хороший судья в таких делах, чтобы не исполнить ее приговор. Произнеся его, миссис Коул продолжала весьма вдохновенную проповедь доктрины безропотного послушания и непротивления всем тем своенравным утехам и забавам, какие для одних кажутся утонченными, а для других – лишенными всякого вкуса; и не дело простой девушки, кто, даруя удовлетворение, получает прибыль, выбирать между ними, ее дело – ублажать всяческие вкусы. Пока я внимала этим благим поучениям, подали чай, и вернувшиеся юные дамы составили нам компанию. За чаем было много разной болтовни, шуток и смеха, а одна из девушек, обратив наше внимание на то, что до назначенного для сбора часа еще пропасть времени, предложила: пусть каждая из них порадует компанию рассказом о том переломном в личной судьбе моменте, когда на смену девственности пришло положение женщины. Предложение было принято, и миссис Коул внесла лишь одно уточнение: она – из уважения к ее возрасту, а я – из‑ за возложенного на меня титула девственницы от рассказа должны быть освобождены. Освобождение было даровано, и зачинательница такого развлечения пожелала начать с себя. Звали ее Эмили – девушка светловолосая, даже слишком; все части ее тела были, если такое возможно, слишком хороши, поскольку спелая их полнота могла вызвать нарекания у тех ценителей красоты со вкусом потоньше, какие отдают предпочтение изящной худобе; голубые глаза ее излучали невыразимую сладость, не было ничего прелестней ее рта и губ, смыкавшихся над рядом ровнейших и белейших зубов. Итак, она начала свой рассказ: «Предупреждаю: ни повествование, ни важнейшее это событие в моей жизни не блещут необычностью, так что, решаясь на предложение, какое все вы приняли, я избавлена была от какого бы то ни было тщеславия. Мои отец и мать были и, насколько мне известно, по сию пору остаются фермерами в деревушке, что милях в сорока от города. Обращались они со мной по‑ варварски, что объяснялось предпочтением, какое они оказывали сыну, ему одному отдавали они всю свою нежность и заботу, из‑ за этого тысячу раз порывалась я бежать из дома и пуститься бродяжить по белу свету. Мне было пятнадцать лет, когда в конце концов произошел случай, который толкнул меня на такую отчаянную попытку. Я разбила фарфоровую вазу – предмет гордости и идол души обоих моих родителей; самое меньшее, чего я могла ожидать от них за это, – беспощадной порки и колотушек, так что по глупости, свойственной этому юному возрасту, я убежала из дома и – со всякими приключениями – добралась до дороги, ведущей в Лондон. Насколько и как горевали домашние, утратив меня, про то не знаю, поскольку до самого нынешнего момента я ни слова, ни полслова не слышала ни от своих родных, ни о них. Все мое движимое имущество состояло из двух золотых монет, полученных от крестной матери моей, нескольких шиллингов, серебряных пряжек для башмаков и серебряного наперстка. С таким богатством и с узелком самого необходимого из платья за спиной я летела по дороге, обмирая от страха всякий раз, когда позади слышались шаги или какой‑ нибудь шум, и, готова в том поклясться, дюжину миль отмахала, прежде чем остановилась просто потому, что совсем из сил выбилась. Присев, наконец, у дорожного указателя, я горько зарыдала, все еще во власти страха от своего побега и больше смерти опасаясь попасть обратно пред ясные очи противоестественных моих родителей. Крат‑ 150 кий отдых немного освежил меня, слезы – утешили, я было тронулась дальше в путь, но тут меня нагнал здоровый деревенский малый, который направлялся в Лондон поискать, где бы ему там пристроиться, и – вроде меня – удрал от своих друзей. На вид ему было не больше семнадцати лет, румяный, довольно хорошо сложенный, с нечесаными льняными патлами, в небольшой шляпе с полями, в домотканом сюртуке, вязаных чулках – ни дать ни взять сущий пахарь во плоти. Я смотрела, как подходил он сзади, насвистывая, держа на плече палку, к концу которой был привязан узелок – обычная принадлежность путешествующих по дорогам на своих двоих. Некоторое время мы шли рядом молча, потом разговорились и решили держаться вместе до самого конца путешествия. Что замышлял и о чем думал он – не знаю, в невинности же собственных мыслей я торжественно клянусь. Надвигалась ночь, пришлось заняться поисками постоялого двора или какого‑ нибудь иного крова. Тут добавилось представляться, если нас о том спросят. После нескольких головоломных попыток разобраться парень предложил такое, лучше чего, мне показалось, и не придумать. Что за предложение? Ну, как же! конечно, представляться мужем и женой – о последствиях я тогда даже и не помышляла. Договорившись наконец по такому замечательному поводу, мы набрели на бедный придорожный приют для пеших путешественников, в дверях которого стояла какая‑ то старая безумная ведьма. Разглядев нас, она пригласила расположиться на ночлег у нее. Мы были бы рады любой крыше над головой, а потому вошли; спутник мой спросил всего, что было в доме, и мы поужинали, словно муж и жена, во что, если принять во внимание наши годы и обличие, нигде бы не поверили, но не в таком месте – тут всему готовы были верить. Между тем пришло время отправляться на ночлег, и никто из нас не решился опровергнуть то, о чем мы объявили с самого начала; очень приятно было, что малый этим был смущен не меньше моего и не меньше меня раздумывал, как бы избежать ночлега вдвоем в одной постели, как то, естественно, полагалось супружеской паре, какою мы представились. Пока мы раздумывали, ведьма‑ хозяйка взяла свечу и стала светить нам дорогу к избушке, стоявшей отдельно от дома в конце длинного двора. Пришлось нам терпеть, не возражая ни единым словом, пока она нас туда проводила. Так оказались мы в жуткой комнате с постелью ей под стать, в какой мы – само собой разумеющееся дело – и должны были провести вместе ночь. Я‑ то в ту пору была так непроходимо целомудренна, что даже в тот момент не понимала, чем ночь в одной постели с молодым человеком опаснее для меня, чем спанье вдвоем с девчонкой‑ дояркой, работавшей у нас. Возможно, поначалу и у него на уме никаких иных намерений, кроме самых невинных, не было, пока такой удачный случай не вселил их ему в голову. И все же прежде, чем мы стали раздеваться, он загасил свечку. Мерзкая погода за окном вызывала неукротимое желание забраться в постель, так что, сбросив одежду, я скользнула под одеяло, где паренек уже успел устроиться, – прикосновение его теплого тела меня скорее обрадовало, чем встревожило. Прямо скажу, новизна ощущений гнала от меня сон, но даже и в таком положении я все еще ни малейшей тревоги не испытывала. Только… о‑ о! как же могучи позывы естества! И как немного нужно, чтобы пустить их в ход! Молодой человек подсунул под меня руку и осторожно притянул к себе, как бы для того, чтобы нам обоим стало потеплее – меня так жаром и обдало, когда мы с ним сошлись грудь в грудь, совсем иным жаром, какого никогда в жизни я не чувствовала, даже не знала, что такой и в природе‑ то существует. Ободренный, полагаю, моим спокойствием, юноша рискнул меня поцеловать, я же, не раздумывая, на поцелуй его ответила, понятия не имея о последствиях, к каким это может привести; малый же, так явно поощренный, скользнул рукой с моей груди прямо туда, далеко вниз, к той части моего тела, где чувствительность по‑ особому обострена и так захватывает, что я в тот же миг ощутила, как горячее его прикосновение воспламенило меня, всю обдало пышущим, странно щекочущим жаром. В эти минуты и его и меня радовали эти прикосновения, но вот он решился забраться подальше и сделал мне больно, на что я сразу и пожаловалась. Тогда он взял мою руку и направил ее – не без желания с моей стороны – туда, где сходились его ноги и где все буквально пылало жаром, там он прижал мою руку, а потом понемногу стал ее поднимать, давая мне ощутить гордое отличие его пола от моего. Напуганная такой новостью, я отдернула руку и все же, охваченная и встревоженная чувствами непонятного наслаждения, не могла удержаться и спросила его: это для чего? Он ответил, что с моего дозволения он покажет мне, для чего это, и, уже не дожидаясь от меня ответа, какому он помешал, запечатав уста мои поцелуями, которые мне вовсе не были безразличны, он лег на меня, просунул свое колено у меня между ног, развел их так, чтобы путь для него стал свободен и он мог делать со мной все что угодно. Я к тому времени прямо не в себе была, все мои обычные чувства оказались во власти чего‑ то нового, поэтому, охваченная то страхом, то вожделением, я лежала, не шевелясь, пока острейшая разрывающая боль не заставила меня закричать. Но было уже поздно: наездник крепко сидел в седле и не было такой силы, что могла бы его стряхнуть: как ни старалась я это проделать, ничего не получилось, даже наоборот – чаще всего мои движения только помогали тому, что он делал, и наконец неудержимый удар враз прикончил мою девственность и едва ли не меня самое. Вот и распласталась я – кровоточащее подтверждение заклятия, возложенного на наш пол: первый свой мед собирать нам с терниев. Однако боль стихла, а наслаждение росло, вскоре я была готова к новым испытаниям, и – утро еще не настало – не было уже никого на свете дороже для меня, чем этот погубитель девственных моих сокровищ: для меня теперь он стал всем. Как договорились мы соединить наши судьбы и наши кошельки, как вместе добрались до столицы, как жили в ней какое‑ то время вместе, пока нужда не разлучила нас и не привела меня на эту стезю жизни, где я давно была бы растоптана и до лохмотьев истрепана к нынешним моим летам из‑ за лености и падкости своей на утехи, не найди я прибежища в этом доме, – все это относится уже к событиям и обстоятельствам, которые выходят за тему, мною предложенную, так что на этом мое повествование и заканчивается». По порядку, в каком мы сидели, очередь рассказывать настала для Харриет. Из тех красавиц, каких я до того и с тех пор повидала, очень немногие имели формы, способные оспорить превосходство ее форм; их трудно даже назвать тонкими – то была самоутонченность во плоти, настолько пропорциональны и гармоничны были некрупные, но совершенной выделки ее члены. Цвет лица у нее, и без того светлый, казался еще светлее из‑ за пары черных глаз, блистательное великолепие которых придавало лицу больше живости, чем того обещал его цвет, который от бледности спасал премиленький румянец на щеках, постепенно сходивший на нет и, в конечном счете, совершенно исчезавший незаметно по всепоглощающей белизне. Исключительную прелесть ее облика довершали миниатюрные черты лица, вовсе не отвечавшие его настроению, склонному к праздности, спокойствию и утехам любви. Принужденная выполнить уговор, Харриет улыбнулась, слегка зарделась и таким вот рассказом удовлетворила наше любопытство: «Отец мой был не меньше и не больше как мельником близ города Йорка; оба – и он, и матушка моя – умерли, когда я была еще младенцем. Попала я под опеку вдовствующей и бездетной тетушки, домоправительницы нашего лорда Н. в его поместье в графстве… где она воспитала меня со всей мыслимой заботой и нежностью. Мне еще семнадцати лет не исполнилось (а сейчас мне нет и восемнадцати), а я уже получила, единственно благодаря своей внешности (ибо ни состояния, ни имущества у меня и в помине не было), несколько выгодных предложений, но то ли природа медлила поощрять во мне чувствительность к излюбленной ее страсти, то ли я не могла найти среди лиц иного пола никого, кто пробудил бы во мне хоть какое‑ то чувство, хоть любопытство познать его поближе, но только до тех самых лет сохранила я совершенную целомудренность, даже в мыслях: в сознании моем страхи и опасения – сама толком не знаю чего – делали замужество не более привлекательным, чем смерть. Тетушка моя, добрая женщина, благоволила к моей робости и боязливости, смотрела на них как на детскую впечатлительность, по собственному опыту зная, что это пройдет, а пока давала искателям моей руки надлежащий ответ. Семейство лорда многие годы не бывало в поместье, так что было оно запущенным, предоставленным под полный надзор тетушки да двух старых домашних слуг. Поэтому весь просторный пустынный дом был в моем распоряжении, так же, как и парк, расположенный в полумиле от любого жилья, если не считать какой‑ нибудь случайной избушки или чего‑ то в том же духе. Так в тиши, покое и невинности росла я без каких‑ либо примечательных событий. Но вот однажды, в роковой для себя день, я, как то частенько и раньше бывало, оставила крепко спавшую тетушку и выкроила несколько послеобеденных часов, устроившись в некотором подобии старинного летнего домика, удаленного от господского двора и выходившего окнами и дверью на небольшую речушку. Я села было за работу, какую захватила с собой, но тут на меня напала сладостная убаюкивающая дремота, чему немало способствовала обычная для того времени года и часа жара; тростниковая лежанка, корзиночка, где держала я свою работу, под головой – вот и все удобства, какими я воспользовалась для короткого сна, от которого меня вскоре пробудили сильный шум и тревожащий всплеск в воде. Я встала посмотреть, в чем дело. Ну, а кто же это мог быть, как не сын соседа‑ дворянина (о чем я узнала позже, ибо никогда прежде его не видела), который забрался сюда с ружьем и, сморенный и охотой и духотой, не устоял перед искушением, исходившим от прохладной свежести потока, и не теряя времени разделся и бросился в воду с того берега. Место, откуда он нырнул, было укрыто небольшими зарослями склоненных к воде деревьев, в тени которых образовался приятный укромный уголок, удобный для того, чтобы раздеться и оставить одежду. Первое, что я почувствовала, увидев в воде обнаженного юношу, скажу вам со всем уважением к истине, какое только можно вообразить, – это удивление и страх. Я бы убежала оттуда и немедля, но тут роковую роль сыграла моя скромность: из‑ за нее я не могла принудить себя воспользоваться дверью или окном, расположенным так, что никак нельзя было бы выйти и пробежать по берегу домой не замеченной молодым человеком, а такого я и в мыслях не могла перенести, до того застыдилась и засмущалась, увидев его. Принужденная, стало быть, дожидаться, пока он уйдет и я смогу освободиться, я какое‑ то время места себе не находила, прямо‑ таки сгорая от ужаса и стыда, бросив случайный взгляд за окно; оно, кстати, сделано было по‑ старинному глубоким, к тому же за спиной у меня не было света, так что кого‑ нибудь увидеть в нем снаружи было невозможно, нельзя было снаружи и дверь открыть – на то требовались недюжинная сила или мое собственное желание отпереть дверь изнутри. Вот тут‑ то на собственном опыте убедилась я, что страшное и пугающее, убежать от чего нельзя, притягивает к себе наши взоры с такою же силою, как и то, что нас радует. Долго противиться неведомому этому позыву я не могла: диковинный вид притягивал – без всякого моего на то желания – взор, и я, ободренная к тому же уверенностью в собственной невидимости и безопасности, понемногу решилась взглянуть на этот пугающий, бередящий мою девственную скромность предмет – обнаженного мужчину. Стоило мне, однако, украдкой глянуть, как я тут же была ослеплена вспышкой влажного блеска кожи, белее которой и представить нельзя и на которой солнце играло так, что ото всей фигуры исходило радужное сияние. Охватившее меня смущение мешало рассмотреть черты лица, прежде всего в глаза бросились молодость и свежесть незнакомца. Я дивилась и, сама того не сознавая, восхищалась проворностью и игрой всех членов его тела, когда он плавал или резвился в воде; порой он ложился на спину, и вода бережно поддерживала его на месте, играя прекрасными волосами, расходившимися по течению пышным кустом черных кудрей; потом вода захлестывала тело, отделяя грудь от сверкающего белого живота; я не могла не обратить внимание на такое бросающееся в глаза отличие внизу его как черные мшистые заросли, откуда появлялось округлое, мягковатое, гибкое, белое нечто, колыхавшееся из стороны в сторону при малейшем движении тела или завихрении воды. Объяснить не могу почему, но по какому‑ то природному инстинкту именно это нечто главным образом и привлекало, удерживало и поглощало мое внимание, всех сил целомудрия не хватало, чтобы отвратить мой взор от него. Не увидев же ничего ужасного в этом зрелище, я безотчетно упрятала подальше всяческие свои страхи, а как только чувственность избавилась от страхов, на их место явились новые желания, неведомые хотения, так что я, смотря во все глаза, исходила томлением. Огонь естества, так долго дремавший под спудом, стал пробиваться наружу, и первые язычки его пламени обожгли меня осознанием и ощущением своего пола. Между тем юноша переменил положение и, вытянувшись, поплыл на животе, резко взмахивая и ударяя по воде руками и ногами, прекраснее которых трудно было бы изваять; мокрые же локоны его облепили шею и плечи, чудесно оттеняя их белизну. А ниже, от поясницы, вздымалась пышная округлость плоти, что заканчивалась двойным куполом у основания бедер, ослепительно сверкавшим сквозь глянец водяных струй.
|
|||
|