|
|||
ГЛАВА IV. ГЛАВА V. ГЛАВА VI. ГЛАВА VIIГЛАВА IV
Объяснение, почему в доме Гарриса не нужны будильники. – Общительность юного поколения. – Бдительный страж. – Его таинственность. – Его суетливость. – Занятия до завтрака. – Добрая овца и паршивая овца. – Печальная судьба добродетели. – Новая печь Гарриса. – Как дядя Поджер выходил из дома. – Почтенные деловые люди в роли скороходов. – Мы приезжаем в Лондон. – Мы разговариваем на языке путешественников.
Во вторник вечером приехал Джордж и остался у Гарриса ночевать. Мы предпочли такое решение его собственному плану: он предлагал, чтобы в среду утром мы с Гаррисом заехали за ним по дороге в Лондон; но «заехать» за Джорджем поутру – это значит будить его, трясти, вытаскивать из постели, помогать ему отыскивать различные предметы туалета, участвовать в укладке вещей и после всей этой утомительной траты сил еще сидеть и смотреть, как он завтракает, – пренеприятнейшее занятие для постороннего наблюдателя. Вот если бы Джордж жил у Гарриса – мне приходится иногда ночевать у него, – тогда другое дело: он был бы готов вовремя. В этом доме вы обыкновенно просыпаетесь среди ночи – может быть, и позже, но вам так кажется – от топота кавалерийского полка, промчавшегося мимо дверей. Ваш ум, потревоженный среди первого сна, рисует одну за другой ужасные картины: нападение разбойников, конец света, взрыв газа. Вы инстинктивно спускаете ноги с кровати и напряженно прислушиваетесь. Ждать приходится недолго: где-то наверху хлопает дверь, и кто-то с быстротой молнии съезжает вниз по лестнице на поднос с посудой. Раздается гулкий удар чего-то круглого о вашу дверь и одновременно с этим солидное замечание: «Вот видишь! » Вы бросаетесь искать по всей комнате платье, но еще очень темно, ничего не видно, а платье бесследно исчезло с того места, куда было положено с вечера. В ту минуту, когда вы стараетесь засунуть голову под шкаф – в поисках туфель, – кавалерия опять проносится по направлению к верхнему этажу, слышится частый упорный стук в дальнюю дверь, затем настает тишина и чей-то тоненький голос нежно спрашивает. – Папа, мне можно вставать? Разрешения не слышно, но зато отчетливо доносится другой, более солидный голосок: – Нет, это только ванночка скатилась. Нет, она не ушиблась ни капельки! Только промокла, да!.. – Хорошо, Мамочка, я им скажу. – Нет, нет, они не шалили, это случайно! – Хорошо, спокойной ночи, папа. Затем тот же голос продолжает авторитетным тоном: – Вот видишь, нельзя еще вставать. Папа говорит, что слишком рано. Иди и ложись спать. Вы тоже ложитесь снова и слышите, как кого-то насильно тащат в комнату, находящуюся над вами. Некоторое время вы вслушиваетесь в звуки борьбы; слышится попеременно то треск кровати – причем вздрагивает потолок вашей комнаты, то отчаянная попытка сбежать. Наконец возня затихает и вы засыпаете. Через некоторое время – как вам кажется, очень скоро – вы снова открываете глаза от инстинктивного ощущения чьего-то присутствия. Уже рассвело, дверь открыта настежь, и вы видите в ней четыре личика, одно над другим, с серьезно устремленными на вас глазами. Торжественный и безмолвный осмотр продолжается некоторое время – словно вы какая-нибудь удивительная редкость, – после чего старший приближается и дружелюбно присаживается на край постели. – Мы не знали, что вы уже не спите. А я давно проснулся. – Я так и думал, – отвечаете вы. – Папа не любит, чтобы мы вставали очень рано, – продолжает мальчуган. – Он говорит, что мы можем помешать другим. Поэтому, конечно, мы не должны вставать. Это говорится тоном полным глубокого достоинства, вынесенного из сознания исполненного долга. – А теперь вы еще не встали? – задаете вы вопрос. – О, нет! мы еще не одеты. – С последним спорить нельзя. Папа по утрам чувствует себя очень усталым, потому что он страшно много работает днем. А вы по утрам тоже чувствуете себя усталым? Тут он оборачивается и замечает, что трое остальных тоже вошли в комнату и сидят на ковре полукругом. Их позы и лица выражают прежнее любопытство и ожидание какой-нибудь интересной выходки с вашей стороны, словно вы фокусник. Такое поведение малышей конфузит старшего брата перед гостем, и он повелительно приказывает им выйти из комнаты. Они слишком хорошо воспитаны, чтобы спорить: не произнеся ни единого звука, они вскакивают и моментально бросаются все вместе на него. Вы видите только четыре пары рук и ног, мелькающих во всех направлениях. Ни слова не доносится из этой копошащейся кучи – таков, вероятно, этикет, выработанный любителями раннего вставанья. Если на вас есть какой-нибудь спальный костюм, вы вскакиваете, и возня усиливается вдвое; если же вы любите спать с удобством, то приходится оставаться под одеялом и делать внушения, на которые детвора не обращает ни малейшего внимания. Через некоторое время старший мальчик выпроваживает остальных из комнаты и затворяет за ними дверь; но моментально дверь отворяется снова, и в комнату, как шар, влетает Муриэль. У нее длинные волосы, и она зацепляется ими за замок. Она, кажется, сама ненавидит свои локоны, – с таким ожесточением она дергает их, выпутывая из замка. Брат помогает ей и затем принимается ловко орудовать головой сестры как надежным холодным оружием. Новое средство действует, и вы слышите поспешный топот шести убегающих ног. Победитель возвращается на свое место, к вам на кровать. Он нисколько не рассержен и уже позабыл о возне. – Я больше всего люблю утро, – говорит он мечтательно, – а вы? – Да, иногда… Утро не всегда бывает спокойным. Мальчик не обращает внимания на каверзность ответа. На его личико находит задумчивое выражение, и он говорит: – Я бы хотел умереть утром. Утром все так красиво! – Может быть, и умрешь, если твой отец пригласит когда-нибудь ночевать очень раздражительного человека. Несколько секунд длится молчание, после чего философское настроение оставляет мальчугана. – Теперь весело в саду. Может быть, вы хотите встать и поиграть со мной в крикет? – предлагает он. Собственно говоря, ложась спать, вы не собирались подыматься в шесть часов утра и играть в крикет; но это все-таки лучше, чем лежать в постели с открытыми глазами, и вы соглашаетесь. За завтраком вы спешите объяснить, что вам не хотелось спать, вы рано проснулись, встали и пошли в сад поиграть. Всякий должен быть предупредителен к гостям, и дети Гарриса, хорошо воспитанные, искренне помогают их развлечь. Миссис Гаррис обыкновенно замечает одно: гость должен быть строже и обязан требовать от детей в следующий раз, чтобы они были одеты как следует. Гаррис же трагически уверяет, что я в одно утро свожу на нет все результаты разумного воспитания. В день нашего отъезда, в среду, Джордж попросил разбудить его в четверть шестого, обещая показать детям разные Штуки на велосипеде. Но проснулся он в пятом часу. Тем не менее, надо отдать справедливость детям Гарриса: если вы им толково объясните, что не собираетесь вставать на рассвете и расстреливать привязанную к дереву куклу, а намерены, по обыкновению, встать в восемь, когда принесут чашку чая – то они сначала искренно удивятся, потом извинятся и даже огорчатся. Поэтому, когда Джордж не мог объяснить, что его разбудило – желание встать или же бумеранг домашнего производства, влетевший в окно, – то старший мальчик открыто признал себя виновным и даже прибавил: – Мы должны были помнить, что дяде Джорджу предстоит утомительный день, и должны были отговорить его от раннего вставанья!.. Впрочем, для Джорджа встать иногда пораньше – дело полезное. В минуту просветления он предложил даже, чтобы в Шварцвальде нас будили в половине пятого; но мы с Гаррисом воспротивились: совершенно достаточно вставать в пять и выезжать в шесть; таким образом можно каждый день делать половину пути до наступления жары и отдыхать после полудня. В среду я проснулся в пять часов – это было даже раньше, чем нужно. Ложась спать, я приказал сам себе: «Проснуться ровно в шесть! » Я знаю людей, которые назначают себе срок и просыпаются минута в минуту. Им стоит только проговорить, кладя голову на подушку: «В четыре тридцать», «В четыре сорок пять», «В пять пятнадцать», – и больше не о чем беспокоиться. В сущности, это удивительная вещь; чем больше о ней размышляешь, тем она становится непонятнее. Некое подсознательное «Я» считает время, пока мы спим; ему не нужно ни солнца, ни часов, оно бдит в темноте и в назначенную минуту шепчет: «Пора! » Еще удивительнее, что один сторож, живший у устья реки, обязан был просыпаться по своей службе за полчаса до высшего уровня прилива, и ни разу в жизни не проспал! Он говорил мне, что прежде, в молодости, он с вечера определял время следующего прилива и внушал себе, когда проснуться; но потом и об этом заботиться перестал: усталый, бросается он на постель и спит глубоким сном до той минуты, когда остается ровно полчаса до высокой воды – то есть каждый день разно! – Витает ли дух этого человека над темными водами, пока он спит без сновидений, или же законы вселенной так же ясно явлены ему, как ясно явлены взору человека цветы и деревья при солнечном свете?.. Кем бы ни был мой подсознательный страж, но он волнуется, суетится и, перестаравшись, будит меня слишком рано. Иной раз я прошу его: «В половине шестого! Пожалуйста! » – но он сбивается со счета и в ужасе будит меня в половине третьего. Я смотрю на часы и с досадой вижу его ошибку. Но он хочет оправдаться: «Может быть, часы остановились? » Я прикладываю их к уху; нет, идут. «Может быть, испортились? – Наверное, теперь половина шестого, если не больше!.. » Чтобы успокоить его, я беру свечку и иду вниз, в гостиную, глянуть на большие часы. Ощущения человека, когда он среди ночи бродит по дому в одном халате и мягких туфлях большинству, вероятно, знакомы: все предметы, в особенности с острыми краями, лезут навстречу, хотя днем, когда человек в сапогах и солидном платье, они не обращают на него ни малейшего внимания и не предпринимают попыток неожиданно приблизиться. Поглядев на большие часы, я возвращаюсь в постель раздраженный и жалею о том, что просил подсознательного стража помочь мне. Но он продолжает суетиться и от четырех до пяти часов будит меня каждые десять минут, после чего наконец утомляется и предоставляет все дело горничной, которая приходит постучать в дверь получасом позже обыкновенного. Так вот, в среду я встал и оделся в пять часов, лишь бы отделаться от излишней услужливости невидимого стража. Но я не знал, за что приняться. Все вещи и тандем были уже уложены и отправлены в Лондон накануне; поезд наш отходил только в десять минут девятого. Я спустился в кабинет, думая поработать. Но столь ранним утром, да еще натощак работалось туго. Написав несколько страниц, я перечел их. Иногда о моих трудах отзываются не слишком почтительно; но ничего, достойного выразить убожество этих трех глав, никогда еще сказано не было. Я порвал их, бросил в корзину и начал размышлять: а не существует ли этакое благотворительное учреждение, которое бы оказывало помощь исписавшимся авторам?.. Размышления были печальные. Я сунул в карман мяч и отправился на лужайку, где у нас играют в гольф. Там лениво паслось несколько овец, и моя игра их, казалось, заинтересовала. Одна славная овечка отнеслась ко мне с особой симпатией; она, очевидно, не понимала игры, но ее привело в умиление такое раннее появление человека на лугу. Как бы я ни кинул мяч, она блеяла с явным восторгом: – Пре-ле-е-стно! Ве-ли-ко-ле-е-п-но! Между тем как другая – противное, нахальное создание – все время блеяла мне под руку, лишь бы только помешать: – Скве-е-е-ерно! совсе-м скве-е-рно!.. И вдруг мой мяч со всего размаху попал в нос симпатичной овце… Она, бедная, понурила голову, а ее соперница сразу переменила тон и, засмеявшись самым дерзким, вульгарным смехом, злорадно заблеяла: – Пре-ле-стно! Ве-ли-ко-ле-е-п-но! Так в нашем мире всегда страдают добрые и хорошие. Я бы охотно дал полкроны, чтобы попасть в нос не милой, а противной овце. Я пробыл на лугу дольше, чем намеревался, и когда Этельберта пришла сказать, что уже половина восьмого и завтрак на столе, я оказался еще не выбритым. Этельберте ужасно не нравится, когда я бреюсь впопыхах: она находит, что после этого я имею каждый раз такой вид, будто пытался зарезаться, и поэтому все знакомые могут подумать, что мы живем черт знает как! И кроме того, с моим лицом – по ее мнению – не следует обращаться халатно. Я прощался с Этельбертой недолго, это могло бы ее расстроить. Но я хотел сказать несколько прощальных слов детям – в особенности насчет моей удочки, которую они обыкновенно употребляют в мое отсутствие в качестве палки, когда при играх требуется обозначить на земле место. Я не люблю спешить к поезду. До станции оставалось четверть мили, когда я нагнал Джорджа и Гарриса. Пока мы продвигались втроем крупной рысью, Гаррис успел сообщить мне, что он чуть не опоздал из-за новой плиты: ее затопили сегодня в первый раз, кухарку обдало кипятком, а почки взлетели со сковородки на воздух. Он надеялся, что к его возвращению жена успеет укротить новую плиту. Мы успели на поезд в последнюю секунду. Очутившись в вагоне и с трудом переводя дух, я вспомнил, как дядя Поджер двести пятьдесят раз в году выезжал поездом в 9 ч. 13 м. утра в город. От его дома до станции было восемь минут ходьбы, но он всегда говорил: – Лучше выйти за пятнадцать минут и идти с удовольствием! А выходил всегда за пять минут – и спешил изо всех сил. И уж не знаю почему, но через луг, лежащий между городком и станцией, бежал к девятичасовому поезду не один дядя Поджер, а несколько десятков джентльменов – все направлялись в Сити, все солидной наружности, все с черными портфелями и газетой в одной руке и с зонтиком в другой; все они не то чтобы действительно быстро бежали, но отчаянно пыхтели и были чрезвычайно серьезны. Поэтому на их лицах выражалось искреннее негодование при виде разносчиков, нянек и мальчишек, останавливавшихся, чтобы поглазеть на них. Среди этих зевак на несколько минут даже завязывалась азартная, хотя невинная игра: – Два против одного за старичка в белом жилете! – Десять против одного за старца с трубкой, если он на бегу не перекувырнется, пока добежит! – Столько же за Багряного Короля! – прозвище, данное одним юным любителем энтомологии отставному военному, соседу дяди Поджера, который обыкновенно имел очень достойный вид, но сильно багровел от физических усилий. Мой дядюшка и остальные джентльмены много раз писали в местную газету, жалуясь на нерадивость полиции, и редакция помещала от себя горячие передовые статьи об упадке вежливости среди жителей, – но это ни к чему не приводило. И нельзя сказать, чтобы дядя Поджер вставал слишком поздно; нет, все помехи являлись в последнюю минуту: позавтракав, он немедленно терял газету. Мы всегда знали, когда дядя Поджер что-нибудь терял, по выражению негодования и удивления, которое появлялось на его лице. Ему никогда не приходило в голову сказать: «Я – рассеянный человек, я все теряю и никогда не помню, куда что положил; я ни за что не найду потерянного без чужой помощи. Я, должно быть, надоел всем ужасно – надо постараться исправиться». Напротив, по его логике, все в доме были виноваты, если он что-нибудь терял, – кроме него самого. – Да ведь я держал ее в руке минуту тому назад? – восклицал он. По его негодующему тону можно было подумать, что он живет среди фокусников, которые прячут вещи нарочно, чтобы позлить его. – А не оставил ли ты ее в саду? – спрашивала тетя. – К чему же я оставил бы газету в саду? Мне газета нужна в поезде, а не в саду! – Не положил ли ты ее в карман? – Пощади, матушка! Неужели ты думаешь, что я искал бы газету целых пять минут, если бы она была у меня в кармане?.. За дурака ты меня считаешь, что ли? В эту минуту кто-нибудь подавал ему аккуратно сложенную газету: – Не эта ли? Дядя Поджер жадно хватал ее со словами: – Так и есть, непременно всем нужно брать мои вещи! Он открывал портфель, чтобы положить в него газету, но вдруг останавливался, онемев от оскорбления. – Что такое? – спрашивала тетя. – Старая!.. От третьего дня!.. – произносил он убитым голосом, бросая газету на стол. Если бы хоть раз попалась под руку вчерашняя газета, то и это было бы разнообразием; но неизменно она была «от третьего дня». Затем свежую газету находил кто-нибудь из нас, или же оказывалось, что дядя Поджер сидел на ней сам. В последнем случае он улыбался – не радостно, а усталой улыбкой человека, попавшего в среду безнадежных идиотов. – Эх, вы! Все время газета лежит у вас под самым носом, и никто… Он не оканчивал фразы, так как очень гордился своей сдержанностью. После этого тетя вела дядю Поджера в переднюю, где по заведенному правилу происходило прощанье со всеми детьми. Сама тетушка никогда не отлучалась из дома дальше, чем к соседям, но и то прощалась с каждым членом семьи, «так как не знала, что может случиться в следующую минуту». По обыкновению, оказывалось, что кого-нибудь из детей не хватает. Тогда остальные шестеро, не медля ни секунды, с гиканьем и криком бросались искать его; но в следующую минуту потерянный появлялся как из-под земли – большею частью с весьма основательным объяснением своего отсутствия – и отправлялся уведомить остальных, что он найден. Все это занимало минут пять, в продолжение которых дядя Поджер успевал найти зонтик и потерять шляпу. Когда все и все были в сборе, часы начинали бить девять. Их торжественный бой обыкновенно производил странное действие на дядю Поджера: он бросался вторично целовать одних и тех же, пропускал других, забывал, кого он уже поцеловал, а кого еще нет – и должен был начинать сначала. Иногда он уверял, что дети нарочно перепутываются (и я, по совести, не берусь защищать их). Огорчался он еще и тем, что у кого-нибудь часто оказывалась совершенно липкая физиономия, причем обладатель этой физиономии бывал особенно нежен. Если все шло слишком гладко, старший мальчик вдруг объявлял, что все часы в доме отстают на пять минут, из-за чего он опоздал накануне в школу, При этом известии дядя Поджер бросался к калитке, где вспоминал, что с ним нет ни зонтика, ни портфеля. Моментально все дети кидались за забытыми вещами, причем на скорую руку происходила борьба за зонтик и драка за портфель. Когда все было вручено дяде Поджеру и он пускался рысцой по дороге, мы возвращались в дом и находили на столе в передней какую-нибудь вещь, которую он непременно хотел взять с собой в этот день в город. Было немного позже девяти, когда мы приехали в Лондон на вокзал Ватерлоо и, как решили заранее, сейчас же приступили к опыту, предложенному Джорджем. Открыв «Путеводитель» на странице, озаглавленной «На извозчичьей бирже», мы подошли к одному извозчику, приподняли шляпы и пожелали ему доброго утра. Но, очевидно, этого парня не смутил бы вежливостью ни один иностранец, даже настоящий. Крикнув соседу. «Эй, Чарльз! подержи-ка коня! », – он спрыгнул с козел и ответил нам таким изящным поклоном, который сделал бы честь лучшему танцмейстеру. При этом он приветствовал нас от имени всего народа и выразил сожаление, что королевы Виктории нет в данное время в Лондоне. На такую речь мы не могли ответить ни одним словом: в «Разговорнике» не было решительно ничего подходящего. Мы только вежливо попросили отвезти нас, если возможно, на улицу Вестминстерского моста, причем назвали его кучером. Он приложил руку к сердцу и отвечал, что сделает это с наслаждением. Заглянув в «Разговорник», Джордж задал следующий по порядку вопрос: – Сколько это будет стоить? Такой грубый переход к материальной стороне дела явно оскорбил лучшие чувства извозчика. Он отвечал, что никогда не берет денег от знатных путешественников и попросит разве что какую-нибудь безделушку на память: бриллиантовую булавку, золотую табакерку или что-нибудь в таком роде. Эксперимент зашел слишком далеко: вокруг нас начала собираться толпа. Не говоря больше ни слова, мы сели в кеб и отъехали, напутствуемые восторженными криками. Мы остановили извозчика за народным театром подле сапожной лавки, которая имела подходящий для нашей цели вид: это была одна из тех лавок, которые переполнены товаром так, что он в них даже не помещается; лишь только поутру отворяются ставни, как груды сапог размещаются снаружи, у входа; десятки ящиков с сапожным товаром стоят один на другом у дверей и даже по другую сторону тротуара, сапоги висят гирляндами поперек окон, рыжие и черные башмаки, как виноград, обвивают решетчатые ставни и образуют фестоны над входом. Внутри лавки почти темно и все завалено сапогами. Когда мы вошли, хозяин с молотком в руке открывал ящик свежего товара. Джордж снял шляпу и проговорил: – Доброго утра! Человек даже не обернулся. Он продолжал усердно возиться с ящиком и промычал что-то такое, что могло быть и ответом на приветствие, и чем-нибудь совсем другим. Он мне сразу не понравился. – Мистер N. посоветовал мне обратиться к вам, – продолжал Джордж, заглянув в «Разговорник». Хозяин лавки, в сущности, должен был ответить так: «Мистер N. очень почтенный джентльмен, и я очень рад услужить его знакомым». Но вместо этого он проворчал: – Не знаю. Никогда не слыхал. Такой ответ уничтожил весь предварительный план разговора. В книжке дано было несколько вариантов разговора с сапожниками, и Джордж выбрал самый вежливый из них: в нем сначала много говорилось о мистере К, и когда между покупателем и лавочником устанавливались хорошие отношения, первый просил дать ему «дешевые и хорошие» ботинки. Но мы напали на грубого материалиста, который не придавал никакой цены тонкой беседе. Имея дело с такими людьми, необходимо приступать прямо к делу. Поэтому Джордж решил оставить мистера N. в покое, перевернул страницу и задал вопрос из другого «разговора с сапожником». – Мне говорили, что вы держите сапоги для продажи. Нельзя сказать, чтобы это было удачно: среди сапог, окружавших нас со всех сторон, оно звучало даже дико. Человек положил молоток и впервые удостоил нас своего взгляда. – А вы думали, я их для чего держу? Чтобы нюхать? – сказал он глухим, хриплым голосом. Это был один из тех людей, которых трудно раскачать, но если уж они разойдутся, то хоть святых выноси. – А вы думали, я что делаю? – продолжал он. – Собираю их для коллекции? Вы думали, я держу лавку для поправления своего здоровья? По-вашему, я, должно быть, влюблен в сапоги, любуюсь ими, и не могу расстаться ни с одной парой? Вы думали, тут международная выставка сапог? Или историческая коллекция обуви? – Вы слыхали когда-нибудь, чтобы человек держал лавку и не продавал сапог? Для красоты они тут, что ли? Вы, верно, думаете, что я получил приз за глупость, а? Надо отдать справедливость Джорджу, он выбрал самое подходящее для ответа. – Я приду в другой раз, когда у вас будет больший выбор. А до тех пор – до свидания! Я всегда говорил, что эти книжки никуда не годятся. В них нет английского выражения, параллельного немецкому «Behalten Sie Ihr Haar auf», а между тем оно могло бы быть иногда полезным. Мы вышли из лавки и поехали дальше. Сапожник, стоя на изукрашенном сапогами крыльце, провожал нас какими-то замечаниями; мы ничего не слышали, но проходящие, по-видимому, находили их интересными. Джордж хотел заехать еще к другому сапожнику и повторить опыт, уверяя, что ему действительно нужно купить пару туфель; но мы уговорили его отложить эту покупку до приезда в какой-нибудь иностранный город, где лавочники, без сомнения, более привычны к подобным разговорам и более любезны. Относительно шляпы, однако, Джордж остался непоколебим, утверждая, что без нее он не может путешествовать; поэтому пришлось остановиться у небольшой лавчонки со шляпами и шапками. Здесь хозяин оказался совсем в другом роде: это был маленький, живой человек с умными глазами; он даже умудрился нам помочь. Когда Джордж спросил его по книжке: «Есть ли у вас шляпы? », он не рассердился, а только остановился на месте и почесал подбородок. – Шляпы! – повторил он. – Позвольте мне подумать. Да… да! – Тут по его лицу пробежала счастливая улыбка уверенности. – У меня действительно есть шляпы. Только почему вы меня об этом спрашиваете? Джордж объяснил, что ему нужна дорожная шляпа, причем просил «обратить усиленное внимание на то, чтобы шляпа была хорошая». Лицо человека сразу потухло. – А! Вот уж тут я не могу быть вам полезным – если бы вам понадобилась плохенькая, скверная шапчонка, годная разве на то, чтобы вытирать окна, я бы вам предложил самую подходящую; но хороших шляп – нет! Мы их не держим. Впрочем, подождите минутку! – прибавил он, видя недоумение и разочарование на выразительной физиономии Джорджа и открывая один из ящиков. – Тут у меня есть одна шляпа, хотя и не совсем хорошая, но не такая негодная, как весь мой остальной товар. Вот! Что вы о ней скажете? Можете вы удовлетвориться такой шляпой? Джордж одел ее перед зеркалом и, выбрав подходящую фразу из книжки, сказал: – Эта шляпа мне достаточно удобна. Но думаете ли вы, что она мне к лицу? Человечек отступил на несколько шагов и поглядел на Джорджа орлиным оком: – Говоря откровенно – нет! Затем он повернулся ко мне и Гаррису и прибавил: – Красота вашего друга очень тонкая – она есть, но ее можно не заметить. И именно в этой шляпе ее можно не заметить! Тут Джордж догадался, что пора прекратить эксперимент. – Все равно, – сказал он, – а то мы опоздаем на поезд. Сколько она стоит? – Самая большая цена за эту шляпу четыре шиллинга и шесть пенсов; она и того не стоит! Прикажете завернуть в желтую или белую бумагу? Джордж отвечал, что возьмет ее как есть, заплатил деньги и вышел из лавки. Мы последовали за ним. На Фенчер-стрит надо было расплатиться с извозчиком; мы сторговались на пяти шиллингах. Он еще раз отвесил нам изящный поклон и попросил передать привет австрийскому императору. Сев в поезд, мы обсудили оба случая и должны были признать, что два раза провалились с позором. Джордж разозлился и выкинул книгу за окошко. Наш багаж и велосипеды оказались в целости на пароходе, – и ровно в полдень, с приливом, мы поплыли вниз по реке, к морю.
ГЛАВА V
Необходимое отступление от темы. – Поучительная история. – Достоинство этой книжки. – Журнал, который не совсем удался. – Его программа. – Еще одно достоинство этой книжки. – Старая тема. Третье достоинство этой книжки. – «Какой это был лес? » – Описание Шварцвальда.
Рассказывают об одном шотландском парне, который, собираясь жениться на любимой девушке, выказал типичную шотландскую осторожность. После многочисленных наблюдений в своем кругу, он заметил, что большинство браков приводит к плачевным результатам только вследствие ложного представления, которое складывается у жениха или невесты друг о друге. Это представление всегда прекрасно, всегда преувеличенно. И он решил избегнуть обычного разочарования: не должно быть преувеличенных достоинств – и не будет разбитого идеала. Поэтому, сделав предложение, парень говорил честно: – Я бедняк, я не могу дать тебе ни денег, ни земли, Дженни. – Но ты отдаешь мне самого себя! – Я хотел бы дать тебе что-нибудь, кроме себя. Лицо-то у меня не слишком красивое. – Нет, нет! Другие парни куда хуже тебя. – Я не видал таких, милая, и не хотел бы видеть. – Честный прямой человек, Дэви, на которого можно положиться, лучше, чем беспутный красавец; такой только на девушек заглядывается, да горе в дом приносит. – Ты на это не рассчитывай, Дженни: бывает, что не из-за самого пестрого петуха на птичьем дворе перья летят!.. Всем известно, как я за каждой юбкой бегал, и тебе со мной нелегко придется. – Но ты добрый! И ты очень любишь меня, я это знаю. – Да, люблю, хотя не знаю, долго ли буду любить. И я добрый тогда, когда все делается по-моему. Я не терплю, чтобы мне перечили. У меня дьявольский характер, это тебе и мать моя скажет: я весь в отца, а он и к старости не исправился! – Ты очень строг к себе. Ты честный человек, Дэви. Я знаю тебя лучше, чем ты сам себя знаешь. Ты будешь хорошим мужем, и мы заживем счастливо. – Может быть, но я сомневаюсь. Тяжкое это дело для жены и ребят, когда человек не может оторваться от бутылки, а мне без выпивки не обойтись, как рыбе без воды! Пью, пью – и не могу напиться. – Но ты хороший парень, когда в трезвом виде? – Бывает, если все делается по-моему. – Однако ты не оставишь меня и будешь для меня работать? – Вероятно, не оставлю; но о работе ты не толкуй – терпеть не могу и думать-то о ней! – Во всяком случае, ты будешь стараться? – Из моего старанья добра не выйдет, я даже – и не думаю, чтобы ты им осталась довольна. Мы все слабые греховодники, а я – самый слабый из всех. – Ну-ну! Зато ты правдив. Многие парни чего не пообещают бедным девушкам, а потом только губят их! Ты поговорил со мной честно, и я пойду за тебя: посмотрим, что из этого выйдет. О том, что из этого вышло, история умалчивает, но всякий поймет, что после такого разговора женщина не имела права ни жаловаться, ни упрекать. Может быть, она это все-таки делала вопреки логике – это и с мужчинами случается, – но у мужа оставалось благотворное сознание того, что он предупредил жену обо всем, и, следовательно, никакие упреки им не заслужены. Я хочу быть таким же честным, как шотландский жених. Я хочу предупредить читателя обо всех недостатках моей книги. Я не хочу, чтобы за нее принимались с надеждами, которым суждено разбиться. Я не хочу никаких недоразумений. Из моей книжки никто не извлечет никакой пользы. Если кто-нибудь думает, что, прочтя ее, можно потом отправиться путешествовать по Германии и Шварцвальду, – то это большая ошибка: он заблудится очень скоро, и чем дальше заберется, тем больше наживет себе хлопот. Распространять полезные сведения мне не удается; это не мое дело. Я прежде думал иначе, но теперь научен опытом. На заре своей карьеры журналиста я сотрудничал в журнале, который был предшественником многих нынешних популярных изданий. Наша цель, которой мы гордились, заключалась в том, что мы соединяли приятное с полезным. Различать – что именно было приятно, а что полезно – предоставлялось читателям. Мы писали о том, как надо жениться. Эти статьи заключали длинный ряд разумных, серьезных советов, и если бы наши читатели им следовали, то образовали бы круг непомерно счастливых людей, которым бы завидовали все мужья и жены. Мы объясняли подписчикам, как можно разбогатеть, разводя кроликов; мы доказывали это фактами и вычислениями. Вероятно, наши читатели удивлялись, почему мы сами, в полном составе редакции, не бросим журналистику и не устроим кроличью ферму. Я слыхал от многих знающих людей, что стоит завести двенадцать хороших кроликов – и через три года при мало-мальски добросовестном отношении к делу они будут давать две тысячи фунтов стерлингов дохода в год. И этот доход будет постоянно увеличиваться. Может быть, человеку и денег девать некуда, но они будут прибывать сами собой, то есть от этих двенадцати кроликов. Но в то же время я знал нескольких людей, которые заводили самую отборную дюжину, и совершенно напрасно – ни один фермер от этого не разбогател, всегда что-нибудь мешало. Мы сообщали, сколько лысых людей живет в северных странах (по точным вычислениям), сколько королевских сельдей поместится между Лондоном и Римом, если их укладывать в линию, головой к хвосту, так что всякий желающий положить ряд королевских сельдей от Лондона до Рима мог знать вперед, сколько ему придется купить их. Мы сообщали, сколько слов в среднем произносит в день обыкновенная женщина. Вообще мы давали читателям такой полезный и разумный материал, который мог бы поставить их на голову выше подписчиков всех остальных журналов. Мы внушали читателям правила этикета: как обращаться к пэрам и архиепископам и как есть суп. Мы обучали молодых людей изящно двигаться и танцевать – посредством точных диаграмм. Мы разрешили все философские проблемы и напечатали для юношества перечень таких высоких нравственных правил, какие сделали бы честь любому проповеднику. Журнал не пошел только в денежном отношении, и нам пришлось ограничить число сотрудников. Я помню, мой отдел назывался «Советы матерям». Я его вел с помощью квартирной хозяйки, которая развелась с первым мужем и похоронила четверых детей, так что семейный уклад она знала до тонкостей. В моем ведении был еще столбец «Заметки о меблировке и украшении домов» с рисунками и «Советы начинающим литераторам». Надеюсь, что последние принесли им больше пользы, чем мне самому. Болезненная, тихая женщина в сером старомодном платье с чернильными пятнами, нанимавшая комнатку в бесконечно длинной улице с унылыми лавчонками, заведовала отделом «Хроника большого света». Последняя вся состояла из тонких намеков того пошиба, который и теперь еще отличает подобные статейки: «На последнем балу в палаццо князя С., – мы не называем имен, – князь говорил мне такие вещи, которые не совсем нравились графине Z, но лучше не входить в подробности!.. » Бедная, маленькая женщина: если бы ей провести хоть один вечер в палаццо князя С., то, может быть, румянец вернулся бы на ее поблекшие морщинистые щеки. «Юмористика» находилась в руках мальчишки-посыльного, которому предоставлялась для этого куча старых газет и пара хороших ножниц. Вести журнал было нелегко. Денежное вознаграждение равнялось почти нулю. Но вознаграждение нравственное было огромно: журналистика – это игра в школу; мы любим играть в школу в детстве, потом продолжаем ее молодыми людьми, потом стареем и уныло плетемся к гробу, но и при этом все еще увлекаемся игрой в школу. А в этой игре так приятно быть учителем! Так приятно посадить остальных детей в ряд, а самому расхаживать перед ними с указкой! И журналистика чувствует, что ходит с указкой; поэтому у нее столько приверженцев, несмотря на многие тяжелые стороны этого труда. Государство, правительство, общество, народ, искусство, наука – вот те дети, которые сидят перед нею в ряд, а она их учит. Я отвлекся, но отвлекся потому, что хотел объяснить, отчего мне больше никого не хочется учить. Вернемся к фактам. В одном письме в редакцию, подписанном «Воздухоплаватель», требовали сведений о том, как добывать водород. Оказалось, что это очень легко – как я узнал, когда сходил в библиотеку Британского музея. Но для верности я все-таки предупредил «Воздухоплавателя», кто бы он ни был, что следует действовать аккуратно и принять все необходимые меры предосторожности. Что же я мог еще сделать? Тем не менее через десять дней явилась в редакцию какая-то женщина пунцового цвета, она тащила за руку двенадцатилетнего молодца, которого назвала своим сыном. Его физиономия отличалась полным отсутствием какого-либо выражения, бровей у него тоже не было. Мать вытолкнула его вперед и стащила с него шапку. Под шапкой оказалась гладкая поверхность, испещренная серыми точками – вроде крутого очищенного яйца, посыпанного перцем. – Это был красавец-ребенок еще на прошлой неделе! – заявила женщина пунцового цвета, придавая своему голосу оттенок проступающего негодования, чтобы мы поняли, что это только начало. – Какое же обстоятельство его так изменило? – спросил редактор. – Вот какое обстоятельство! – И она бросила ему чуть не в лицо последний выпуск нашего журнала с моим ответом о добывании водорода; параграф был подчеркнут красным карандашом. Редактор прочел его внимательно и потом спросил, указывая на отрока: – Это и есть «Воздухоплаватель»? – Да! Это был «Воздухоплаватель» еще на прошлой неделе! – Это был прекрасный, невинный ребенок! А теперь – посмотрите на его голову!.. Редактор посмотрел. Он был серьезный, тихий человек. – Может быть, волосы вырастут? – спросил он. – Может быть, вырастут, а может быть, и не вырастут! – ответила женщина, усиливая негодующие ноты. – Я желаю знать, что вы ему теперь предложите? Редактор предложил намылить отроку шею, а заодно и голову. Я думал, что женщина бросится на него, но она удержалась, дав полную волю только голосу. Она требовала не купанья, а вознаграждения. Досталось тут, кстати, нашему журналу вообще, его направлению, его самомнению, его подписчикам. Терпеливо выслушав горячий монолог женщины, редактор предложил ей пять фунтов стерлингов. Тогда она успокоилась и ушла вместе с поврежденным «Воздухоплавателем». Редактор обернулся ко мне и сказал: – Не думайте, что я браню вас, – нисколько. Тут вашей вины нет, тут судьба. Но, друг мой, лучше, если вы будете придерживаться исключительно нравственных советов – это ваш стиль, в нем вы, безусловно, талантливы. Но оставьте в покое «полезные сведения»! Я не говорю, что вы их писали неправильно или недобросовестно – нет; но в этой области вам просто не везет, оставьте. Мне следовало послушаться умного человека. Жаль, что я этого не сделал: и мне, и другим было бы легче. Мне действительно не везет с полезными советами. Если я составляю для приятеля маршрут от Лондона до Рима, то он непременно потеряет багаж в Швейцарии – если не утонет при переезде через канал. Когда я помогаю другу выбрать при покупке хороший фотографический аппарат, то он потом непременно попадает в руки немецкой полиции за фотографирование крепостей. Однажды я вложил всю душу в дело, объясняя знакомому, как ему поехать в Стокгольм и жениться там на сестре своей покойной жены. Час отъезда парохода, лучшие гостиницы в Стокгольме – все подробности были указаны с величайшей точностью, а между тем он со мной с тех пор не желает разговаривать. Так вот, вследствие всего этого я решил твердо и бесповоротно: никогда не давать даже малейших практических советов; и если я справлюсь со своей несчастной страстью, то никто не найдет на этих страницах ни толковых сведений, ни описаний городов, ни исторических воспоминаний, ни нравоучений. Я однажды спросил иностранца-путешественника, как ему показался Лондон. – О, это огромный город, – отвечал он. – Но что произвело на вас самое сильное впечатление? – Люди. – Ну, а сравнительно с Парижем, Римом, Берлином – что вы нашли особенного? Он пожал плечами. – Лондон больше. Что же еще можно сказать? Действительно, все муравейники похожи один на другой. Известное число улиц, широких или узких, в которых суетятся маленькие существа; одни бегут, спешат, другие полны важности, третьи – хитрости; одни согнуты непосильной ношей, другие нежатся на солнце; здесь огромные склады провизии, там тесные каморки, в которых маленькие существа спят, едят и любят; а там – уголки, где складываются мелкие белые кости. Один муравейник больше, другой меньше, вот и все. Не найдет читатель в этой книге и романтических коллизий. В любом месте, под каждой крышей происходило то, что вы сами можете воспеть в стихах, а я лишь напомню вам суть: жила девушка и жил мужчина; он полюбил ее и уехал. Эта монотонная песнь звучит на всех языках; очевидно, сей молодой человек обошел весь свет… Его помнят в сентиментальной Германии, в голубых горах Эльзаса, по берегам морей. Он странствует, как Вечный Жид, и девушки продолжают прислушиваться к удаляющемуся топоту его коня. В опустевших развалинах, где звучали когда-то живые голоса, ютится теперь только эхо минувшего. Прислушайтесь – здесь все то же, знакомое… Напишите песню сами: человеческое сердце – или два, несколько страстей (их ведь немного, не больше чем полдюжины), немножко зла, немного добра; смешайте все это и прибавьте в конце дыханье смерти – и выберите любое из названий: «Пещера невинности», «Колдовская башня», «Могила в темнице», «Гибель любовника» – все годится, потому что содержание одно и то же… Наконец, в моей книжке не будет описаний природы. Это не от лености с моей стороны, а от воздержания. Нет ничего легче для описания, чем картины природы, и нет ничего труднее и скучнее для чтения. Когда Гиббон принужден был судить о Геллеспонте по описаниям путешественников, и английские студенты имели представление о Рейне главным образом из «Комментариев» Юлия Цезаря, – тогда каждому бродяге действительно надлежало описывать по мере сил всякий виденный клочок земли. Но железные дороги и фотография переменили все. Для того, кто видел дюжину картин, сотню фотографий и тысячу печатных рисунков Ниагары, поэтическое описание водопада крайне утомительно. Один американец – большой любитель поэзии – говорил мне, что альбом шотландских озер, купленный за восемнадцать пенсов, дал ему более ясное представление, чем все тома наших поэтов, вместе взятые; он прибавил еще, что описание съеденного обеда имеет в его глазах столько же достоинств, как описание природы, потому что кушанье можно оценить только языком, как природу – только глазами. Я с ним согласен, и каждое описание природы в книжках напоминает мне урок в жаркий летний день, когда я сидел в классе вместе с другими мальчуганами. Это был урок английской литературы. Мы только что закончили чтение длинной поэмы, название и автора которой я, к стыду моему, позабыл. Помню, что поэма не понравилась нам тем, что она была длинна, хотя других недостатков мы в ней не заметили. Когда последние строфы были прочтены и книги закрыты, учитель – ласковый седой джентльмен – пожелал, чтобы мы рассказали поэму своими словами. – Ну, скажите мне, – обратился он к первому ученику, – о чем тут говорится. Мальчик опустил голову и отвечал сконфуженным тоном, как о предмете, о котором он никогда не заговорил бы сам: – О девице, сэр. – Да, – отвечал учитель, – но я хочу, чтобы ты рассказывал своими словами: ведь мы говорим не «девица», а «девушка». Продолжай. – О девушке, – повторил первый ученик, еще более смущенный объяснением, – которая жила в лесу. – В каком лесу? Мальчик внимательно исследовал свою чернильницу и посмотрел на потолок. – Ну! – сказал учитель нетерпеливо. – Ведь ты читал описание этого леса целых десять минут и теперь не можешь ничего вспомнить? – «Сучки дерев, изогнутые ветви» – начал мальчик. – Нет, нет! Я не хочу, чтобы ты повторял слово в слово! Ну, расскажи по-своему, какой это был лес. – Обыкновенный лес, сэр. – Скажи ему, какой это был лес, – обратился учитель к следующему мальчугану. – Зеленый лес, сэр! Учителю стало досадно; он назвал второго мальчугана тупицей и вызвал третьего. Этот уже сидел как на горячих угольях, весь красный от нетерпения, и размахивал правой рукой, как семафор; он вскочил и ответил бы в следующую секунду, даже если бы его не вызвали. – Темный и мрачный лес, сэр! – воскликнул он с облегчением. – Темный и мрачный лес, – повторил учитель с видимым одобрением. – А почему он был темный и мрачный? Третий мальчик не оплошал: – Потому что солнце не могло туда проникнуть! Учитель почувствовал, что попал на поэта. – Да. Потому что солнце или, вернее, лучи света не могли туда проникнуть. А почему они не могли проникнуть? – Потому что листья были очень густы, сэр. – Очень хорошо. Итак, девушка жила в темном и мрачном лесу, сквозь густую листву которого не проникали лучи света. Теперь – дальше! Что росло в этом лесу? – обратился учитель к четвертому мальчику. – Деревья, сэр. – А что еще? – Мухоморы, сэр. Учитель не был уверен относительно мухоморов, но, справившись с книгой, нашел, что мальчик прав. – Совершенно верно. Мухоморы росли в этом лесу. Ну а что еще? Что бывает в лесу под деревьями? – Земля, сэр. – Нет, нет! Что растет еще, кроме деревьев? – Кусты, сэр. – Кусты. Очень хорошо. Теперь мы подвигаемся. Ну а что еще? – И учитель указал на мальчугана в конце класса, который думал, что лес от него еще очень далеко, и занимался поэтому игрой в крестики и нолики сам с собой. Потревоженный и раздосадованный, но чувствуя, что обязан прибавить что-нибудь к лесу со своей стороны, он встал и отвечал наугад: – Черника, сэр. Это была ошибка. В поэме не упоминалось о чернике. – Ну конечно: надо же было что-нибудь человеку есть! – сострил учитель. Раздался смех. Довольный своим остроумием, учитель вызвал мальчика со средней скамейки: – Что было еще в этом лесу? – Поток, сэр. – Совершенно верно. И что он делал? – Журчал, сэр. – Нет, нет, это ручей журчит, а поток? – Ревел, сэр! – Верно. Поток ревел. А что заставляло его реветь? Мальчик стал в тупик. Другой – который, правда, не считался у нас блестящим учеником – высказал свое предположение: – Девушка, сэр! Тогда учитель изменил форму вопроса: – Когда поток ревел? Тут пришел опять на помощь третий мальчик: – Позвольте ответить! Поток ревел, когда падал со скалы. Многих это удивило… Промелькнуло представление о том, какой жалкий был этот поток: не стоило реветь всякий раз, когда падаешь со скалы. Но учитель остался доволен ответом. – Ну а кто жил еще в лесу, кроме девушки? – Птицы, сэр. – Да, птицы жили в лесу, а кроме птиц? Но наше воображение истощилось. Кроме птиц мы ничего не могли придумать. – Ну же! – старался помочь учитель. – Как называются животные с хвостами, которые бегают по деревьям? – Кошки, сэр! Опять ошибка. Поэт не написал ни слова о кошках. Учитель хотел, чтобы мы назвали белок. Остальных подробностей об этом лесе я так и не запомнил. Кажется, были еще там кусочки голубого неба, а на них тучи, и из этих туч шел иногда на девушку дождь. Я тогда не понимал и теперь не понимаю, почему описание первых трех учеников было недостаточно. При всем уважении к поэту надо признать, что лес во всяком случае был обыкновенный. И все книжные описания природы кажутся мне столь же излишними, как и перечисления всего, что было в этом лесу. Я мог бы описать подробно все красоты Шварцвальда, его скалы, его веселые равнины, его хвойные леса по крутым склонам гор, его пенящиеся горные потоки (в тех местах, где аккуратные немцы еще не заключили их в приличные деревянные желоба) и беленькие деревни, и одинокие фермы. Но меня мучит подозрение, что вы пропустите все это. И даже, если не пропустите, если вы более деликатны (или менее слабохарактерны) – то все-таки достаточно немудреных, простых строк из путеводителя: «Живописная горная местность, окаймленная с юга и с запада долиной Рейна, к которой круто спускаются отроги гор. Почва состоит главным образом из песчаных отложений и гранита. Нижние отроги покрыты обширными хвойными лесами. Местность орошена многочисленными горными потоками, а густо населенные долины плодородны и хорошо возделаны. Гостиницы хороши, но местные вина следует выбирать с осторожностью».
ГЛАВА VI
Как мы, попали в Ганновер. – О том, что делают за границей лучше, чем у нас. – Разоблачение одной тайны. – «Коренной француз» как предмет развлечений. – Отцовские чувства Гарриса. – Искусство поливать улицы. – Патриотизм Джорджа. – Что Гаррис должен был сделать. – Что Гаррис сделал. – Мы спасаем Гаррису жизнь. – Город, в котором не спят. – Извозчичья лошадь с критическими наклонностями.
Мы прибыли в Гамбург в пятницу после тихого и ничем не замечательного морского переезда, а из Гамбурга отправились в Берлин через Ганновер. Это не совсем прямой путь, но как мы там очутились – я могу объяснить не иначе как негр объяснял судье, каким образом он попал в курятник пастора. – Да, сэр. Полисмен говорит правду. Я там был, сэр. – А, так вы это признаете? Как же вы объясните, что вы там делали в двенадцать часов ночи? – Я только что хотел рассказать, сэр. Я пошел к масса Джордану с дынями, сэр; в мешке были дыни, сэр. И масса Джордан был очень ласков и пригласил меня зайти, сэр. – Ну? – Да, сэр. Масса Джордан – очень хороший господин, сэр. И мы сидели и сидели, и говорили и говорили… – Очень может быть; но я хотел бы знать, что вы делали в пасторском курятнике? – Я это и хочу рассказать, сэр. Было очень поздно, когда я вышел от массы Джордана; вот я и говорю себе: «Смелее, Юлиус!.. Потому что будет история с твоей бабой». Она у меня женщина разговорчивая, сэр, и… – Да, но забудьте о ней, пожалуйста; в этом городе кроме вашей жены есть еще очень разговорчивые люди. Ну-с, как же вы попали к пастору? Его дом за полмили в стороне от пути к вашему. – Вот это я и хочу объяснить, сэр! – Очень рад слышать. Но как же вы объясните? – Вот я об этом и думаю. Я, кажется, заблудился, сэр. Так и мы «заблудились» немножко. Ганновер производит первое впечатление вовсе не интересное, но постепенно оно меняется. В нем, собственно, два города: широкие улицы с новейшими постройками и роскошными садами, а рядом средневековые узкие переулки с нависшими над ними фахверковыми постройками. Здесь можно видеть за низкими каменными арками широкие дворы, окруженные галереями, где раздавался когда-то топот породистых коней и теснились запряженные шестерней коляски в ожидании богатого владельца и его нарядной жены; но теперь в этих дворах копошатся только дети и цыплята, а на многочисленных балконах проветривают старую одежду. В Ганновере чувствуется какая-то английская атмосфера. В особенности по воскресеньям, когда магазины закрыты, а колокола звонят – невольно вспоминаешь ясное лондонское воскресенье. Если бы это впечатление испытал я один, то приписал бы его фантазии, но даже Джордж поддался такому же чувству: когда мы с Гаррисом вернулись после завтрака с маленькой прогулки, то нашли его сидящим в самом удобном кресле, в курительной комнате: он сладко дремал. – Хотя я не особенный патриот, но признаю, что в английском воскресенье есть что-то привлекательное! – заметил Гаррис. – И как новое поколение ни восстает против старого обычая, а жаль было бы с ним расстаться. С этими словами он присел на один край дивана, я на другой – и мы устроились поудобнее, чтобы составить компанию Джорджу. Говорят, в Ганновере можно выучиться самому лучшему немецкому языку. Но неудобство заключается в том, что за пределами Ганновера никто этого «самого лучшего» немецкого языка не понимает. Остается или говорить хорошо по-немецки и жить всегда в Ганновере, или же говорить плохо и путешествовать. Германия так долго была разделена на отдельные крошечные государства, что образовалось множество диалектов. Немцы из Познани принуждены разговаривать с немцами из Вюртемберга по-французски или по-английски; и молодые англичанки, которые за большие деньги научились немецкому языку в Вестфалии, глубоко огорчают своих родителей, когда не могут понять ни слова из того, что им говорят в Мекленбурге. Правда, иностранец, свободно говорящий по-английски, тоже затруднится, если ему придется объясняться в Йоркширских деревнях или в беднейших трущобах Лондона, но этого сравнивать нельзя: в Германии каждая провинция выработала особенное наречие, на котором говорят не только простые люди, но которым гордится интеллигенция. В Баварии человек из образованной круга признает, что северное наречие правильнее и чище но, тем не менее, будет учить своих детей только родному южному. В следующем столетии немцы, вероятно, разрешат этот вопрос тем, что все будут говорить по-английски. В настоящее время в Германии почти каждый мальчик и девочка, даже из среднего класса, говорят по-английски; и не будь наше произношение так деспотически своеобразно, нет сомнения, что английский язык стал бы всемирным в течение нескольких лет. Все иностранцы признают его самым легким для теоретического изучения. Немцы, у которых каждое слово в каждой фразе зависит по меньшей мере от четырех различных правил, уверяют, что у англичан грамматики вовсе нет. В сущности, она есть; только ее, к сожалению, признают не все англичане и этим поддерживают мнение иностранцев. Последних еще затрудняет, кроме зубодробительного произношения, наше правописание: оно действительно изобретено, кажется, для того, чтобы осаживать самоуверенность иностранцев, а то они изучали бы английский язык в один год. Иностранцы изучают языки не по-нашему; оканчивая среднюю школу в возрасте около пятнадцати лет, они могут свободно говорить на чужом языке; а у нас придерживаются правила – узнать как можно меньше, потратив на ученье как можно больше времени и денег. В конце концов, мальчик, окончивший у нас хорошую среднюю школу, может медленно и с трудом разговаривать с французом о его садовницах и тетках (что несколько неестественно для человека, у которого нет ни тех, ни других); в лучшем случае он может с осторожностью делать замечания о погоде и времени, а также назвать неправильные глаголы и исключения. Только кому же интересно слушать примеры собственных неправильных глаголов и исключений из уст английского юноши? Это объясняется тем, что в девяти случаях из десяти французский язык у нас преподают по учебнику, написанному когда-то одним французом в насмешку над нашим обществом. Он комически изобразил, как разговаривают англичане по-французски, и предложил свою рукопись одному из издателей в Лондоне, где тогда жил. Издатель был человек проницательный, он прочел работу до конца и послал за автором. – Это написано очень остроумно! – сказал он французу. – Я смеялся в некоторых местах до слез. – Мне очень приятно слышать такой отзыв, – отвечал автор. – Я старался быть правдивым и не доходить до ненужных оскорблений. – Очень, очень остроумно! – продолжал издатель. – Но печатать такую вещь как сатиру – невозможно. Лицо француза вытянулось. – Видите ли, вашего юмора большинство читателей не поймет: его сочтут вычурным и искусственным; поймут только умные люди, но эту часть публики нельзя принимать в расчет. А у меня явилась вот какая мысль! – И издатель оглянулся, чтобы убедиться, одни ли они в комнате; затем наклонился к французу и продолжал шепотом: – Издадим это как серьезный труд, как учебник французского языка! Автор смотрел, широко раскрыв глаза, остолбенев от удивления. – Я знаю вкус среднего английского учителя, – продолжал издатель, – такой учебник будет совершенно согласовываться с его способом обучения! Он никогда не найдет ничего более бессмысленного и более бесполезного. Ему останется только потирать руки от удовольствия. Автор решился принести искусство в жертву наживе и согласился. Они только переменили заглавие, приложили словарь и напечатали книжку целиком. Результаты известны каждому школьнику: этот учебник составляет основу нашего филологического образования. Его незаменимость исчезнет только тогда, когда изобретут что-нибудь еще менее подходящее. А для того, чтобы мальчики не научились языку каким-нибудь случайным образом, у нас приставляют к ним «коренного француза»; свойства его следующие: он родом из Бельгии (хотя свободно болтает по-французски), не способен никого на свете ничему научить и одарен несколькими комическими чертами. С такими данными он являет собой мишень для шуток и шалостей среди монотонного ученья; его два-три урока в неделю делаются клоунадой, которую ученики ждут с большим удовольствием. А когда через несколько лет родители едут с мальчиком в Диенн и находят, что он не умеет даже позвать извозчика, то это приводит их в искреннее изумление. Я говорю об «изучении» французского языка, потому что мы только ему и обучаем нашу молодежь. Если мальчик говорит хорошо по-немецки, то это часто принимается за признак отсутствия патриотизма; а для чего у нас тратят все-таки время на поверхностное знакомство с французским языком, я решительно не понимаю; это просто смешно. Уж лучше разделить ретроградное мнение, что полное незнание чужих языков – респектабельнее всего? В немецких школах система другая: здесь один час ежедневно посвящен иностранному языку, чтобы дети не забыли того, что выучили в прошлый раз. Для развлечения не приглашают никаких «коренных иностранцев», а учит немец, который знает чужой язык, как свои пять пальцев. Мальчики не называют его ни «жабой», ни «колбасой» и не устраивают на его уроках состязаний в доморощенном остроумии. Окончив школу, они могут разговаривать не только о перочинных ножиках и о тетках садовников, но и о европейской политике, истории, о Шекспире – и об акробатах-музыкантах, если о них зайдет речь. Смотря на немцев с англо-саксонской точки зрения, я, может быть, и упрекну их при случае, но многому можно поучиться у них, в особенности относительно разумного преподавания в школах. С южной и восточной стороны Ганновер окаймлен великолепным парком. В этом-то парке и произошла драма, в которой Гаррис сыграл главную роль. В понедельник после обеда мы катались по широким аллеям; кроме нас, было много других велосипедистов и вообще гуляющей публики, потому что тенистые дорожки парка – любимое место прогулок в послеобеденные часы. Среди катающихся мы заметили молодую и красивую барышню на совершенно новом велосипеде. Видно было, что она еще новичок, и чувствовалось, что настанет минута, когда ей понадобится поддержка. Гаррис, с врожденной ему рыцарской вежливостью, предложил нам не удаляться от барышни. Он объяснил – уже не в первый раз, – что у него есть собственные дочери (пока только одна), которые со временем тоже превратятся в красивых взрослых девиц; поэтому он, естественно, интересуется всеми взрослыми красивыми девицами до тридцатипятилетнего возраста – они напоминают ему семью и дом. Мы проехали мили две, когда заметили человека, стоявшего на месте пересечения пяти аллей и поливавшего зелень из рукава помпы. Рукав, поддерживаемый маленькими колесиками, тянулся за ним, как огромный червяк, из пасти которого вырывалась сильная струя воды; человек направлял ее в разные стороны, то направо, то налево, то вверх, то вниз, поворачивая конец рукава. – Это гораздо лучше, чем наши бочки с водой! – восторженно заметил Гаррис – он относится строго ко всему британскому. – Гораздо проще, быстрее и экономнее! Ведь этим способом можно в пять минут полить такое пространство, какого не польешь с нашими перевозными бочками в полчаса. – Да! – иронически заметил Джордж, сидевший за моей спиной на тандеме. – И этим способом также очень легко промочить до нитки целую толпу, прежде чем люди успеют уйти с дороги. Джордж – в противоположность Гаррису – британец до мозга костей. Я помню, как сильно Гаррис оскорбил его патриотизм, заметив однажды, что в Англии следовало бы ввести гильотину. – Это гораздо аккуратнее, – прибавил он. – Так что ж, что аккуратнее! – в негодовании воскликнул Джордж. – Я англичанин, и виселица мне куда милее! – Наши телеги с бочками, – продолжал он, – отчасти неудобны, но они могут замочить тебе только ноги, и от них легко увернуться, а от такой штуки не спрячешься ни за углом улицы, ни на лестнице соседнего дома. – А мне доставляет удовольствие смотреть на них, – возразил Гаррис. – Эти люди так ловко обращаются со всей этой прорвой воды! Я видел, как в Страсбурге человек полил огромную площадь, не оставив сухим ни одного дюйма земли и не замочив ни на ком ни одной нитки. Удивительно, как они наловчились соразмерять движения руки с расстоянием. Они могут остановить струю воды у самых твоих носков, перенести ее через голову и продолжать поливку улицы от каблуков. Они могут… – Замедли-ка ход, – обратился ко мне в эту минуту Джордж. – Зачем? – спросил я. – Я хочу сделать остановку. На этого человека действительно стоит посмотреть. Гаррис прав. Я встану за дерево и подожду, пока он кончит работу. Кажется, представление уже начинается: он только что окатил собаку, а теперь усердно поливает тумбу с объявлениями. У этого артиста не хватает, кажется, винтика в голове. Я предпочитаю обождать, пока он кончит. – Глупости! – отвечал Гаррис. – Не обольет же он тебя. – Вот я в этом и хочу убедиться. – И Джордж, спрыгнув с велосипеда, стал за ствол могучего вяза и принялся набивать трубку. Мне не было охоты тащить тандем самому – я тоже встал, прислонил его к дереву и присоединился к Джорджу. Гаррис прокричал нам, что мы позорим старую добрую Англию, или что-то в этом роде – и покатил дальше. В следующее мгновение раздался нечеловеческий крик. Я выглянул из-за дерева и увидел, что отчаянные вопли испускала молодая барышня, которую мы обогнали, но о которой начисто забыли, с головой уйдя в обсуждение вопроса о поливке. Теперь она с отчаянной твердостью ехала прямо сквозь густую струю воды, направленную на нее из рукава помпы. Пораженная ужасом, она не могла догадаться ни спрыгнуть, ни свернуть в сторону, и ехала напрямик, продолжая кричать не своим голосом. А человек был или пьян, или слеп, потому что продолжал лить на нее воду с полнейшим хладнокровием. Со всех сторон раздались крики и ругательства, но он не обращал на них внимания. Отеческое чувство Гарриса было возмущено. Взволнованный до глубины души, он соскочил с велосипеда и сделал то, что следовало: подбежал к человеку, чтобы остановить его. После этого Гаррису оставалось бы удалиться героем, при общих аплодисментах; но вышло так, что он удалился, напутствуемый оскорблениями и угрозами. Ему не хватило находчивости: вместо того чтобы завинтить кран помпы и затем поступить с человеком по своему справедливому усмотрению (он мог бы обработать его как боксерскую грушу, и публика вполне одобрила бы это) – Гаррис вздумал отнять у него рукав помпы и окатить в наказание его самого. Но у человека мысль была, очевидно, такая же: не желая расставаться со своим оружием, он решил воспользоваться им и промочить Гарриса насквозь. Результатом было то, что через несколько секунд они облили водой и всех и все на пятьдесят шагов в окружности, кроме самих себя. Какой-то освирепевший господин из публики, которого так окатили, что ему было безразлично, какой еще вид может принять его наружность, выбежал на арену и присоединился к схватке. Тут они втроем принялись азартно орудовать рукавом по всем направлениям. Могучая струя то взвивалась к небесам и оттуда низвергалась на площадь искрометным дождем, то они направляли ее прямо вниз на аллеи, – и тогда люди подскакивали, не зная, куда деть свои ноги, то водяной бич описывал круг на высоте трех-четырех футов от земли, заставляя всех отбивать земной поклон. Никто из троих не хотел уступить, никто не мог догадаться повернуть кран, – словно они боролись со слепою стихией. Через сорок пять секунд – Джордж следил по часам – вся площадь была очищена: все живые существа исчезли, кроме одной собаки, которая в сотый раз храбро вскакивала на ноги, хотя ее моментально опять опрокидывало и относило водой то на правом, то на левом боку; тем не менее она лаяла с негодованием, очевидно считая такое явление величайшим беспорядком в природе. Велосипедисты побросали свои машины и попрятались за деревья. Из-за каждого ствола выглядывала возмущенная физиономия. Наконец нашелся умный человек: отчаянно рискуя, он пробрался к водопроводной тумбе и завинтил кран. Тогда из-за деревьев стали выползать существа, в большей или меньшей степени похожие на мокрые губки. Каждый был возмущен, каждый хотел дать волю чувствам. Наружность Гарриса сильно пострадала; сначала я не мог решить, что будет более удобно для его доставки в гостиницу, – корзина для белья или носилки. Джордж выказал в данном случае большую сообразительность, спасшую Гарриса от гибели: стоя за дальним деревом, он остался сух и потому подоспел к нему первым. Гаррис хотел было начать объяснение, но Джордж прервал его на полуслове: – Садись на велосипед и уноси ноги. Поезжай зигзагами, на случай если будут стрелять. Мы поедем следом за тобой и будем им мешать. Они не знают, что ты из нашей компании, и – можешь положиться! – мы тебя не выдадим. Не желая расцвечивать книгу собственной фантазией, я показал это описание самому Гаррису. Но он находит его преувеличенным: он говорит, что только «побрызгал» на публику. Однако когда я предложил ему сделать для проверки опыт и стать на расстоянии двадцати пяти шагов от того места, откуда я «побрызгаю» на него из рукава помпы – он отказался. Затем он нашел еще одно преувеличение, уверяя, что от катастрофы пострадало не несколько десятков человек, а «душ шесть»; но опять-таки, когда я предложил съездить вместе в Ганновер и разыскать всех, кого он окатил, – он уклонился и от этого. Таким образом, я без зазрения совести могу считать мой рассказ вполне правдивым описанием события, о котором часть обывателей Ганновера, несомненно, с горечью вспоминает до сих пор. Выехав из Ганновера под вечер, мы благополучно добрались до Берлина как раз вовремя, чтобы поужинать и пройтись перед сном. Берлин – несимпатичный город, вся его жизненная активность слишком сосредоточена в самом центре, а вокруг царит безжизненный покой. Знаменитая улица Унтер-ден-Линден представляет попытку соединить Оксфорд-стрит с Елисейскими полями; получается что-то невнушительное, некрасивое и слишком широкое. Театры изящны и хороши; здесь на сценическую постановку и на костюмы обращено меньше внимания, чем на самые пьесы; последние не идут, как у нас, сотни раз подряд, а чередуются, так что вы можете ходить в один и тот же театр целую неделю на разные пьесы. Опера не достойна здания, в котором помещается. Кафе-шантаны имеют не развлекательный, а грубый и вульгарный характер. В ресторанах самое большое оживление замечается от полночи до трех часов утра; но после этого большинство посетителей все-таки встает в семь и принимается за работу, Берлинцы, кажется, разрешили вопрос, каким образом обходиться без сна. Я знаю еще только один город, где жизнь продолжается ночью: это Петербург. Но там не встают так рано, как в Берлине. В Петербурге ездят в загородные парки после театров; там оживление начинается только с полуночи: едут туда в санях целых полчаса, и около четырех часов утра на Неве становится тесно от возвращающейся по домам публики. Это представляет удобство для тех, кто уезжает с ранними поездами: можно поужинать со знакомыми и затем отправляться прямо на вокзал, не затрудняя ни других, ни себя ранним вставаньем. Джордж и Гаррис согласились со мной, что долго в Берлине оставаться не стоит, а лучше ехать прямо в Дрезден. Везде можно увидеть то же самое, что в Берлине, за исключением, конечно, самого города; поэтому мы решили просто покататься и осмотреть достопримечательности. Швейцар гостиницы представил нам обыкновенного извозчика, говоря, что он все покажет и объяснит в самый короткий промежуток времени. Мы согласились. Как было условлено, извозчик явился за нами в девять часов утра; это был разумный, бойкий, знающий человек; по-немецки он говорил чисто и понятно и даже знал несколько слов по-английски, которые прибавлял для усиления речи. Словом, сам извозчик был отличный; но его лошадь… Более несимпатичного животного я не встречал! Она отнеслась к нам самым враждебным образом, лишь только увидела нас. Я вышел из подъезда первым. Она посмотрела сбоку и оглядела меня с ног до головы холодным, подозрительным взглядом. Потом повернулась к знакомому коню, стоявшему перед ней нос к носу, и заметила (лошадь была так беззастенчива, а ее морда так выразительна, что я не мог бы ошибиться): – Какие чучела встречаются в летний сезон! В эту минуту вышел Джордж и остановился рядом со мной на тротуаре. Лошадь опять оглянулась и посмотрела на моего друга… По всему ее туловищу пробежала дрожь; даже не дрожь, а судороги, на какие я считал способными только камелеопардов. Очевидно, Джордж произвел еще более отвратительное впечатление, чем я. – Поразительно! – заметила она опять, обращаясь к знакомому. – Вероятно, есть такое место, где их специально выращивают. И противная лошадь принялась слизывать у себя с левого плеча мух, словно лишилась в раннем детстве родной матери и выросла под присмотром кошки. Мы с Джорджем молча заняли свои места в экипаже в ожидании Гарриса. Он появился через минуту. Мне лично его костюм показался очень удачным: белые фланелевые брюки до колен и такая же куртка – сшитые нарочно для катанья в жаркую погоду; шляпа к этому костюму была действительно не совсем обыкновенная, но зато хорошо защищала от солнца. Лошадь взглянула, воскликнула: «Liben Gott! [1]» – и понеслась по Фридрихштрассе, оставя на тротуаре Гарриса с извозчиком. Нас нагнали только на углу Доротеенштрассе. Я не мог разобрать всего, что хозяин сказал своему коню, он говорил очень быстро и взволнованно; я уловил только несколько фраз: – Надо же мне как-нибудь зарабатывать деньги! Твоего мнения никто не спрашивает. Чего ты вмешиваешься? Знай свое дело, пока дают есть. Лошадь прервала выговор очень просто, тронувшись дальше по Доротеенштрассе. – Ну так поедем, нечего разговаривать! – отвечала она ясным лошадиным языком. – Только будем по возможности держаться боковых улиц. Перед Бранденбургскими воротами извозчик остановился, сложил кнут и вожжи и, сойдя с козел, начал нам рассказывать о Тиргартене и Рейхстаге. Сообщив его точную длину, ширину и высоту (как настоящий гид), он только сравнил их с афинскими «проповерлеями» – как лошадь перестала лизать себе ноги и оглянулась на хозяина; она ничего не сказала, только посмотрела. Он запнулся и начал нервно рассказывать сначала; на этот раз ворота вышли у него похожими на «порпирлеи»… Лошадь не стала больше слушать и повернула назад по Унтер-ден-Линден. Извозчик успел вскочить на козлы, но не мог уговорить ее вернуться куда он хотел. Она продолжала бежать рысцой, и по движению ее плеч видно было, что она говорила примерно следующее: – Ведь они уже видели ворота, чего ж еще? Довольно с них. А подробностей ты сам не знаешь: да они и не поняли бы тебя, даже если б ты знал все отлично. Так продолжалось наше катанье по всем главным улицам; лошадь соглашалась останавливаться на минуту, чтобы дать нам расслышать названия мест, но все объяснения и описания прерывала моментально, преспокойно трогаясь дальше. Она рассуждала правильно: – Ведь им нужно только рассказать дома, что они видели. Если же я ошибаюсь, и они умнее, чем кажутся на вид, – то могут прочесть где-нибудь и узнать больше, чем от моего старика, который видел только один путеводитель. Кому может быть интересно, сколько футов в какой-нибудь башне? Ведь это забудешь через пять минут! А кто вспомнит, у того, значит, нет ничего другого в голове. Хозяин раздражает меня своей болтовней. Всем нам давно пора завтракать! Подумавши, я, право, не могу упрекнуть это белоглазое животное в глупости. Во всяком случае, мне потом случалось иметь дело с такими гидами, при которых я был бы рад вмешательству чудаковатой лошади. Но «мы не ценим милостей», как говорят шотландцы; и в тот день на голову странной лошади сыпались не благословения, а жестокие укоры.
ГЛАВА VII
Недогадливость Джорджа. – Любовь к порядку. – Воспитанные птицы, и фарфоровые собаки. – Их преимущества. – О том, какой должна быть горная долина. – Август Сильный. Гаррис дает представление. Равнодушие публики. – Джордж, его тетка, подушка и три барышни.
Где-то на полпути между Берлином и Дрезденом Джордж, долго смотревший в окно, спросил: – Почему это в Германии люди прибивают ящики для писем не к дверям своего дома, как у нас, а к стволам деревьев? Да еще у самой верхушки! Меня бы раздражало лазить каждый раз так высоко, чтобы посмотреть, нет ли писем. И относительно почтальона это жестоко: я уже не говорю о неудобстве, но при сильном ветре, да еще с мешком за плечами, это положительно опасно. Впрочем, я, может быть, напрасно осуждаю немцев, – продолжал он, видимо под впечатлением какой-то новой мысли. – Может быть, они применили к обыденной жизни усовершенствованную голубиную почту? Но все-таки непонятно, почему бы им в таком случае не обучить голубей опускаться с письмами пониже. Ведь даже для нестарого немца должно быть утомительно лазить по деревьям. Я проследил за его взглядом и отвечал: – Это не ящики для писем: это гнезда. Ты все еще не понимаешь германского национального духа. Немец любит птиц, но они должны быть аккуратны. Если птица предоставлена собственному произволу, она настроит гнезд где попало, а между тем это вовсе не красивый предмет с немецкой точки зрения: гнездо не выкрашено, нет на нем ни лепной работы, ни флага; оно даже не закрыто: птицы выбрасывают из него веточки, огрызки червей и всякую всячину; они не деликатны; они ухаживают друг за другом, мужья ссорятся с женами, жены кормят детей – все на виду! Понятное дело, это возмущает немца-хозяина; он обращается к птицам и говорит: «Вы мне нравитесь, я люблю на вас смотреть, люблю ваше пение; но мне вовсе не нравятся ваши манеры, и я предпочел бы не видеть изнанки вашей семейной жизни. Вот, получите закрытые деревянные домики! Живите в них как угодно, не пачкайте моего сада и вылетайте тогда, когда вам хочется петь». В Германии вдыхаешь пристрастие к порядку вместе с воздухом; здесь даже грудные дети отбивают такт трещотками; птицам пришлось подчиниться общему вкусу, и они уже соглашаются жить в деревянных ящиках, считая, в свою очередь, невоспитанными тех родных и знакомых, которые с глупым упорством продолжают вить себе гнезда в кустах и изгородях. Со временем весь птичий род будет, конечно, приведен к порядку. Теперешний беспорядочный писк и щебетанье исчезнут; каждая птица будет знать свое время; и вместо того, чтобы надрываться без всякой пользы в четыре часа утра, в лесу, – горластые певцы будут прилично петь в садиках, при пивных, под аккомпанементы рояля. Все ведет к этому: немец любит природу, но он хочет довести ее до совершенства, до блеска «Созвездия Лиры». Он сажает семь роз с северной стороны своего дома и семь роз с южной, и если они растут не одинаково, то он не может спать по ночам от беспокойства. Каждый цветок у него в саду привязан к палочке; из-за нее не видно иногда самого цветка, но немец покоен: он знает, что цветок там, на месте, и что вид у него такой, какой должен быть. Дно пруда он выкладывает цинком, который вынимает потом раз в неделю, тащит в кухню и чистит. В центре садовой лужайки, которая иногда бывает не больше скатерти и непременно окаймлена железной оградкой, помещается фарфоровая собака. Немцы очень любят собак, но фарфоровых больше, чем настоящих: фарфоровая собака не роет в саду ям, чтобы прятать остатки костей, и цветочные клумбы не разлетаются из-под ее задних лап по ветру земляным фонтаном. Фарфоровый пес – идеальный зверь с немецкой точки зрения; он сидит на месте и не пристает ни к кому; если вы поклонник моды, то его очень легко переменить или переделать, согласно с новейшими требованиями «Собачьего Клуба»; а если придет охота пооригинальничать или сделать по собственному вкусу, то можно завести особенную собаку – голубую или розовую, а за небольшую приплату даже двухголовую. Ничего этого нельзя добиться от живой собаки. В определенный день, осенью, немец пригибает все цветы к земле и прикрывает их японскими циновками, а в определенный день весной вновь открывает их и подвязывает к палочкам. Если теплая, светлая осень держится слишком долго или весна наступает слишком поздно – тем хуже для цветов. Ни один серьезный немец не изменит своих правил из-за капризов Солнечной системы – если нельзя управлять погодой, то можно не обращать на нее внимания. Среди деревьев самой большой любовью в Германии пользуется тополь. В других, неопрятных странах могут воспевать косматый дуб, развесистый каштан, колышущийся вяз. Но немцу все это режет глаз. Тополь гораздо лучше: он растет над тем местом, куда его посадили и как его посадили; характер у него не бестолковый, нет у него нелепых фантазий, не стремится он ни лезть во все стороны, ни размахивать ветками. Он растет так, как должно расти порядочное дерево; и постепенно все деревья в Германии заменяются тополями. Немец любит природу – но при том условии, при котором одна дама соглашалась любить дикарей, а именно: чтобы они были воспитанные и больше одеты. Он любит гулять в лесу – если дорожка ведет к ресторану, если она не слишком крута, если по бокам через каждые двадцать шагов есть скамеечка, на которой можно посидеть и вытереть лоб. Потому что сесть на траву так же дико для немца, как для английского епископа скатиться с верхушки холма, на котором устроены народные гулянья. Немец охотно любуется видом с вершины горы – если там прибита дощечка с надписью, куда и на что глядеть, и если есть стол и скамейка, чтобы можно было не разорительно освежиться пивом и закусить принесенными с собой бутербродами. Если тут же на дереве он усмотрит полицейское объявление, запрещающее ему куда-нибудь повернуть или что-нибудь делать – то это одаривает его чувством полного удовлетворения и безопасности. Немец одобряет даже дикую природу – если она не слишком дикая; в случае излишества дикости он принимается за работу и подчиняет себе все, что нужно. Я помню, как однажды забрел в окрестностях Дрездена в прелестную узкую долину, спускавшуюся к Эльбе. Дорожка вилась рядом с горным потоком, который ревел и рвался, покрытый пеной, среди голышей и леса, покрывавшего берега. Я шел все дальше и дальше, совсем очарованный, – как вдруг за крутым поворотом увидел человек сто рабочих, которые деятельно вычищали долину и приводили в порядок горный поток: валуны и скалы, мешавшие течению воды, выкапывались и вывозились на телегах; по выравненным берегам шла деятельная кладка кирпичей на цементном растворе; нависшие деревья и кусты, запутанные побеги ползучих растений – все это вырывалось с корнем или вытягивалось в одну линию. Пройдя еще дальше, я дошел до того места, которое было уже подчинено предписанным правилам красоты: широкая, гладкая полоса воды медленно и сонно текла по песчаному горизонтальному дну, которое через каждые сто метров осторожно спускалось по трем широким деревянным ступеням; вдоль берегов тянулась каменная набережная, законченная скатом для стока дождевой воды; на одинаковое расстояние в обе стороны земля была вычищена, выровнена и правильно засажена рядами молоденьких тополей, из которых каждый был прикрыт щитом с северной стороны и привязан к железному стержню. Местные власти надеются, что через два года эта долина будет «окончена» по всей длине и явится возможность гулять по ней. На расстоянии каждых пятидесяти метров будет стоять скамейка, каждых ста метров – полицейское объявление и каждой полумили – ресторан. То же самое происходит с долиной Вертааль между Мемелем и Рейном – а когда-то это было одно из самых восхитительных мест Шварцвальда!.. Ни поэты, ни администраторы в Германии не любят, чтобы природа подавала дурной пример детям. Рев воды возмущает начальство. «Ну, ну»! – говорит оно. – «Это еще что такое? Безобразие! Извольте прекратить весь этот шум и течь прилично; не можете, что ли? Люди подумают, что вы Бог знает где находитесь»! – И начальство одаривает местные воды цинковыми трубами, и деревянными желобами, и ступеньчатыми спусками, и учит их уму-разуму. Опрятная страна, что и говорить! Мы приехали в Дрезден в среду вечером и остались там до понедельника. Это самый симпатичный город в Германии, но надо жить в нем, а не заезжать на несколько дней. Его музеи и картинные галереи, дворцы, сады, и прекрасные окрестности полны исторического интереса – все это чарует, если проживешь целую зиму, но ошеломляет при поверхностном осмотре. Здесь нет такого веселья, как в Париже или Вене, которое скоро приедается; очарование Дрездена тише, солиднее – по-немецки, и дольше сохраняется – тоже по-немецки. Для любителя музыки Дрезден все равно что Мекка для магометан: за пять марок можно достать кресло в опере, к сожалению вместе с чувством будущей неприязни ко всем английским, французским и американским оперным театрам. Как-то неловко видеть в современном чинном и скромном Дрездене памятник курфюрсту Августу Сильному, которого Карлейль называет «греховодником». Он оставил после себя тысячу детей и запирал излишне требовательных, по его мнению, избранниц в тюрьмы и замки, где до сих пор показывают комнаты, в которых они страдали и умирали. Много таких замков рассыпано вокруг Дрездена – как костей на поле битвы, – и описания этих развалин в путеводителях относятся к разряду тех, которых воспитанным немецким барышням лучше не читать. Портрет этого чувственного, грубого человека висит в прекрасном музее, который он построил когда-то для боя диких зверей. Но в лице с нависшими бровями видны энергия и вкус, которыми нередко отличаются чувственные натуры. Дрезден обязан ему многими прекрасными сооружениями. Но больше всего удивляют здесь путешественника электрические конки. Огромные, чистые, длинные вагоны несутся по улицам со скоростью от десяти до двадцати миль в час, огибая углы со смелостью машиниста-ирландца. В них ездят все, за исключением офицеров, которым это не разрешено; и носильщики с вещами, и разодетые дамы, отправляющиеся на бал – все едут вместе. Поезд этой электрической конки внушает большое почтение: все и все на улицах спешат дать ему дорогу; если вы зазеваетесь и попадете под блестящие вагоны, но случайно останетесь живы, то вас, поднявши, немедленно оштрафуют за недостаток почтительности. Как-то после завтрака Гаррис отправился погулять по городу один. Когда мы в тот же вечер сидели в «Бельведере» и слушали музыку, он довольно неожиданно объявил, что немцы начисто лишены чувства юмора. – Почему ты так думаешь? – спросил я. – Да вот сегодня, – отвечал он, – я хотел получше осмотреть город, и поместился для этого на наружной площадке электрической конки, знаешь, на этом… – Stehplatz[2]? – Вот именно. Ну ты, конечно, заметил, что вагоны внезапно трогаются с места, внезапно останавливаются, а углы огибают, как ошалелые. Я утвердительно кивнул головой. – Нас было на площадке человек шесть, – продолжал Гаррис. – Я ведь еще не привык, и когда вагон неожиданно двинулся – меня дернуло назад, и я повалился прямо на толстого господина, стоявшего за мной; тот, вероятно, тоже был не особенно тверд на ногах и, в свою очередь, чуть не раздавил мальчика, державшего трубу в зеленом чехле. Ни один из них не улыбнулся, оба только надулись. Я собрался было извиниться, когда вагон вдруг замедлил ход – и я очутился в объятиях седого господина, похожего на профессора, который стоял против меня. Представь себе, что и он не улыбнулся! Ни один мускул не дрогнул на его лице! – Может быть, он думал о чем-нибудь другом, – заметил я. – Так не могли же все они думать о чем-нибудь другом: в продолжение пути я не пропустил ни одного из них, на всех падал по несколько раз!.. Они уже знают, когда надо покрепче держаться на ногах, – и неужели же им не казалось комичным то, как меня кидало во все стороны и я судорожно хватался за всех соседей! Я не говорю, что тут был тонкий, изящный юмор – но во всяком случае я насмешил бы у нас большинство публики. А немцы лишь скроили утомленно-кислые мины, в особенности тот, на которого я валился пять раз. С Джорджем вышло в Дрездене маленькое приключение. На площади Старого Рынка мы заметили магазин, в витринах которого были выставлены очень красивые подушки, атласные, с вышивками ручной работы. В магазине, собственно, торговали стеклом и фарфором, а эти подушки продавались здесь, вероятно, по случаю. Мы часто проходили мимо, и Джордж каждый раз останавливался и рассматривал их. Он говорил, что его тетке понравилась бы такая подушка. Джордж очень внимателен к своей тетке; он помнил о ней во время всего путешествия: каждый день писал ей длинные письма, из каждого города посылал подарки. По-моему, он слишком усердствует; я ему доказывал, что эта тетка может встретиться с другими его тетками и рассказать обо всех подарках: другие найдут племянника несправедливым – и выйдут неприятности. У меня самого есть тетки. Я знаю, как осторожно надо себя с ними держать. Но Джордж не слушается. И вот в субботу после завтрака он попросил нас с Гаррисом подождать и никуда не уходить, пока он сходит в этот магазин купить подушку. Мы прождали довольно долго и удивились, когда он вернулся с пустыми руками. На вопросы о подушке он отвечал, что ничего не покупал, что раздумал и что его тетке вряд ли нужна подушка. Очевидно, ему не повезло; что-то тут было нечисто. Мы старались разузнать, в чем дело, но напрасно; он был неразговорчив; после двадцатого вопроса – или около того – он начал отвечать совсем односложно. Тем не менее вечером, когда мы остались вдвоем, он вдруг сам заговорил откровенно: – Эти немцы в некоторых случаях ужасные чудаки. – А что такое? – спросил я. – Да вот насчет подушки. – Для тетки? – Отчего же не для тетки? – Джордж взъерошился в одну секунду; я не встречал ни одного человека, такого щепетильного относительно теток. – Почему я не могу послать тетке подушку?.. – Не волнуйся, – отвечал я. – Я не спорю, я даже уважаю тебя за это. Успокоившись, он продолжал: – В окне, если помнишь, выставлено четыре штуки; все приблизительно одинаковые и все с одинаковым ярлыком: «Цена 20 марок». Я не могу похвастаться глубоким знанием немецкого языка, но во всяком случае меня везде понимают, и я, в свою очередь, понимаю, что мне говорят, – конечно, если не гогочут по-гусиному. Ну вот, вхожу я в магазин. Ко мне подходит миниатюрная девушка, хорошенькая и застенчивая – такая, от которой ни в каком случае нельзя было ожидать ничего подобного! Я никогда в жизни не был так поражен. – Поражен? Чем? Джордж имеет обыкновение перескакивать на самый конец, когда рассказывает начало истории; это ужасно несносная привычка. – Поражен тем, что случилось; тем, о чем я тебе рассказываю. Она улыбнулась и спросила, чего я желаю. Я прекрасно понял ее вопрос; нельзя было ошибиться. Вот я и положил на прилавок монету в двадцать марок и говорю: – Пожалуйста, дайте мне подушку. Она вытаращила на меня глаза так, как будто я спросил целую перину. Я подумал, что она не расслышала, и повторил то же самое громче. Если б я вздумал потрепать ее по подбородку, то и тогда ее лицо не могло бы выразить большего удивления и негодования. – Вы, вероятно, ошиблись, – сказала она. Мне не хотелось пускаться в длинный разговор, в котором я действительно мог бы запутаться, поэтому я указал пальцем на мои деньги и отвечал коротко и ясно: – Ошибки нет. Дайте мне подушку. Подушку в двадцать марок. Тут подошла другая продавщица, старше на вид. Когда первая повторила ей мои слова, та страшно взволновалась, не хотела даже сначала поверить, что я такой человек, которому может понадобиться подушка! Она сама переспросила меня: – Вы сказали, что вам нужна подушка? – Я сказал это уже три раза и повторю в четвертый: мне нужна подушка! – Этого вы не получите! – отвечала тогда старшая девица. Я начал сердиться. Если бы мне в самом деле не была нужна подушка, я мог бы выйти из магазина. Но я решил купить то, что хотел и что видел собственными глазами в витрине, с надписями, которые доказывали, что эти вещи лежат для продажи. Не обязан же я был объяснять им, для чего и для кого мне нужна подушка! Заявление старшей девицы меня возмутило, и я отвечал решительно: – Нет, я получу подушку! Кажется, это понятно и просто; а между тем девицы потребовали помощи: к ним присоединилась еще третья – хорошенький чертенок с блестящими глазами и задорной улыбкой. В другое время я не отказался бы поболтать с ней, но в этот раз такое подкрепление показалось мне совершенно излишним – целых три продавщицы из-за одной подушки! – Больше никого не было в магазине; видимо, они представляли всю его силу. Прежде чем первые две сообщили третьей половину нашего разговора – та принялась фыркать от смеха; это была барышня именно из таких, которые готовы фыркать каждую минуту. Тут они принялись трещать без перерыва, поглядывая на меня каждую секунду, и скоро все трое начали давиться от смеха, глупенькие девочки! Можно было подумать, что я какой-нибудь клоун. Когда третья из них отчасти подавила свое фырканье, то подошла ко мне и спросила: – А получив это, вы уйдете? Я не понял ее сразу, и она повторила: – Когда вы получите подушку… вы уйдете отсюда – сейчас же? Я только о том и думал, чтобы уйти, и, понятное дело, согласился. Но все-таки прибавил, что без подушки я из лавки не выйду, хотя бы мне и пришлось остаться здесь на всю ночь. Тогда она снова присоединилась к своим подругам. Я думал, что они достанут мне с витрины подушку, и дело будет кончено. Но вместо того произошла самая удивительная вещь: две первые идиотки встали за спиной у третьей и начали подталкивать ее по направлению ко мне. Так они приближались, продолжая давиться и фыркать, пока передняя не очутилась у меня под самым носом. Понятное дело, я стоял, как ошалелый, – и прежде чем успел что-нибудь сообразить, она поднялась на цыпочки, положила руки мне на плечи и поцеловала меня! После этого, спрятав лицо в передник, она убежала вместе с другой, а оставшаяся отворила мне дверь с такой уверенностью, что я вышел на улицу, как во сне, оставив на прилавке двадцать марок. Я не скажу, чтобы поцелуй мне был неприятен: но я его не требовал – я ждал подушку!.. Мне неохота возвращаться теперь в эту лавку. Я – ничего не понимаю. – А что ты у них спрашивал? – спросил я. – Подушку! – Я знаю, что тебе нужна была подушка, но каким ты словом называл ее по-немецки? – «Ein Kuss», – отвечал Джордж. – Ну так тебе нечего жаловаться. Ты немножко спутал: «Kuss» значит поцелуй, а не подушка, а подушка по-немецки – «ein Kissen». Ты требовал поцелуя за двадцать марок и – судя по твоему описанию третьей барышни – можно сказать, что ты не переплатил. Но все же мне кажется, что лучше не рассказывать об этом Гаррису: мне помнится, что у него тоже есть тетка… Джордж согласился, что лучше не рассказывать.
|
|||
|