Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страница



— Я говорю, — начал опять Мамертин, с жеманной улыбкой оглядывая собеседников, возлежавших за ужином, — я говорю: люди посланы богами.

— Нет, нет, ты не так сказал, Мамертин, — перебил его Лампридий, — ты сказал гораздо лучше: боги послали смертных.

— Ну да, я сказал: боги послали смертных в мир только для того, чтобы они красиво говорили.

— Ты теперь прибавил «только», и вышло еще лучше: — «Только для того…» И Лампридий с благоговением записал слова адвоката, как изречение оракула.

Это был дружеский ужин, который давал недалеко от Пирея, на вилле своей молодой и богатой воспитанницы Арсинои, римский сенатор Гортензий.

Мамертин в тот самый день произнес знаменитую речь в защиту банкира Варнавы. Никто не сомневался, что жид Варнава -плут. Но, не говоря уже о красноречии адвоката, он обладал таким голосом, что одна из бесчисленных влюбленных в него поклонниц уверяла: «Я никогда не слушаю слов Мамертина; мне не нужно знать, что и кому он говорит; я упиваюсь только звуком голоса; особенно, когда он замирает на конце слов, — что-то невероятное; не голос человека, а божественный нектар, вздохи эоловой арфы! » Хотя простые грубые люди называли ростовщика Варнаву «кровопийцей, поедающим имения вдов и сирот», афинские судьи с восторгом оправдали мамертинова клиента. Адвокат получил от еврея пятьдесят тысяч сестерций и за маленьким праздником, который давался в честь его Гортензием, был в ударе. Но он имел привычку притворяться больным, требуя, чтобы его непрестанно лелеяли.

— Ах, я так устал сегодня, друзья мои, — проговорил он жалобным голосом. -Совсем болен. Где же Арсиноя?

— Сейчас придет. Арсиноя только что получила из музея Александрийского новый физический прибор: она им очень занята. Но я велю позвать, — предложил Гортензий.

— Нет, не надо, — проговорил адвокат небрежно. Не надо. Но какой вздор! Молодая девушка — и физика!

Что может быть общего? Еще Аристофан и Еврипид смеялись над учеными женщинами. И поделом! Прихотница — твоя Арсиноя, Гортензий! Если бы она не была так хороша, право, со своим ваянием и математикой, она казалась бы…

Он не докончил и оглянулся на открытое окно.

— Что же делать? -отвечал Гортензий. — Балованный ребенок. Сирота — ни отца, ни матери. Я ведь только опекун и не хочу стеснять ее ни в чем.

— Да, да…

Адвокат уже не слушал.

— Друзья мои, чувствую…

— Что такое? — проговорило несколько голосов озабоченно.

— Чувствую… мне кажется, сквозняк!..

— Хочешь, затворим ставни? — предложил хозяин.

— Нет, не надо. Будет душно. Но я так утомил свое горло. Послезавтра у меня опять защита. Дайте нагрудник и коврик под ноги. Я боюсь, что охрипну от ночной свежести.

Гефестион, молодой человек, тот самый, который жил с поэтом Оптатианом, ученик Лампридия и сам Лампридий бросились со всех ног, чтобы подать Мамертину нагрудник.

Это был красиво вышитый кусок пушистой белой шерсти, с которым адвокат никогда не разлучался, чтобы, при малейшей опасности простуды, обертывать им свое драгоценное горло.

Мамертин ухаживал за собою, как любовник за избалованной женщиной. Все к этому привыкли. Он любил себя так простодушно и нежно, что и других людей заставлял любить себя.

— Нагрудник этот вышивала мне матрона Фабиола, -сообщил он с улыбкой.

— Жена сенатора? — спросил Гортензий.

— Да. Я расскажу вам про нее анекдот. Однажды написал я небольшое письмецо — правда, довольно изящное, но, конечно, пустяк, пять строк по-гречески-другой даме, тоже моей поклоннице, которая прислала мне корзину с вишнями: благодарил шутливо, подражая слогу Плиния.

Представьте же себе, друзья мои: Фабиоле так захотелось поскорее прочесть мое письмо и переписать в свое собрание знаменитых писем, что она отправила двух рабов на дорогу дорожить моего посланного. И вот нападают на него ночью в диком ущелье: он думает — разбойники, но ему не делают никакого зла, дают денег, отнимают письмо, — и Фабиола прочла таки первая и даже выучила его наизусть!

— Как же, знаю, знаю! О, это — замечательная женщина, — подхватил Лампридий. — Я видел сам, все твои письма лежат у нее в резной шкатулке из лимонного дерева, как настоящие драгоценности. Она учит их наизусть и уверяет, что они лучше всяких стихов. Фабиола рассуждает справедливо: «Если Александр Великий хранил поэмы Гомера в кедровом ящике, почему же я не могу хранить писем Мамертина в лимонной шкатулке? » — Друзья мои, эта гусиная печенка под шафранным соусом — чудо совершенства! Советую попробовать. Кто ее готовил. Гортензий?

— Старший повар, Дедал.

— Слава Дедалу! Твой повар-истинный поэт.

— Любезный Гаргилиан, можно ли назвать повара поэтом? — усомнился учитель красноречия. — Не оскорбляешь ли ты этим божественных Муз, наших покровительниц?

— Музы должны быть польщены, Лампридий. Я полагаю, что гастрономия такое же искусство, как всякое друfoe. Пора оставить предрассудки!

Гаргилиан, римский чиновник из канцелярии префекта, был тучный, упитанный человек, с тройным кадыком, тщательно выбритым и надушенным, с коротко остриженными седыми волосами, сквозь которые просвечивали багровые складки жира, с умным лицом. Он считался уже много лет необходимым участником всех изящных собраний в Афинах. Гаргилиан любил в жизни только две вещи: хороший стол и хороший стиль. Гастрономия и поэзия сливались для него в одно наслаждение.

— Положим, я беру устрицу, — говорил он, поднося ко рту раковину своими жирными пальцами, покрытыми громадными аметистами и рубинами.

— Я беру устрицу и глотаю…

Он проглотил, зажмурив глаза, и слегка причмокнул верхней губой; у губы этой было особенное, лакомое выражение: выдающаяся вперед, заостренная, изогнутая, казалась она чем-то вроде маленького хоботка; оценивая звучный стих Анакреона или Мосха, шевелил он ею так же сладострастно, как за ужином, когда наслаждался соусом из соловьиных язычков.

— Глотаю и сейчас же чувствую, — продолжал Гаргилиан, не торопясь, глубокомысленно, — чувствую, устрица с берегов Британии, да, а отнюдь, друзья мои, не остийская и не тарентская. Хотите, я закрою глаза и сразу отличу, из какого именно моря устрица или рыба?

— При чем же тут поэзия? — несколько нетерпеливо перебил его Мамертин, которому не нравилось, когда в его присутствии слушали другого.

— Представьте же себе, друзья мои, — продолжал гастроном невозмутимо, — что я давно уже не был на берегу океана и люблю его, и скучаю по нем. Могу вас уверить, у хорошей устрицы есть такой соленый, свежий запах моря, что достаточно проглотить ее, чтобы вообразить себя на берегу океана; закрываю глаза и вижу волны, вижу скалы, чувствую веяние моря «туманного», по выражению Гомера. Нет, вы только скажите мне по совести, ну, какой стих из «Одиссеи» пробудит во мне с такою ясностью воспоминание о море, как запах свежей устрицы? Или, положим, разрезаю персик, пробую благовонный сок. Отчего, скажите мне, запах фиалки и розы лучше вкуса персика? Поэты описывают формы, цвета, звуки. Почему вкус не может быть так же прекрасен, как цвет, звук или форма? Предрассудок, друзья мои, предрассудок! Вкус-величайший и еще не понятый дар богов. Соединение вкусов образует высокую и утонченную гармонию, как соединение звуков. Я утверждаю, что есть десятая Муза — Муза Гастрономии.

— Ну, персики, устрицы, куда ни шло, — возразил учитель красноречия. — Но какая может быть красота в гусиной печенке под шафранным соусом?

— А для тебя ведь есть красота, Лампридий, не только в идиллиях Феокрита, но и в комедиях Плавта, в самых грубых площадных шутках его рабов?

— Есть, пожалуй.

— Видишь, друг мой; ну, а для меня есть красота и в гусиной печенке: воистину, готов я венчать за нее повара Дедала лавровым венком так же, как Пиндара за олимпийскую оду!

В дверях появились два новых гостя: то был Юлиан и стихотворец Публий. Гортензий уступил Юлиану почетное место. Голодные глаза Публия загорелись при виде множества лакомых блюд. Поэт был в новой хламиде, которая приходилась ему впору. Должно быть, откупщица умерла и он получил деньги за эпитафию.

Беседа продолжалась.

Теперь учитель красноречия, Лампридий, рассказывал, как из любопытства зашел он однажды в Риме послушать христианского проповедника, говорившего «против языческих грамматиков». Грамматики, — уверял христианин, — почитают людей не за добродетель, а за хороший слог. Они думают, что менее преступно убить человека, чем произнести слово homo с неверным придыханием. Лампридий возмущался этими насмешками: он утверждал, что христианские проповедники так ненавидят хороший слог риторов, потому что знают, что у них самих слог варварский; они губят древнее красноречие, — смешивают невежество с добродетелью; для них подозрителен всякий, кто умеет говорить. По мнению Лампридия, в тот день, когда погибнет красноречие, — погибнет Эллада и Рим, люди превратятся в бессловесных животных. И христианские проповедники сделают все, чтобы довести людей до такого бедствия.

— Кто знает? — заметил Мамертин в раздумьи. — Может быть, хороший слог важнее добродетели. Добродетельными бывают и рабы, и варвары.

Гефестион объяснял соседу своему, Юнию Маврику, что именно значит совет Цицерона: causam mendaciunculis sperger.

— Mendaciunculis значит «маленькие лжи». Цицерон дозволяет и даже советует усеивать речь выдумками, medaciunculis. Он допускает ложь, если она украшает слог.

Тогда начался спор о том, как следует оратору начинать свою речь, с анапеста или с дактиля.

Юлиану было скучно.

Все обратились к нему, спрашивая его мнения относительно дактилей и анапестов.

Он откровенно признался, что об этом никогда не думал и полагает, что оратору следует более заботиться о содержании речи, чем о таких мелочах.

Мамертин, Лампридий, Гефестион вознегодовали: по их мнению, содержание речи безразлично; оратору должно быть все равно, говорить за или против; не только смысл имеет мало значения, но даже сочетание слов — второстепенное дело, главное — звуки, музыка речи, новые сладкогласные сочетания букв; надо, чтобы и варвар, который ни слова не понимает по-гречески, чувствовал прелесть речи.

— Вот два стиха Проперция, -сказал Гаргилиан, -вы Увидите, что значат звуки в поэзии и как ничтожен смысл.

Слушайте:

Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae Tinguunt gorgoneo punica rostra lacu. венеры владычицы голуби, милая стая, Мочат в Горгонском ключе тут же свой пурпурный клюв.

Пропорций. Элегии, 3-я элегия.

Перевод с лат. А. А. Фета.

Какое очарование! Какое пение! Что мне за дело до смысла? Вся красота — в звуках, в подборе гласных и согласных. За эти звуки я отдал бы добродетель Ювенала, мудрость Лукреция. Нет, вы только обратите внимание, какая сладость, какое журчание:

Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae!

И он причмокнул верхней губой от удовольствия.

Все повторяли два стиха Пропервдя, не могли насытиться их прелестью. Глаза у них загорелись. Они друг друга возбуждали к словесной оргии.

— Вы только послушайте, -шептал Мамертин своим мягким, замирающим голосом, похожим на Эолову арфу:

Tinguunt Gorgoneo.

— Tinguunt Gorgoneo! -повторял чиновник префекта. -Клянусь Палладой, самому небу приятно: точно глотаешь струю густого, теплого вина, смешанного с аттическим медом:

Tinguunt Gorgoneo — — Заметьте, сколько подряд букв g, — это воркование горлицы. И дальше: punica rostra lacu — — Удивительно, неподражаемо! — шептал Лампридий, закрывая глаза от наслаждения.

Юлиану было совестно и вместе с тем забавно смотреть на это сладострастное опьянение звуками.

— Надо, чтобы слова были слегка бессмысленны, -заключил Лампридий с важностью, -чтобы они текли, журчали, пели, не задевая ни слуха, ни сердца, — тогда только возможно полное наслаждение звуками.

В дверях, на которые все время смотрел Юлиан, словно ожидая кого-то, — неслышно, никем не замеченный, появился, как тень, белый и стройный человеческий облик.

Ставни были широко открыты; в комнату падал чистый лунный свет и смешивался с красным отблеском светильников на мозаике пола, блестевшего, как зеркало, на стенах с живописью, изображавшей сонного Эндимиона под лаской ЛунЫ.

Белое видение не двигалось, как изваяние; Древнеафиннский пеплум из мягкой серебристой шерсти падал длинными прямыми складками, удержанный под грудью тонким поясом; лунный свет озарял пеплум; лицо оставалось в полумраке. Вошедшая смотрела на Юлиана; Юлиан смотрел на нее. Они улыбались друг другу, зная, что эта улыбка не замечена никем. Она положила палец на губы и прислушивалась к тому, что говорили за столом.

Вдруг Мамертин, который оживленно рассуждал с Лампридием о грамматических отличиях первого и второго аориста, воскликнул:

— Арсиноя! Наконец-то! Ты решилась для нас покинуть физический прибор и статуи?

Она вошла и с простою улыбкой приветствовала всех.

Это была та самая метательница диска, которую, месяц назад, Юлиан видел в покинутой палестре. Стихотворец Публий Оптатиан, знавший все и всех в Афинах, познакомился с Гортензием и Арсиноей и ввел Юлиана в их дом.

Отец Арсинои, старый римский сенатор Гельвидий Приск умер в последние годы царствования Константина Великого. Двух дочерей от одной германской пленницы, Арсиною и Мирру, Гельвидий, умирая, оставил на попечение старому другу Квинту Гортензию, уважаемому им за любовь к древнему Риму и ненависть к христианству.

Дальний родственник Арсинои, обладатель огромных заводов пурпура в Сидоне, завещал ей несметные богатства.

Ее окружала толпа поклонников. По тому, как она одевалась, причесывалась, держала себя с безукоризненной простотой, можно было принять ее за настоящую гречанку, каких оставалось уже немного. Но в неправильных чертах ее лица видна была новая северная кровь.

Одно время Арсиноя увлекалась науками, работала в Александрийском музее у знаменитых ученых; ее пленяла физика Эпикура, Демокрита, Лукреция; ей нравилось это учение, освобождавшее душу «от страха богов». Потом с такой же почти болезненной и торопливой страстностью отдалась она ваянию. В Афины приехала, чтобы изучать лучшие древние образцы Фидия, Скопаса и Праксителя.

— А вы все о грамматике? — с усмешкой обратилась дочь Гельвидия Приска к собеседникам, входя в залу. — Не стесняйтесь, продолжайте. Я не буду спорить — хочу есть.

Целый день работала. Мальчик, налей вина!

— Друзья мои, — продолжала Арсиноя, — вы несчастные люди со всеми вашими цитатами Демосфена, правилами Квинтиллиана. Берегитесь: красноречие погубит вас.

Хотелось бы мне увидеть, наконец, человека, которому дела нет до Гомера и Цицерона, который говорит, не думая о придыханиях и аористах. Юлиан, пойдем после ужина к морю: я сегодня не могу слушать споров о дактилях и анапестах…

— Ты угадала мою мысль, Арсиноя, -пробормотал Гаргилиан, злоупотребивший гусиной печенкой под шафранным соусом: почти всегда к самому концу ужина вместе с тяжестью в желудке чувствовал он возмущение против словесности.

— Literrarum intemporantia laboramus, как выразился учитель Нерона, хитрый Сенека. Да, " да, вот наше горе!

Мы страдаем от словесной невоздержанности. Мы сами себя отравляем…

И впадая в задумчивость, он вынул зубочистку мастикового дерева. На жирном умном лице его выражались отвращение и скука.

Юлиан и Арсиноя спустились по кипарисовой аллее к морю. Серебряный лунный путь уходил до края неба.

Слышался прибой о меловые глыбы прибрежья. Здесь была полукруглая скамья. Над нею Артемида-Охотница, в короткой тунике, с полумесяцем в кудрях, с луком и колчаном, с двумя остромордыми псами, казалась живой в лунном сиянии. Они сели.

Она указала ему на холм Акрополя, с едва белевшими столбами Парфенона, и возобновила разговор, который уже не раз бывал у них прежде:

— Посмотри, как хорошо! И ты хотел бы все это разрушить, Юлиан?

Не отвечая, он потупил взор.

— Я много думала о том, что ты мне говорил в прошлый раз, — о нашем смирении, — продолжала Арсиноя тихо, как будто про себя. — Был ли Александр, сын Филиппов, смиренным? А разве в нем нет добродетели?

Юлиан молчал.

— А Брут, Брут, убийца Юлия Цезаря? Если бы Брут подставлял левую щеку, когда его ударяли по правой, думаешь ли ты, он был бы прекраснее? Или считаете вы Брута злодеем, галилеяне? -Отчего мне кажется порою, что ты лицемеришь, Юлиан, что эта темная одежда не пристала тебе?..

Она вдруг обернула к нему свое лицо, озаренное луною, и посмотрела ему прямо в глаза пристальным взором.

— Чего ты хочешь, Арсиноя? -произнес он, бледнея.

— Хочу, чтобы ты был моим врагом! — воскликнула девушка страстно. -Ты не можешь так пройти, не сказав, кто ты. Знаешь, я иногда думаю: уж пусть бы лучше Афины и Рим лежали в развалинах; лучше сжечь труп, чем оставить непогребенным. А все эти друзья наши, грамматики, риторы, стихотворцы, сочинители панегириков императорам — тлеющий труп Эллады и Рима. Страшно с ними, как с мертвыми. О да, вы можете торжествовать, галилеяне! Скоро на земле ничего не останется, кроме мертвых костей и развалин. И ты, Юлиан… Нет, нет! Не может быть.

Я не верю, что ты с ними-против меня, против Эллады!..

Юлиан стоял перед нею, бледный и безмолвный. Он хотел уйти. Она схватила его за руку:

— Скажи, скажи, что ты мне враг! — проговорила она с вызовом и отчаянием в голосе.

— Арсиноя! Зачем?..

— Говори все! Я хочу знать. Разве ты не чувствуешь, как мы близки? Или ты боишься?..

— Через два дня я уезжаю из Афин, — прошептал Юлиан. — Прости…

— Из Афин? Зачем? Куда?

— Письмо от Констанция. Император вызывает меня ко двору, может быть, на смерть. Мне кажется, я вижу тебя в последний раз.

— Юлиан, ты не веришь в Него? — воскликнула Арсиноя, стараясь уловить взор монаха.

— Тише, тише! Что ты?..

Он встал со скамьи, отошел, ступая чуть слышно, оглянулся во все стороны, на дорожку, залитую лунным светом, на черные тени кустов, даже на море, как будто везде могли скрываться доносчики. Потом вернулся и присел, все еще не успокоенный. Опираясь рукой на мрамор, наклонился к самому уху ее, так что она почувствовала его горячее дыхание, и зашептал быстрым шепотом, как в бреду:

— Да, да, еще бы я верил в Него!.. Слушай, девушка, я говорю теперь то, чего и сам не смел сказать себе никогда. Я ненавижу Галилеянина! Но я лгал с тех пор, как помню себя. Ложь проникла в душу мою, прилипла к ней, как эта черная одежда к телу моему: помнишь, — отравленная одежда кентавра Нисса. Геракл срывал ее с кусками кожи И тела, но не сорвал и задохся. Так и я задохнусь во лжи галилейской!..

Он выговаривал каждое слово с усилием. Арсиноя взглянула на него: лицо, искаженное страданием и ненавистью, показалось ей чуждым, почти страшным.

— Успокойся, друг, — молвила она. — Скажи мне все: я пойму тебя, как никто из людей.

— Хочу сказать и не умею, — усмехнулся он злобно. Слишком долго молчал. Видишь ли, Арсиноя, кто раз попался им в лапы-кончено! — так изуродуют смиренномудрые, так приучат лгать и пресмыкаться, что уже не выпрямиться, не поднять ему головы никогда!..

Кровь бросилась в лицо его; на лбу выступили жилы; и, стиснув зубы в бессильной ярости, он прошептал:

— Подлость, подлость, воистину галилейская подлость — ненавидеть врага своего, как я ненавижу Констанция, — и прощать, пресмыкаться у ног его по змеиному, по смиренному христианскому обычаю, выпрашивая милости:

«еще годок, только один годок жизни худоумному рабу твоему, монаху Юлиану; потом-как тебе и скопцам, твоим советникам, угодно будет, боголюбивейший1» О, подлость!..

— Нет, Юлиан, — воскликнула Арсиноя, — если так, ты победишь! -Ложь-сила твоя. Помнишь, в басне Эзопа, осел в львиной шкуре? Здесь, наоборот, лев в шкуре осла, герой в одежде монаха!..

Она засмеялась:

— И как они испугаются, глупые, когда ты вдруг покажешь им свои львиные когти. Вот будет смех и ужас!..

Скажи, ты хочешь власти, Юлиан?

— Власти, — он всплеснул руками, упиваясь звуком этого слова, полной грудью вдыхая воздух:

— Власти! О, если бы один год, несколько месяцев, несколько дней власти, — научил бы я смиренных, ползучих и ядовитых тварей, именующих себя христианами, что значит мудрое слово их собственного Учителя: кесарево-кесарю. Да, клянусь богом Солнца, воздали бы они у меня кесарево кесарю!

Он поднял голову; глаза сверкнули злобою; лицо озарилось, точно помолодело. Арсиноя смотрела на него с улыбкой.

Но скоро голова Юлиана снова поникла. Пугливо озираясь, опустился он на скамью; невольным движением сложил руки крестообразно на груди, по обычаю монахов, и прошептал:

— Зачем обманывать себя? Никогда этого не будет.

Я погибну. Злоба задушит меня. Слушай: каждую ночь, после дня, проведенного на коленях в церкви, над гробами галилейских мертвецов, я возвращаюсь домой, разбитый, усталый, бросаюсь на постель, лицом в изголовье и рыдаю, рыдаю и грызу его, чтобы не кричать от боли и ярости.

О, ты не знаешь еще, Арсиноя, ужаса и смрада галилейского, в которых, вот уже двадцать лет, как я умираю и все не могу умереть, потому что, видишь ли, мы, христиане, живучи как змеи: рассекут надвое-срастаемся! Прежде я искал утешения в добродетели теургов и мудрецов.

Тщетно! Не добродетелен я и не мудр. Я — зол и хотел бы быть еще злее, быть сильным и страшным, как дьявол, единственный брат мой! -Но зачем, зачем я не могу забыть, что есть иное, что есть красота, зачем я увидел тебя!..

Внезапным движением, закинув прекрасные голые руки свои, Арсиноя обвила его шею, привлекла к себе так сильно, так близко, что он почувствовал сквозь одежды невинную свежесть тела ее, и прошептала:

— А что, если я пришла к тебе, юноша, как вещая сивилла, чтобы напророчить славу? Ты один живой среди мертвых. Ты силен. Какое мне дело, что у тебя не белые, лебединые, а страшные, черные крылья, -кривые, злые когти, как у хищных птиц? Я люблю всех отверженных, слышишь, Юлиан, я люблю одиноких и гордых орлов больше, чем белых лебедей. Только будь еще сильнее, еще злей!

Смей быть злым до конца. Лги, не стыдись: лучше лгать, чем смириться. Не бойся ненависти: это буйная сила крыльев твоих. Хочешь, заключим союз: ты дашь мне силу, я дам тебе красоту? Хочешь, Юлиан?..

Сквозь легкие складки древнего пеплума, теперь снова, как некогда в палестре, видел он стройные очертания голого тела Артемиды-Охотницы, и ему казалось, что все оно просвечивает, нежное и золотистое, сквозь тщедушную ткань.

Голова его закружилась. В лунном сумраке, окутавшем их, он заметил, что к его губам приближаются дерзкие, смеющиеся губы.

В последний раз подумал:

— Надо уйти. Она не любит меня и никогда не полюбит, хочет только власти. Это обман…

— Но тотчас же прибавил с бессильной улыбкой:

— Пусть, пусть обман!

И холод слишком чистого, неутоляющего поцелуя проник до глубины его сердца, как холод смерти.

Ему казалось, что сама девственная Артемида, в прозрачном сумраке месяца, спустилась и лобзает его обманчивым лобзанием, подобным холодному свету луны.

На следующее утро оба друга — Василий из Назианаа, Григорий из Цезареи — встретили Юлиана в одной афинской базилике.

Он стоял на коленях перед иконой и молился. Друзья смотрели с удивлением: никогда еще не видели они в чертах его такого смирения, такой ясности.

— Брат, — шепнул Василий на ухо другу, — мы согрешили: осудили в сердце своем праведного.

Григорий покачал головой.

— Да простит мне Господь, если я ошибся, — произнес он медленно, не спуская пытливого взора с Юлиана, вспомни только, брат Василий, сколь часто в образе светлейших ангелов являлся людям сам сатана, отец лжи.

На подставки лампады, имевшей форму дельфина, положены были щипцы для подвивания волос. Пламя казалось бледным, потому что утренние лучи, ударявшие прямо в занавески, наполняли уборную густым, багрово-фиолетовым отблеском. Шелк занавесок был окрашен самым дорогим из всех родов пурпура — гиацинтовым, тирским, трижды крашенным.

— Ипостаси? Что такое божественные Ипостаси Троицы, — этого постигнуть не может никто из человеков. Я сегодня всю ночь не спал и думал, ибо имею к тому превеликую страсть. Но ничего не придумал, только голова заболела. Отрок, дай сюда утиральник и мыло.

Это говорил человек важного вида, с митрой на голове, похожий на верховного жреца или азиатского владыку, старший брадобрей священной особы императора Констанция. Бритва в искусных руках его летала с волшебною легкостью. Цирюльник как будто совершал таинственный обряд.

По обеим сторонам, кроме Евсевия, сановника августейшей опочивальни, самого могущественного человека в империи, кроме бесчисленных постельников — кубикулариев, с различными сосудами, притираниями, полотенцами и умывальниками, стояли два отрока-веероносца; во все время таинства брадобрития обвевали они императора широкими тонкими опахалами в виде серебряных шестикрылых серафимов, сделанных наподобие тех рипид, коими дьяконы отгоняют мух от Св. Даров во время литургии.

Цирюльник только что окончил правую щеку императора и принимался за левую, намылив ее тщательно мылом с аравийскими духами, называвшимися Афродитиной пеной. Он шептал, наклоняясь к самому уху Констанция, так, чтобы никто не мог слышать:

— О, боголюбивейший государь, твой всеобъемлющий ум один только может решить, что такое три Ипостаси — Отца, Сына и Духа Святого. Не слушай епископов. Не кaK им, а как тебе угодно! Афанасия, патриарха александрийского, должно казнить, как строптивого и богохульного мятежника. Сам Бог и создатель наш откроет твоей святыне, во что и как именно должно веровать рабам твоим.

По моему мнению, Арий верно утверждает, что было время, когда Сына не было. Также и об Единосущии…

Но тут Констанций заглянул в огромное зеркало из отполированного серебра и, ощупав рукою только что выбритую шелковистую поверхность правой щеки, перебил цирюльника.

— Как будто бы не совсем гладко? А? Можно бы еще раз пройтись? Что ты там говорил об Единосущии?

Цирюльник, получивший талант золота от придворных епископов Урзакия и Валента за то, чтобы подготовить кесаря к новому исповеданию веры, быстро и вкрадчиво зашептал на ухо Констанция, водя бритвой, как будто лаская.

В эту минуту к императору подошел нотарий Павел, по прозванию Катена, то есть Цепь: называли его Цепью за то, что страшные доносы, как неразрывные звенья, опутывали избранную жертву. Лицо у Павла было женоподобное, безбородое, нежное; судя по наружности, можно было предположить в нем ангельскую кротость; глаза тусклые, черные, с поволокой; поступь неслышная, с кошачьей прелестью в мягких движениях. На верхнем плаще через плечо нотария была перекинута широкая темн" синяя лента, или перевязь, -особый знак императорской милости.

Павел Катена мягким, властным движением отстранил брадобрея и, наклонившись к уху Констанция, шепнул:

— Письмо Юлиана. Перехватил сегодня ночью. Угодно распечатать?

Констанций с жадностью вырвал письмо из рук Павла, открыл и стал читать. Но разочаровался.

— Пустяки, -проговорил он, -упражнение в красноречии. Посылает в подарок сто винных ягод ученому софисту, пишет похвалу винным ягодам и числу сто.

— Это хитрость, — заметил Катена.

— Неужели, — спросил Констанций, — неужели никаких доказательств?

— Никаких.

— Или он очень искусен, или же…

— Что хотела сказать твоя вечность?

— Или невинен.

— Как тебе будет угодно, — прошептал Павел.

— Как мне угодно? Я хочу быть справедливым, только справедливым, разве ты не знаешь?.. Мне нужны доказательства.

— Подожди, будут.

Появился другой доносчик, молодой перс, по имени Меркурий, по должности придворный стольник, почти мальчик, желтолицый, черноглазый. Его боялись не менее, чем Павла Катены, и шутя называли «словником сонных видений»: если пророческий сон мог иметь дурное значение для священной особы кесаря, Меркурий, подслушав его, спешил донести. Уже многие поплатились за то, что имели неосторожность видеть во сне, чего не следовало видеть. Придворные стали уверять, что они страдают неизлечимой бессонницей, и завидовали жителям сказочной Атлантиды, которые спят, по уверению Платона, не видя снов.

Перс, отстранив двух эфиопских скопцов, завязывавших шнурки на вышитых золотыми орлами башмаках императора из ярко-зеленой кожи — цвет, присвоенный только августейшей обуви, — обнимал ноги повелителя, целовал их и смотрел в глаза, как собака, ласкаясь и виляя хвостом, смотрит в глаза господину.

— Да простит мне твоя вечность! — шептал маленький Меркурий с детской и простодушной преданностью. Я не мог утерпеть, скорее прибежал к тебе; Гауденций видел нехороший сон. Ты представился ему в разорванной одежде, в венке из пустых колосьев, обращенных долу.

— Что это значит?

— Пустые колосья предвещают голод, а разорванный пурпур… я не смею…

— Болезнь?

— Может быть, хуже. Жена Гауденция призналась мне, что он совещался с гадателями: Бог знает, что они сказали ему…

— Хорошо, потом поговорим. Приходи вечером.

— Нет, сейчас! Дозволь пытку, легкую, без огня.

Еще дело о скатертях…

— О каких скатертях?

— Разве забыл? На одном пиру в Аквитании стол накрыт был двумя скатертями, окаймленными пурпуром так широко, что они образовали как бы царскую хламиду.

— Шире двух пальцев? Я по закону допустил каймы в два пальца!

— О, гораздо шире! Настоящая, говорю, императорская хламида. Подумай, на скатерти такое святотатственное украшение!..



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.