|
|||
Table of Contents 15 страницаДо войны Скалдин был не то чтобы глуп, но избыточно доверчив. Что говорить, в нем была корневая сила, славная сельская закваска, которая и позволила ему выжить в тюрьме, потом в Чистом, потом под Москвой, под Курском, под Варшавой. (Дальше Польши их не пустили: боялись перебежек; ну, перестраховщики! Да дорвись они до того мира, нешто они стали бы встраиваться в него? Всем бюргерам жирные их глотки бы перервали, да и только. ) Да, так вот, сила была, а ума не было. Занимался черт-те чем. Пшеничка. Пшаница, как уважительно говорил учитель его, Михайлов, тоже хороший мужик и тоже дурак. До войны Скалдин занимался, как бы сказать, тончайшим слоем, называвшимся то наукой, то культурой, — в общем, маслом на бутерброде, кремом на торте, и к истинной жизни, откуда и шла его корневая сила, все это не имело никакого отношения. Не будь фильтра, так бы и прожил. Он отчетливо помнил миг, когда условности отступили, словно оставшись в другой жизни: последние добольничные дни помнились ему смутно, разве что страшный гнет бессонницы, сумеречной реальности, в которой слова вдруг теряли значение. Ему показали потом запись того, что он говорил на последнем допросе: решительно непонятно было, как он мог это говорить. «В людях понедельник, вторник, среда, четверг, пятница. Иголка, шило, нож, топор, пила, молоток, рубанок, шприцы. Корова, лошадка, коза, овца. — (Ему, верно, казалось, что следователь показывает какие-то картинки, надо называть, что на них, иначе примут за сумасшедшего). — Ухват, курица, утка, гусыня, индюшка, соловей, щегол, синичка. Лошадка копытом бьет, дождик сверху льет, знать, погода плохая. А вода в ванну нальется, надо садиться купаться. Вон корову поят. Нога моя меняется в боли, рука меняется в боли. Почты долго нет, а хотелось бы почитать, тут есть какой-то секрет. Прочитано мне и с моих слов записано верно». Когда он очнулся в больнице, ничего не было понятно; просто было чувство, что все хорошо, спокойно. Вошла красная в белом, принесла прозрачное; дала пить — горькое. Вошел белый в белом, сказал обычное: ну-с, ну-с, как-с. Огромное облегчение, хотя слов «огромное облегчение» тоже еще не было. На сломанной правой руке был гипс, поили горьким три раза в день, на ночь сладким, с утра кислым. Слова он вспомнил на удивление быстро, но вот понятия некоторые так и не вернулись. Например, приходил следователь, желто-зеленый в белом; следователь — потому что так следовает, следует, чтобы он приходил. Спрашивал про пшеницу. А я не знаю, какая пшеница, зачем ее растить, когда всем известно, что пшеницу земля родит сама. Спрашивал про академию: а зачем академия, когда сам человек знает, сколько нужно, а больше ему для жизни не нужно? Восстанавливался он теперь на удивление быстро. Больше ни о чем не спрашивали. Однажды доктор, это ведь был он — белый в белом, сказал: вот все бы так. Но не у каждого можно вызвать реактивный психоз. Этот после психоза словно шкуру сбросил, а под ней оказался идеальный солдат. Конечно, к идеальному солдату вернулась потом вся память, и что говорить — это было больно, больно. Но ощущение излишности, избыточности всего, чем он жил, — какой-то любви, какой-то семьи, какой-то науки, — не оставляло его. Какая наука, когда с человеком так просто сделать все, что угодно? Положим, любовь к прекрасному, о которой так много говорил в Чистом один ленинградский искусствовед. Именно любовь к прекрасному, утверждал он, позволила ему выжить, выстоять и ничего не сказать. Ему казалось, что, сознаваясь в небывших грехах, он тем самым оскорбит прекрасное, которое до такой степени ему доверялось, что позволяло себя исследовать. Значит, плохо били, сказал тогда Скалдин; в Ленинграде вообще плохо бьют. Надо укреплять кадры. Теперь, он слышал, уже взялись. Поднес спичку к холсту — и все твое прекрасное. Все крем на торте, масло на бутерброде. Величие их страны в том и было, что она научилась отсекать лишнее. — Но только масло и делает его бутербродом, — поджав губы, заметил искусствовед. — Хлеб надо жрать, — сказал тогда Скалдин. — Вы думаете, искусство делает вас человеком, любовь делает вас человеком… Червем они вас делают, только и всего. Человек — это то, чего нельзя отнять; вместе с жизнью разве что. Я говорю о советском человеке, понятное дело. Подъезжая к Москве, бородатый в последний раз наставлял Скалдина в тамбуре: — Значит, отпиши мне, я вернусь к себе в Чувилкино и буду ждать. Напиши, как пошло, какое теперь твое есть счастье. Помнишь, как не кушать? — Помню, — улыбнулся Скалдин. Псих был единственным человеком в поезде, который не вызывал у него отвращения, и если вдуматься, не такой уж он был псих. — И ножками, ножками по снегу чаще. Надо сознательно искать холодное и плохое, не богатству учиться, а бедности. Все у себя отними, и ты будешь господин. Понятно говорю? — Понятно, — кивнул Скалдин. Сумасшедший говорил дело. — Вот, — удовлетворенно кивнул Паршек. — А я потому так понятно говорю, что мне сама природа шепчет. Ну, желаю тебе счастья, здоровья хорошего. — И тебе счастья, здоровья хорошего, — ответил Скалдин и крепко пожал ему руку. Эта фраза Бог знает почему привязалась к Рогову еще в самолете на Омск, где он читал в «Московских новостях» яростную статью Дворкина. Теперь он никак не мог от нее избавиться. Скалдин сам не знал хорошенько, зачем едет в Москву. Надо было повидать семью, может, помочь чем-то. Жить с женой он, конечно, теперь вряд ли смог бы: Марусю он помнил слабой, нежной, и сделать из нее человека было практически невозможно — все в ней было человеческое, ничего сверх. Была еще дочка, можно попытаться хоть из нее воспитать человека, настоящего человека без предрассудков, выучить ее ничего не хотеть, чтобы ничего не терять, — но только при условии, что Маруся не будет лезть. Работу ему обещали, он умел теперь многое. Грохотов, которого взяли в Московское управление Октябрьской железной дороги небольшим, но влиятельным начальником (армейскую карьеру, естественно, обрубили уже в сорок пятом), обещал в случае чего содействие. И то сказать, на транспорте много чего следовало подтянуть, — вот вам наглядный пример, опаздываем чуть не на полсуток. Надо будет обратиться, Грохотов вспомнит. Он написал из Москвы одному Скалдину, как только устроился: сжато, конечно, без эмоций, как и должен писать настоящий человек настоящему человеку. Нет, их не переселили; по крайней мере эта милость была их семьям оказана. Их и не взяли. Один молоденький еврей на полном серьезе уверял, что все семьи взяты, чтобы уж никто не ждал дома. Глупости. Человек — хозяин своих чувств, и если ему надо забыть, что кто-то ждет дома, он забудет без всяких усилий государства. Надо самому себе быть государством, это и значит быть государственником. Еще бы не хватало, чтобы ты стал настоящим солдатом, арестовывать всю твою семью. Нет, его семью, конечно, не тронули. Он попросил Грохотова проверить, и тот проверил: жена работала на ЗИСе, бывшем АМО, Катя училась в школе; прислал и телефон — Г1-16-29. До войны телефона не было. Заявляться сразу не нужно. Скалдин позвонил из автомата. Трубку взяла старуха, которой он не помнил (ее вселили в сорок шестом вместо уехавшего к родителям в Куйбышев соседа Зингермана; Зингерман вдруг решил бросить перспективную работу в Музее Революции и поехал на Волгу, якобы собирать материал о революционном движении, а на самом деле просто сбежал, надеясь пересидеть там новые надвигающиеся чистки; Рогов это знал от матери, а Скалдин не знал). Он попросил позвать Марину, ее не было, хорошо, тогда Катю, Катя была. — Снегурка, — начал он, сердясь на себя за это прозвище, нечего пудрить ребенку мозги нежностями, но надо было произнести пароль, что-то безусловно опознаваемое. — Мама дома? — Нет, она на работе, — сказал почти Маринин, но еще более нежный, слабый голосок, домашний, как байковый халат. — А когда она будет? — Часов в шесть, — испуганно ответила девочка. — Катька, — желая ее подбодрить, сказал Скалдин. Он машинально отметил, что сердцебиение усилилось совсем чуть-чуть — вот что значит владеть собой. Конечно, страна позаботилась о солдатской жене и ребенке, что же тут удивительного? Это была особая, новая страна, она не бросала своих солдат, и потому ее стоило защищать. Суровая, но любимая страна. — Катька, я тут должен маме кое-что передать. — (Наверняка у них трудности с деньгами, пусть знают, что он приехал не пустой. ) — Мы с ней должны увидеться, но я пока не могу к вам прийти. Хочу кое-что сделать. Я сейчас у друга, не могу долго занимать телефон. Скажи маме, что я буду ждать ее сегодня на Почтамте в восемь часов вечера. Почтамт он придумал давно, еще в Чистом. Хорошее место, лучшее для встречи: много людей, светло, празднично. Все ждут писем, отправляют письма. Он все-таки жалел, что в Чистом не бывает писем, хотя, естественно, умел подавлять подобные импульсы. Встретиться вне дома было необходимо, чтобы сразу избежать неловких ситуаций: вдруг он придет и увидит там другого мужчину, он не просил Грохотова проверять еще и это, человек занятой, для чего же обременять. Да и как проверишь. Надо испытать Марусю, придет ли: если придет, значит, ему можно в дом. Может оказаться, что заявляться сразу еще по каким-либо причинам неудобно; и вообще — удачная разведка есть уже половина боя. Холод — это наша есть жизнь. Вот неотвязная фраза! — Я все передам, — робко сказала девочка. — А когда… когда можно будет… — Я скоро приду, — весело уверил ее Скалдин. — Ты как учишься? — На отлично, — ответила дочь дрожащим голосом. — Вот и очень хорошо. Ну, до свидания. Он повесил трубку и только теперь ощутил, как голоден, какой прекрасный солнечный день в Москве, как радостно начало осени, а вместе с нею и трезвых, сильных холодов Родины, проверяющих на подлинность все живущее. Он задержался в Омске, ожидая ответа от Грохотова, — не хотел ехать наобум лазаря, — и в Москву прибыл только пятого сентября; жильем в Омске его готовы были обеспечивать долго, выслужил, и он прожил у тихой хозяйки две недели, ожидая подтверждения из Москвы. Как выяснилось, Грохотов не обманул. Кафе — роскошь, денег мало; он направился прямо в гастроном близ трех вокзалов, новый, до войны его не было. Во всем этом новом московском великолепии была доля и его труда. Да, тяжеловато, несколько избыточно, хотелось бы большей аскезы; но в столице можно позволить себе царственную пышность. Прочая страна и так жила аскетически, — он видел, знал. Холод — это наша есть жизнь. — Сарделечек килограммчик, — ворковала женщина прямо перед Скалдиным. Он простоял в очереди за своей бутылкой кефира и полубуханкой пеклеванного уже полчаса, и от недавней гордости не осталось и следа. Москва жрала, Москва вырождалась. С кем мы будем побеждать? А ведь если нам еще воевать и строиться, нужны настоящие люди, неужели всех перековывать? Никаких кузниц не хватит! — Яичек десяточек, — и долгая, долгим недоеданием воспитанная нежность к еде звучала в ее невыносимом голосе. — Яички свеженькие у вас? Интересно, какой ответ она ожидала услышать? Голос ее был влажен, в нем звучало отвратительное гортанное бульканье, сырой подспудный призвук; и еда, которую она выбирала, по консистенции была этому голосу под стать. Разумеется, яички она произносила как иички, даже — йийички. А ведь по-настоящему-то не голодала, подумал Скалдин. Он легко отличал людей, хлебнувших лиха хотя бы неполным хлебком: беда придавала им не то чтобы благородства — из иного дерева не выточишь ферзя, — но хотя бы минимальную сдержанность. Эта же была говорлива: она могла теперь поговорить, долго и с наслаждением позаказывать. Скалдин не терпел и барственности, жалкого снобизма бывших, который теперь только и мог проявляться в ресторанах да магазинах (он помнил еще довоенное, дочистовское — до всего — посещение ресторана с Марусей, их единственный поход в «Рыбацкий», что близ Курского): отвратительную манеру подзывать официанта, манеру, в которой сочеталось презрение к лакею и вместе с тем тайное подмигиванье (оба из тех), связь с ним — палача с жертвой: принесите ветчины, но проследите, чтобы ветчина была настоящая. Сволочь, тебе бы брюквы. Но эта крайность — уменьшительно-ласкательное обожание, преклонение перед едой, жалкая попытка выбрать из того никакого ассортимента, который возник после отмены карточек, — была еще отвратительнее. И он еле выдерживал злобу, душившую его. Эта же злоба душила его внука Рогова, стоявшего теперь в очереди в продовольственном магазине «Березонька» напротив гостиницы «Юбилейная» в Омске. Женщина перед ним неутомимо перечисляла: — Шпроточек баночку… пожалуйста, сырочку еще… хороший сырочек? — (Сырочек был один, пресный «Адыгейский», больше похожий на слежавшийся творог. ) — Хлебушка, пожалуйста, батончик… маслица пачечку… Вас бы в Чистое, думали дед и внук, всех бы вас в Чистое. Человек был везде, человек стоял в очередях и давился в транспорте, человек занимался решением своих копеечных проблем и переваливанием их на окружающих, все было человеком, человека не должно было больше быть. Человека развелось невероятно, нечеловечески много. Его надо было отфильтровать, сжать, прокипятить в десяти водах — да не так, понарошку, как в Константиновой коммуне, а так, чтобы великое общее дело заслонило все его частные интересы, чтобы он думать забыл про свое здоровье и погоду, чтобы ему навсегда расхотелось «йийичек». Скалдин не помнил, как достоял эту очередь. И как очутился на Арбате, он тоже не помнил. Он потом себя уговаривал, что разведка есть разведка, нельзя же не узнать хотя бы, как они живут. Двор его дома был тот же самый, прежний. Марина вернется только в шесть, сейчас пять. Он поднялся по лестнице, по которой спустился в декабре тридцать восьмого. Прибитый им ящик для почты висел на своем месте. Вот, порадовался он. Была война, бомбежки, черт знает что, а ящик висит. Хорошо сделанная вещь есть хорошо сделанная вещь. Я вернулся, рапортовал он лестнице, чувствуя уважение к ее крепким ступенькам и грязным, но целым, выстоявшим стенам дома. Я ушел и вернулся, вот я здесь, крепкий, не погнувшийся. Вы целы, я цел. Я знал, что вернусь сюда, и докладываю: вот — я — здесь, по слову на ступеньку. И никакой одышки. А ведь сорок. И почти никакого сердцебиения. Разумеется, звонить в дверь он не будет. Он просто показывает этой двери, что цел. (Если бы мать знала, что он за дверью, — что сделала бы она? Выбежала бы к нему навстречу, повисла на нем? Нет, едва ли. Скорее всего с таким же бешено бьющимся сердцем, с расширенными сухими глазами замерла бы с той стороны, боясь пошевелиться. ) Так они постояли друг против друга. Потом одновременно повернулись и пошли каждый своим путем: Скалдин во двор, Катя — читать про Смутное время. Во дворе Скалдин уселся на скамейку (новую, раньше не было), закурил и стал смотреть на детей, играющих в песочнице, и на молодую мамашу с мальчиком лет пяти, сидевшую на соседней лавочке. Мальчик ползал по лавочке и не хотел слушать стихи, которые мать ему читала по толстой синей книге. Скалдин прислушался. Ночь идет на мягких лапах, Ну зачем вот все это — мальчики, пальчики?! Зачем все это? Кого они, в конце концов, растят? Есть же, например, Аркадий Гайдар… Скалдин отвернулся. Сын окрепнет, осмелеет, Ну да, да, это уже ничего. Налепив цветные марки Ну, а кто же возражает против такого порядка вещей? Вновь пройдет годов немало… Господи, что же это такое?! Это надо было остановить немедленно! А пока на самом деле — Что, что, что это такое?! — заорал Скалдин. — Что вы делаете, что?! Что это у вас, что?! Перепуганная молодая женщина показала ему синий переплет: «Избранное» Веры Инбер. — У этого же автора есть прекрасные стихи! — кричал Скалдин. — «Пулковский меридиан», «Путь воды»! Что вы делаете, чему вы учите детей! Ведь этим детям убивать, этим детям умирать! Это растление, как вы не понимаете, что все это растление! Вы не должны учить его всему тому, что потом придется сдирать, как кожу! Женщина в ужасе подхватила мальчика и убежала, оставив книгу, дети из песочницы бросились врассыпную, кого-то унесла мать, только что беседовавшая с соседкой. Двор опустел, а он все кричал, да не кричал уже — хрипло лаял, и пока не поднес руку к лицу, не понял, что рыдает. Он не плакал никогда, никогда не плакал. Может быть, он и теперь не плакал: погода испортилась, стал даже покрапывать дождь. Конечно, это был дождь. Отсюда надо было уходить, да и Маруся, вероятно, скоро придет. Был соблазн посмотреть на Марусю и уж потом следом за ней отправиться к Почтамту, но зачем, не надо — он пройдет пешком, один, он развеется. Скалдин с трудом поднялся со скамейки и сделал два шага, но вдруг почувствовал, что ноги не держат его. Он тяжело сел прямо на бортик песочницы и стал пальцами царапать, разгребать песок — влажный с краю, в центре защищенный грибом. Боль в подушечках пальцев и под ногтями должна была отвлечь от разрастающейся, раскаленной боли в груди. Пальцы его наткнулись на какой-то небольшой твердый предмет: он вытащил его, поднес к глазам (вдруг стало темнее, нет, все-таки погода сильно испортилась) — и узнал первую игрушку, которую купил дочери: это был целлулоидный пес с большими ушами, красный, с белыми глазками, словно удивленными какой-то непомерной обидой: вертикальные, овальные, зрачки внизу. Скалдина взяли, всех взяли, а тех, кого не взяли, еще брали; прошла война, убили несчитанное количество человек; Скалдин освобождал концлагерь, видел, что там творили с людьми, и понимал, что не будь Большой проверки — его страна не устояла бы против такой машины; горели дома, в руинах лежали города, умерли Свенцицкий, Гусев, Копосов, Балаболин, Харламов, Патин, Чибисов, Коломейцев, Говорунов, Балаян, Крохин, Петрухин, Лоренц, Касатиков, Кружевецкий, — а целлулоидный красный пес лежал в песочнице, дожидаясь, пока он придет сюда. Вот что было долговечней всего. Боль становилась невыносимой. Совсем стемнело: должно быть, усиливался дождь. Скалдин разжал руку. Через полчаса та самая молодая мать, которую он испугал, вспомнила, что забыла под дождем книгу — хорошую, новую книгу, купленную накануне в книжном магазине напротив арбатского «Арса» за пятнадцать рублей. Промокшая книга дожидалась ее на скамейке. Странный мужчина, наверное, уже ушел. Но он не ушел, он лежал в песочнице, на боку. Вызвали «скорую», оказалось — поздно. Впрочем, сказал врач, с самого начала было поздно. А может, он выжил и все случилось иначе? Может, он просто не захотел видеть жену и дочь, понимая, что мирная жизнь уже не для него? Стал военным, нашел Грохотова, после разоблачения культа попал в армию инструктором? Или уехал к сумасшедшему в Чувилкино и помогал ему проповедовать, что холод — это наша есть жизнь? Или вернулся в Чистое вместе со всеми и создал с ними новую коммуну — без принуждения, на добровольных началах, где все они вместе поддерживали форму на случай, если завтра война? А пса, наверное, выкопали дети, кому же, кроме детей. Ничего не знал теперь Рогов, едущий в третье Чистое. 8 Люди ушли недавно. Это чувствовалось во всем — казалось, в печке найдется горячая каша; но каши не было, а так — полная иллюзия живого присутствия. Рогов ходил из дома в дом, осматривая вещи, ища следы. У каждой двери он сначала стучался, спрашивал: есть ли кто, — и, не дождавшись ответа, входил. Но это было то, то самое. Здесь уж сомневаться было нельзя. Третье Чистое, в которое Рогов ехал через большую узловую станцию Крутихино и потом еще добирался пешком, вернуло ему надежду. Был божественно ясный день и божественно красивый лес, золотой на просвет, и в лес вела хорошо убитая, ровная тропа, по которой, верно, часто ходили. С самого утра Рогов чувствовал беспричинный восторг. Третье Чистое, куда он поехал для очистки совести, с самого начала обещало наконец разгадку: что ж, что два раза не повезло, в третий он не промахнется. И все словно подманивало, объясняло, обещало: сделай следующий шаг — а там и откроется, там и откроется… В избах было пусто, но обстановка — деревянные столы, табуретки, старые серванты — была на месте. По России было бессчетно оставленных деревень, но в этой теплилась жизнь — запустением не пахло. Конечно, вглядись он чуть пристальней, отрешись хоть на миг от веры в то, что цель его так близка, — он заметил бы и паутину в углах, и пыль на столах, и выгнившие кое-где бревна, но он так долго искал жизнь и смысл там, где давно не было ни того, ни другого, что не вглядывался. Было чувство, что люди ушли только для того, чтобы выманить его, чтобы он поспешил за ними по тропинке, уводящей в лес, — так живописно она лежала среди поля, так манила в золотой березняк метрах в пятистах от деревни. И Рогов, обойдя все десять изб, направился по тропе. День сиял, словно медленно оттаивая, наливаясь прощальным теплом. Лес, казалось, играл с ним — то приближался, то отдалялся. Наконец он вошел в редкий поначалу, быстро густеющий березняк; тропа не сужалась, она по-прежнему уверенно вела его к цели. Он словно чувствовал на себе доброжелательные, радостные взгляды и все ближе, все уверенней пробирался к цели долгого путешествия. Ведь возможна красота и вне человека, возможен и человек, вымахавший выше себя самого! Все говорило об этом: восхитительная гармония, мягкость, чистота; только на фотографиях в старых календарях мыслим был такой августовский, зелено-золотой лес, небо такой глубокой, невероятной синевы, стволы такой прямизны. Впереди завиднелся просвет: большая, идеально круглая поляна, вся покрытая пестрым разнотравьем. Рогов различал бесчисленное множество цветов, разросшихся столь буйно и густо, что удивительно было, откуда в лесу вдруг это полевое пиршество. Тропа подводила к самой поляне и исчезала, словно цель пути была здесь наконец достигнута. У цели следовало помедлить. — Здравствуйте! — крикнул Рогов. Эхо отозвалось ему — или то было не эхо? Он вспомнил вдруг, где видел такую поляну. Точно так выглядело земляничное место, куда привел его Кретов и куда он потом никогда не мог добраться сам. Вот ведь добрался! Он верил, что, преодолевая время и пространство, старик показал ему тогда будущее — но, пока не исполнились сроки, в это будущее не было пути. Вспомнив о Кретове, чей дух, наверное, ликовал теперь, сопутствуя ему (и впрямь кто-то словно подталкивал в спину), Рогов достал из кармана зеркальце и послал солнечный зайчик направо, налево, вперед! Гармонический, светлый, свободный мир ждал его — мир новых людей, спасших землю, вырастивших в тиши и тайне поколение таких, каким случайно вырос он, Рогов. Дивная, немыслимо прекрасная жизнь начиналась в этом раю, куда до него не мог попасть никто, — заколдованный замок ждал своего открывателя. И, счастливо хохоча, он шагнул на поляну; сперва шагнул, потом побежал, побежал, побежал — и не понял, как очутился по грудь в ледяной жиже, засасывавшей его глубже и глубже. Просто цветы оказались вдруг у самого лица, а потом холод поднялся по ногам. Громадное, идеально круглое болото простиралось вокруг него. Лес казался невообразимо далеким. Цепляться за сочные, хрустко ломавшиеся стебли было бесполезно, руки путались в них. Не прошло и трех минут, как он ушел в ледяную жижу по горло, пытался, но не мог и кричать. Тонкий сип выходил из груди, и, молотя руками по зыбкой поверхности, он только глубже уходил в черноту, в подпочву, в изнанку царственной роскоши, благоухавшей вокруг. То живое и теплое, что одно только и было Роговым, отличая его от ледяного и замкнутого мира вокруг, уходило в бездну, в царство бешеного и бездумного роста, в пространство распада, где не было мысли, совести, памяти — ничего не было. То человеческое, что мечтал он преодолеть, — преодолевалось наконец. И некого было звать на помощь — потому что проваливался он в себя, в собственное оправдание проверок, смертей, мясорубок, в собственное признание их великого тайного смысла. Смысл был здесь, под ним и вокруг, — все, что он принял и оправдал, поглотило его. Опускаясь, задыхаясь, в последнем напряжении теряя остатки рассудка, повредившегося еще год назад, незаметно для всех, как сошла когда-то с ума его несчастная бабка Марина, — он ничего не понимал. Он не успел понять — и с чего ему было понять, — что старик Кретов завещал ему талисман, с которым не расставался во всех поездках, — карманное зеркальце, ничего особенного; подарок одной подруги, случайный роман много лет назад. Кретов не воевал, потому что сидел, вышел только в сорок шестом, спасся чудом: чертежники были в дефиците, а чертил он мастерски. Неучастия своего в войне простить никогда не мог, хотя так и не знал, кого следует винить; как знать, может, без посадок и войну б не выиграли. Версию о проверке он выдумал именно в своем подневольном КБ, когда надо было чем-то занять голову. Иногда потом забавлял друзей и возлюбленных, многие говорили, что и сами догадывались. Как-никак, стране он послужил: после освобождения оказался востребован как геолог, искал и находил нефть. Зеркальце путешествовало с ним по Сибири с сорок девятого года. Любовь не сложилась: вернувшись из последней экспедиции, он увидел на пыльном столе в запущенной комнате записку: «Дома никого нет» — и все понял. А вот талисман, оставшийся от нее, выручал. Значит, все-таки любила. После семьдесят второго он жил на пенсию, работать уже не мог: посадил здоровье и в лагере, и в экспедициях, развлекался тем, что читал газеты, подчеркивал от нечего делать ляпсусы и повторы. Например, если на одной странице случались два одинаковых заголовка. А стихи про четыре ветра и семь морей были напечатаны в 1934 году в «Сибирском следопыте». Книжный мальчик Кретов и книжный мальчик Сутормин оба любили этот журнал. Кретов выжил, Сутормин — тоже. И книжному мальчику Име Заславскому повезло больше, чем его родителям. Но Скалдина, седого, сумасшедшего Скалдина, расстреляли в январе тридцать девятого года, и Бабеля расстреляли, хотя другу-правдисту Козаеву так не хотелось в это верить. Могли расстрелять и Соловьева, дальнего ленинградского родственника роговского отца. Но ему повезло: дело, которое ему клеили, оказалось чересчур дуто: он должен был целиться из своего окна в товарища Жданова, когда тот проезжал по Староневскому, но окно его квартиры на Староневском, вот незадача, выходило во внутренний двор. Он отделался десяткой и был так счастлив, так счастлив, все время с тех пор был счастлив, и, уже вернувшись, улыбался всем детям, а в случае хорошей погоды посылал им солнечных зайчиков. Не было в Ленинграде более счастливого человека. Он думал, что это Бог его спас, что во всем происходящем был великий изначальный замысел: всех пересажать и перестрелять, а его отпустить, чтобы был в Ленинграде счастливый человек. 9 Нам осталось досказать немногое. Нам осталось рассказать, кто, собственно, позвонил Кате Скалдиной в тот день, пятого сентября, когда дети у них во дворе выкопали из песочницы красного целлулоидного пса. Шестнадцатилетний племянник-хромоножка Марининой начальницы, Натальи Семеновны, которую взяли незадолго до Скалдина, оговорил себя, чтобы попасть к тетке, но оговорил так неумело, что к расстрелянной тетке, слава Богу, не попал и получил только пять лет. Следователь его пожалел и, конечно, отпустил бы, но мальчик пришел сам, и отпустить его было нельзя. Он отсидел, выучился на фельдшера, выжил, срок истек в сорок третьем, держали до конца войны, но выпустили со стандартным поражением в правах «минус десять»; это значило, что десять крупнейших городов страны для него закрыты, и он поселился в Смоленске, просто потому, что врач, с которым он подружился в лагере, жил там и обещал его устроить. В сорок шестом он приехал в Смоленск, в сорок седьмом устроился, в сорок восьмом женился. У него были теперь небольшие деньги: он работал медбратом в местном госпитале, начинал уже думать о высшем образовании, ведь он отсидел, искупил, могли принять в Смоленский мединститут. Ему нравился город с его знаменитым собором, с холмами, с католической строгостью, проступавшей в местных православных храмах, с добрыми светловолосыми девушками, с дружелюбным кружком местной интеллигенции. Два года он сидел тихо, на третий решил отдать один долг. Дело в том, что перед самым его приходом к следователю — перед последней и отчаянной попыткой выручить тетку — он попытался пойти к ней на работу, поискать заступников, свидетелей ее сказочной добросовестности, но там от него шарахались, как от прокаженного. А ведь Наталья Семеновна помогала всем этим девушкам, хотя и была с ними строга, и одну отговорила от аборта, деликатно ссужала деньгами, хотя сама нуждалась… Только один человек выслушал его, напоил чаем и пожалел, и это была Марина Скалдина, чей муж скоро разделил участь его тетки.
|
|||
|