|
|||
Table of Contents 6 страница— Ирочка, я спешу. Надо бы мне с Мариком поговорить, кое-что передать ему. — Заходи же наконец! Марик в Алма-Ате, в командировке. Гостиницу строит. Он все время в разъездах, я уж и не помню, когда он жил дома дольше недели… Шанс, машинально отметил Заславский. Остаться, и к вечеру она моя. У него было много женщин кроме одноглазой Клары: в Европе в конце войны не принято было церемониться. Но Ира была его женщиной, и он мог получить свое. Правда, потом, если у них дойдет до того, для чего в его словаре не было слова, придется с ней говорить, а он пока не знает, что ей сказать. — Нет, Ира, я еще зайду. Говоришь, через три дня? — Да, но пообедай сейчас! Что же ты, сразу уйдешь? Он подхватил чемодан, в котором лежала только смена белья, и пошел к лифту. — Има! — окликнула она его совершенно прежним голосом. — А помнишь, ты письмо мне выбросил, из поезда? «Поезд мчится в даль, а я — в неизвестность». Словно ток высокого напряжения прошел через него. Вся прежняя жизнь нахлынула разом, вернулась от одной этой фразы — и тут он понял, чтбо у него отняли. Никакое величие участи не компенсировало такой потери. Он вспомнил жаркое мягкое купе, и вечно брюзжащую сестру, которая вышла замуж за летчика, уехала на Дальний Восток и через год умерла от энцефалита, и себя, восьмиклассника, за два года до исчезновения, выбрасывающего письмо, в которое обернут заранее подобранный на вокзале камень. За окном стремительно пронеслись мокрые кусты, колючие даже на вид, — на темно-синем небе июньской ночи чернели их лохматые силуэты, — и сестра опустила стекло. Он никогда не вспоминал об этом. Вспоминать во время проверки — значило проиграть сразу, разнюниться, расползтись, разрешить себе понимать происходящее. Этого было нельзя. А потом, после удара, от которого он на всю жизнь оглох на левое ухо, воспоминания вообще приходили редко и стали гораздо неразборчивее. Но он умел держать себя в руках. — Помню, — сказал Има Заславский, ныне Григорий Абраменко. — Знаешь, столько всего забыл, а это помню. Подошел лифт. Он отправился в Парк культуры, съел мороженое (деньги еще оставались, а Новый обещал, что проблем с трудоустройством не будет: в паспорте поставлен специальный знак, возьмут и в вуз, и, если он захочет, на производство). Прошел Нескучным садом. Думал зайти на Ордынку, но решил поберечь себя. Хватало удара от невыносимо яркого воспоминания, которое вернула ему Ира. А интересно было бы посмотреть на сволочей, которые жили в его квартире. Тут же одернул себя: он уже лет восемь не думал ни о ком с такой горячей ненавистью. Город был в цвету, но люди казались пыльными, несколько пришибленными. В его время все были ярче. Сперва он списал это на войну, потом понял, что не меньше половины страны уже прошло проверку, а она не добавляет жизнерадостности. Было много новых домов, сплошь серых, похожих на вертикально поставленные длинные бараки, и немало начатого строительства. Заславский не понимал, зачем столько строить, если все равно в результате проверки останется не больше четверти народу. Остальные если и будут где-то жить, то уж явно не в столице. Сколько времени может занять эксперимент? Примерно пятая часть населения осталась на войне, еще столько же профильтровали до нее — стало быть, все кончится лет за двадцать. Но кому тогда строят эти дома? Неужели их всех действительно вернут — тех, кто выдержал, и тех, кто сломался, тех, кого по году уродовали и потом по десять лет учили убийству, и тех, кто ублажал блатных? Ведь и у них кончатся сроки, а у кого-то, может, уже и кончились, — и теперь они ходят в той же толпе, что и он? Хмурые люди, умеющие молчать; люди, приученные к терпению. Проверка имела целью поделить население на первых, не готовых подписать ничего, и вторых, готовых подписать все. От кого больше толку — вот единственный вопрос: первые годятся для войны, вторые — для мира. Но как они будут сосуществовать? Эту мысль он отогнал тут же. Конечно, никто не вернется. Жителей Чистого отпустили только потому, что они уже не представляют опасности, а какое-никакое величие души Верховному все же присуще. Благодарность, если угодно. Они ничего не попытаются изменить, большинство не заведет семей — вот почему пытки задумывались не столько мучительными, сколько унизительными: измученный оклемается, растоптанный не восстанет. Двадцать убийств, тридцать карательных операций, в которых ты, железный диверсант, победоносно поучаствуешь, не окупят тебе тридцати секунд, когда ты раззявленным распоркой ртом глотал следовательскую мочу. После этого можно отпускать безбоязненно — хоть в Чистое, хоть обратно домой. Иное дело — работяги, оговорившие себя и теперь медленно доходящие на Севере: рабы не перестанут быть нужны, а отпускать их незачем и не за что. Публика второго сорта Верховному была неинтересна. Но тогда получалось, что дома строят просто так — без надежды их заселить? Заславский даже усмехнулся тому, что эта простейшая мысль не пришла ему в голову. Их строят, чтобы строить, как и их мучили, чтобы мучить, а вовсе не для того, чтобы они в чем-то признались. Результат перестал быть важен давно — главенствовал процесс. Правда, по хмурым лицам, на которых давно не было никакого энтузиазма, а только усталость и тоска, Заславский легко мог догадаться, что — вечен или нет Верховный — затеянное им точно не вечно. Человеческая порода, не прошедшая закалки в Чистом, была все той же бедной человеческой породой; если они, нежизнеспособный и бесполезный теперь призыв тридцать восьмого года, знали все-таки и настоящие страсти, и настоящую боль — в том террариуме, в который превратилась Москва, чувств не испытывали вообще, а жили подделками. Верховная проверка еще могла бы сделать людей из этого населения, но и то вряд ли. И потому рано или поздно они должны были выйти из-под гипноза этой жизни — не взбунтоваться, а просто вяло выползти, перестать сначала ходить на работу, а потом и просто обслуживать себя, — и это станет не триумфом свободы, а выражением бесконечной скуки и усталости. Это будет победа гнили, потому что железо побеждается только ржавчиной, все прочее против него бессильно. Так-то вот, пока Заславский ходил по парку, в нем поднималось сначала раздражение, а потом живое, горячее бешенство, причины которого он сам сначала не понимал, но, сидя на скамейке среди пыльных кустов давно отцветшей сирени, вдруг понял. Он любил Иру, любил сильно. Воспоминание давно выцвело, но живая Ира была тут как тут. А вместе с ней, с ее живой прелестью, воскресла и ненависть к Марику, в которой он себе не признавался, и жажда жизни, на которую он уже не надеялся. Злоба умирает последней, он знал это: она жива, когда все чувства давно отмерли. И потому воскресение его начиналось с возвращения живой злобы, которую давно вытеснила спокойная, привычная тоска. Злоба клокотала в горле, он не знал, что с ней делать. Сломал ветку, снова сел на лавку. Надо было успокоиться. Ведь что тут случилось на самом-то деле? Пока из него делали элиту страны, последнюю ее надежду, — женщина, предназначенная ему самой судьбой, попала в руки к другому. Это не входило в расчеты, этого не учли. В конце концов, никто не виноват, что его взяли первым. То, что Марика это не минует, — несомненно. Но тогда, значит, это грозит и ей, и тогда он потеряет ее снова. Это уже никуда не годилось, он встал и быстро пошел к выходу. Надо было немедленно что-то делать, куда-то идти, тратить силы, разгонять кровь, жарко приливавшую к голове. Стоп, стоп. Всех ли проверяют? А дети? Но он знал, что как раз с тридцать восьмого, в котором проверка приняла небывалые масштабы, снят был возрастной ценз и для детей: их брали с двенадцати, кое-где и с десяти… Собственно, на фронте до него доходили слухи о детском лагере, народу там было много — в конце концов, как было в той балладе? «Мальчику жизни не жалко, гибель ему нипочем, мне продавать свою совесть совестно будет при нем». (Проверить, когда это переведено, сказал себе Рогов. ) Из этих детей получались потом превосходные диверсанты, так называемые сыны полков, о происхождении которых впоследствии не сумели придумать ни одной внятной легенды. Дети, взятые в тридцать восьмом, бывшие тремя годами младше его, в сорок первом творили чудеса: восемнадцатилетний Матросов, арестованный как раз тогда, сделался легендой, хотя о том, что его сажали, нигде не упоминалось; естественная вещь. Да, если берут детей, у нее подавно нет ни малейшего шанса: всех, так уж всех. Разве что… Он, привыкший за десять лет считать проверку единственным спасением для страны во враждебном окружении, он, со сладострастием мечтавший в первые свои дни в Чистом, как никто из бывших одноклассников и отвратительных дворовых мальчишек ее не минует, — сам не замечал теперь, что в уме яростно защищает Иру от общей судьбы. Заславский не знал еще (у него не было времени это узнать), что принадлежал к счастливому и немногочисленному отряду людей, которых в старину называли положительными: любовь рисовалась ему как царство взаимного доверия и уюта. Оттого и мысли, приходящие ему по поводу Иры, были самого мирного свойства: Крым, укладывать и будить, дети… Обычные мысли семейного, чадолюбивого и женолюбивого существа — нашего брата жида, прав был чертов майор. У Заславского никогда не было времени задуматься о собственной необоримой природе, и страшный, глухой инстинкт защиты своего рода только теперь заговорил в нем. Не троцкистку же Клару было беречь для будущей жизни. Постой, постой. Конечно, если первым возьмут Марика… детей у них пока нет? Нет. До детей ли было. Если берут Марика, тогда все просто. Тогда он окажется рядом, подставит плечо, она привыкнет, будет ему благодарна за помощь и защиту, и все решится само собой. Но если возьмут ее? Черт, надо уезжать, уезжать: возвращаясь из Омска и глядя в окно поезда, он видел гигантские, невообразимые пространства, до которых добрались бы в последнюю очередь, а может, и не добрались бы вообще. Надо им сказать, чтобы уехали, и уехать с ними… а с другой стороны, почему с ними? С ней. Она поедет с ним, он это видел по ее глазам. Он придет к ней завтра же. Возвращаться сегодня нелепо, да и действовать надо с умом, с оглядкой. Марик в Алма-Ате еще две недели, можно успеть многое. Он был теперь совершенно уверен, что думает именно о ее спасении, а не о собственном счастье. Вдруг захотелось есть; никогда со времен школы, когда он стремглав несся домой, размахивая заграничным черным кожаным портфелем, ему так не хотелось есть. Только что отменили карточки, открылось несколько новых кафе; одно, неподалеку от парка, звалось «Южное». Поедим южного. Из кавказской кухни, однако, наличествовала одна манная каша да запеканка «лапшевник»; давайте лапшевник. Мать готовила божественную запеканку. Вдруг, впервые за десять лет, ему с небывалой ясностью вспомнилась эта запеканка; как она уговаривала ее съесть! Как она любила его! Страшный избыток вложенной в него любви до сих пор ждал на дне его сознания неприкосновенным запасом; часть этой любви переродилась в ненависть, помогая ему воевать, но основной ее капитал был перерождениям не подвержен и, как зарытое золото, ждал своего часа. Теперь этот избыток надо было перенести на другое существо, потому что таков закон жизни и другого нет. На удивительные мысли способен был навести лапшевник, кислый, осклизлый лапшевник, нежный, невыразимый, таявший во рту. Только когда стало темнеть, Заславский на дребезжащем трамвае, натужливо певшем на разгоне, как самолет на взлете, поехал в Марьину Рощу. Трамвай был почти пустой, совершенно довоенный, со скользящими по поручням кожаными петлями, на которых так неудобно было висеть, но в давке московского трамвая обычно можно было обходиться без поручня, держала толпа. Теперь он ехал один, если не считать довольно поганого старика на заднем сиденье и молодой парочки впереди. На него оглядывались: видимо, привлекал внимание поношенный парусиновый пиджак, купленный в Омске на барахолке, и худоба. До войны Има Заславский никогда не бывал в Марьиной Роще. Этот район пользовался дурной славой, как почти все московские окраины. Он и вправду выглядел мрачно, но это была не романтическая мрачность школьных легенд, а убожество приплюснутой, скудной жизни, в которой должны кипеть свои приплюснутые, как кепка, и такие же засаленные страсти. Заторможенный, замороженный, он только теперь понял, до чего отвык от человеческой жизни и до чего больно ему будет возвращаться к ней, зная, что после очередной Верховной проверки (где гарантия, что эта была последней? ) он может все потерять в одночасье. Полгода его пытали, два года учили убивать, пять лет он убивал, еще два года прожил как во сне и ничего не знал о человеческой жизни. В человеческой жизни была не только твердая кость, на которую была похожа вся его жизнь, а и жалкая мякоть, о которой он запретил себе думать. Можно было позволить себе пожить этой жизнью, но, но, но?! Жизнь кончена, и если возобновлять ее — то уж никак не в затхловатом и уязвимом уюте. Нужно попробовать иначе — может быть, путешествовать? Рисковать? Главное — быть одному, чтобы избежать соблазна слабости, чтобы никто не смог его шантажировать чужой судьбой, чтобы на выжженном поле не появилось нового ростка. Глупо было снова дать себя завлечь. Но тут он вспомнил Иру и понял, что выбор сделан, думать поздно. Он успел уже про себя сто раз прокрутить все подробности этого разговора с нею, вспомнил, каким золотым светом зажглись у нее глаза, как она уговаривала остаться — не без намека, конечно, не без намека; нет, она думала о нем все эти годы, раз помнила даже его письмо, выброшенное из поезда, — какие могут быть сомнения? Все прочие варианты жизни сразу показались ему невозможной ерундой. Путешествовать, рисковать… во имя чего, собственно, он мог рисковать? Полуребенком, восемнадцатилетним избитым узником, приходившим в себя в закрытом санатории под Москвой вместе с сотней таких же, как он, все выдержавших москвичей из лубянской и прочих тюрем, неподвижно лежа на койке целыми днями и обретая какое-никакое понятие о будущем, то есть впервые за полгода допуская мысль о нем, — Заславский мечтал: вот выйду, вот отомщу… Кому было мстить и где была граница между проверкой и самопроизвольным мелким злом? Где-то в реальности первого порядка она наличествовала, но в реальности истинной, на которую при прощании намекал майор, отсутствовала. Всякое испытание было проверкой, и спасаться от него было так же бессмысленно, как просить за арестованного. Дальше выбор был за тобой: покоряйся или отбивайся. Он выбрал, будет теперь отбиваться. Заславский искренне пожалел тех, кто встанет у него на пути. Трамвай дальше не шел. Старик объяснил, что здесь конечная, а ему от конечной надо еще минут десять идти дворами, ну пять, если хорошим ходом… Хорошего хода не получалось: туфли жали ногу, привычную к сапогу, да он и находился за этот день. Указывая ориентиры, старик смотрел на него особенно пристально — и Заславский вдруг снова, в третий раз за день, заподозрил наблюдение. Он помнил инструкцию Нового на случай проверки, ареста или любого уличного недоразумения с милицией. Пароль лежал в нагрудном кармане, его выдавали при отъезде из Чистого. Новый уверял, что органы по всей стране предупреждены. Заславский достал круглое карманное зеркальце и показал его старику. Некоторое время тот изучал собственную небритую физиономию, потом поднял глаза на Заславского: — Продаете? Не интересуюсь. — Жалко, — машинально ответил Заславский и спрятал зеркальце обратно в карман. Во дворах пахло мокрой листвой. Несколько раз он вынужден был обходить белье, развешанное на веревках между деревьями. Небо было темно-синее, позднее июньское небо, но все-таки не такое, как двенадцать лет назад, когда он бросал письмо. Тогда он смотрел на него из мягкого купе, вот в чем было дело. — Слышь, — окликнули его. Он ни на секунду не сомневался, что окрик адресован ему. Больше вокруг никого не было. Он едва различал темные двухэтажные дома. Марьина Роща в легендах его детства славилась отсутствием фонарей, и в этом смысле ничего не изменилось. Но людей он умел видеть в любой темноте — навык полезный — и опасность тоже ощущал сразу. Опасность была, не слишком серьезная, но была. — Не слышит, — сказали сзади. — Глухой дядя. Он заметил, что окружают его быстро и что драться предстоит с пятью, а может, и с шестью противниками, в чьих намерениях сомневаться не приходилось. Одного он видел перед собой ясно, тот придвинулся и теперь вонял на Заславского чесноком. Примерно так же дышал на него его первый следователь (он, впрочем, оказался слабохарактерным, и за дело принялся второй). На лоб стоявшего перед Заславским парня лет двадцати пяти была низко надвинута кепка, та самая, о которой он думал, когда только ехал сюда. Лицо было гладкое, круглое, спокойное, с перебитым носом. Заславский часто видел такие лица. Если бы он был обычной жертвой, над ним поглумились бы да прирезали, потому что щадить поздних прохожих в Москве сорок восьмого года было не принято. Разочарования ему уж точно не простили бы, а разочарование оказывалось неизбежным: в чемодане Заславского, кроме смены белья и повседневной формы, принятой в Чистом (черное хебе, сапоги, портянки), ничего не было. Денег у него хватило бы еще на неделю очень экономной жизни. Останавливать его стоило только для того, чтобы покуражиться. Заславский благодаря чутью хорошо подготовленного диверсанта знал, что сейчас его сзади схватят за руки. У стоящего перед ним парня был нож, Заславский не видел ножа, но чувствовал его. В такие минуты, точней, секунды он соображал очень быстро. Файнштейн, конечно, был дурковат, а вот Голубев знал свое дело, да и другие инструкторы у них были не общеармейским чета. Заславский не боялся. Но у него мелькнула мысль: если проверка? Если старик следил? Если он доложил? Вот его проверяют, и как он себя поведет — даст ли над собой надругаться, как десять лет назад, или раскидает противников, или позовет на помощь? Чистое продолжалось, из него не было выхода. Вырвался на пару часов, воспарил, возмечтал — так вот тебе. Он был на вечном учете, на вечной проверке, и мучить его, закаляя до последней крепости, предстояло всю жизнь таким вот приплюснутым людям с запахом чеснока. Это была их привилегия, не обеспеченная ничем. Это была их работа, и далеко не все они потом выдерживали Большую проверку. Ведь никто не предупреждал их, что проверка касается всех. И теперь они считали, что человечество будет делиться на тех, кого проверяют, и на проверяющих, получивших это право от рождения. Но кто-то должен был им объяснить. Правда, подстраховаться не мешало никогда. Еще оставался шанс избежать столкновения (Ира! Ира! ), и Заславский достал зеркальце, заметив, как блеснули глаза у главного в кепке. Он, верно, решил, что жертва полезла за деньгами. Заславский вынул зеркало и поднес к лицу вожака. Тот уставился, не понимая. — Слепит, падла! — хрипло крикнул он своим, хотя кого могло ослепить карманное зеркальце в кромешной тьме без единого фонаря? Нет, понял Заславский, это не проверка, бить надо первым и сразу. Выбить зеркальце он уже не дал. Его реакцией восхищался даже Файнштейн, который редко чем восхищался. Откуда что берется в этих московских мальчиках. Рогов поймал себя на том, что реконструирует этот эпизод в лучших традициях современного боевика, героем которого непременно был тайно обученный, строго засекреченный советский диверсант, из какого-то самого последнего резерва, в существовании которого был уверен любой житель Империи. Все могло кончиться, но в последний момент вводился в действие последний и сверхсекретнейший план, ибо допустить, что не все предусмотрено, житель Империи не мог. В боевиках, которыми наводнились все книжные лотки и киоски, действовал офицер — почему-то особенно часто майор — из расформированного сверхсекретного подразделения, предназначенного именно для действий в экстремальнейших, последних обстоятельствах. Может быть, этой надеждой — тоже очень советской, а откуда было взяться другой — диктовалось и роговское желание найти Чистое. Там и было спрятано второе дно Империи, ее последний резерв, который предохранил бы ее от полного гниения и окончательного распада. Что для человека из Чистого были эти пять кентов? Стратегия Заславского была проста: следовало вырубить одного — остальные разбегутся. Он понимал, что серьезный противник — один, перед ним. Молниеносно сунув зеркало в карман, Заславский тут же кинулся на вожака с ножом и в кепке; отбиваться приходилось действительно от пятерых, он не ошибся, но учили его все-таки прилично. Не учили одному — останавливаться, потому что от смертника ничего подобного не требовалось. Несколько раз в короткой драке его обожгла густая, белая боль — но он любил боль. Он даже ответил себе когда-то, почему так было: она напоминала о тюрьме, о допросах, о временах его безоговорочной правоты. И она же — уже в Чистом, во время диверсионной подготовки — делала из него зверя: это было сладостное чувство. Когда он пришел в себя, трое из пятерых лежали на земле: один еще стонал, двое других молчали и были неподвижны. Остальные (двое, как он прикидывал) убежали — видимо, за подмогой, а может, прятаться. Заславский даже устыдился того, что принял их за проверяющих. Это была обычная сытая шпана — с ней легко справился бы любой тренированный десантник, а не только покойник. Группа Заславского бывала в переплетах много хуже. Заславский лишь на миг почувствовал ту дикую, блаженную злобу, которая просыпалась только в бою. Все-таки Верховный знал, что делал, когда пропускал их через свою мясорубку: ничего не было, ни любви, ни страха, но злоба была. Злоба была древнее любви и страха. Она где-то гнездилась и до пыток, но они не знали о ней. Теперь знали. Заславский нагнулся к вожаку в кепке. Он был несомненно мертв: собственный нож торчал у него из горла. Такие вещи Голубев учил делать не раз. Второй был столь же недвусмысленно готов, а третий корчился. Добивать его Заславский не стал. Этот третий принадлежал к хорошо ему известному типу — такие водились и на Ордынке времен его детства, хотя из какого-то древнего холопского инстинкта советских принцев они не трогали. Это был малый с изнеженным, девичьим лицом, широко расставленными глазами, почти полным отсутствием волос на подбородке и теле. Такие были страшнее всего, и именно таков был второй следователь Заславского. Этот тип отличался поразительной легкостью и внезапностью перехода от дружелюбия к ярости: если обычному бандиту (каких Заславский повидал, когда его кинули к уголовникам) для самоподзавода требовалась небольшая истерика, то розовые и ласковые наносили первый удар, не переставая улыбаться. Было в них что-то педерастическое, и древние герои, эталоны мужества и красоты вроде Патрокла с его девичьим румянцем и девичьей же насмешливостью, наверняка были таковы. Розовые и ласковые не повышали голоса. Заславский подозревал, что они необыкновенно сентиментальны, — у его второго следователя на столе стояла фотография дочери с плюшевым мишкой, а блатарь этого типа, которого он видел в камере, переписывал в тетрадь песни и сам тоскливо, жалостно пел что-то народное. Эта любовь к народному — узорным словечкам, каким-то бабьим, пригорюнившимся позам — вообще была удивительна; ласковость, с которой они убивали, и наслаждение, с которым мучили, выдавали подлинный, чистый садизм, граничащий с нежностью к жертве. Второй следователь часто называл Заславского голубком и сладко улыбался, ломая ему пальцы. Заславский постоял секунд десять, вглядываясь в искаженное лицо красавца. Тот корчился и поскуливал, тоже по-бабьи, но и в этом поскуливании Заславскому чудилась игра, тот почти непременный артистизм и наигрыш, без которого розовые и ласковые не делали ни шагу. Впрочем, если тот и переигрывал, то несильно. В Чистом готовили на совесть, и до утра красавец скорее всего не протянул бы. Долго торчать тут, однако, тоже не следовало. Через минуту нагрянут люди — подмога или милиция. Разумеется, в темноте его толком не разглядели, но запомнили хорошо — парусиновый пиджак, например, от которого, впрочем, мало что осталось. Заславский сбросил его и остался в застиранной сорочке, купленной там же и тогда же. Идти по указанному адресу было бессмысленно. И вообще ему больше не хотелось жить в Марьиной Роще. Заславский подхватил чемодан и побежал обратно, к трамвайной остановке. Там стоял одинокий трамвай, светясь в сгустившейся сырой темноте, — видимо, последний. Через полчаса Заславский был на вокзале. У касс он не заметил ничего подозрительного. Слежки, похоже, не было. Еще через пять минут он взял билет до Омска. Это было единственное место, куда он мог вернуться, — соблазн мирной жизни исчез сам собой. Он жалел только, что не поговорил с Мариком. Все-таки надо его предупредить. Ничего, пошлет письмо с дороги. Поезд на Омск отходил в два часа ночи. Все деньги ушли на билет. Не страшно, в поезде умереть с голоду не дадут. Поезд мчится в даль, а я — в неизвестность, подумал он. Вот тебе и вся неизвестность. В плацкарте долго не спали, возбужденно переговаривались, как всегда бывает в первый час в ночных поездах. Заславский попросил у хорошенькой попутчицы — видимо, студентки — лист из блокнота и ручку и стал писать письмо Марику, надеясь опустить его на ближайшей станции, но после первой строчки понял, что писать бессмысленно. Он вернул ручку, скомкал листок и пошел в тамбур курить. Стекло было выбито. Заславский достал зеркальце, завернул его в смятый листок и выбросил в пролетающие кусты. 4 В омской гостинице «Юбилейная», сидя над картой области, купленной в газетном киоске, Рогов курил и намечал маршруты. Близость цели, неясность собственного статуса и азарт первопроходца — все делало его легким и смелым. Первое Чистое, которое он еще в Москве наметил для начала, было ближайшим к городу, доступнейшим и маловероятнейшим местом предполагаемого поселения. Маловероятна, впрочем, была удача всей затеи, но еще в самолете, реконструируя историю Заславского, он понял со всей определенностью: среди людей им места не было. Они могли только вернуться и зажить своим обособленным миром. Вернулись бы и женщины, которым точно было не приспособиться к роли тихих домохозяек, послушных жен и кротких совслужащих. Пошли бы дети. Скорее всего любовь случалась и до войны, но за тем, чтобы никаких детей, следили наверняка — и сами, и приставленные. Какие дети у диверсионной группы? Радистка Кэт — бред, сюжетный ход… Этих потомков, выросших на поселении, на которое не распространялся ни один из человеческих законов, Рогов и рассчитывал найти. Он знал, что для достижения совершенства «золотая когорта» должна была пройти через последнее испытание — через мирную жизнь, которая обречена была их отвергнуть, как и они отвергли бы ее. Нужен был последний, высший подвиг: омский затвор, в который их ввергли искусственно, должен был превратиться в добровольный. Здесь для Заславского, каким его видел Рогов, должна была начаться истинная жизнь — жизнь без изнурительных тренировок, драк и стрельб. И в ней, возможно, они поняли бы замысел о себе Верховного, а возможно, и Высочайшего главнокомандующего, который решил на пепелище их жизней выстроить новый мир. Этот новый мир, возводимый их детьми вне соблазнов большой земли, Рогов мог увидеть уже завтра. Но в душе он был уверен, что истинная встреча с ним состоится не в первом и даже не во втором, а в третьем Чистом — самом отдаленном, отстоявшем от города на триста километров. Первое, по сибирским меркам, находилось под боком — каких-то сто пятьдесят: до Кулемина автобусом, а там, сказали на автовокзале, надо искать, кто подвезет. До этого Чистого автобус не ходил давно: там и жили-то, объяснил ему разговорчивый охотник в ожидании автобуса, полтора человека. Через три часа разболтанный тупорылый автобус старосоветского образца, заляпанный грязью до полной неразличимости его истинного цвета, высадил десяток пассажиров в Кулемине. Удаляясь от Москвы, Рогов почти физически чувствовал, как удаляется он и от современности, погружаясь в какое-то среднее и неизменное общероссийское время. В Кулемине стоял примерно год семьдесят пятый. Здесь было спокойно, жизнь шла медленно, и, несмотря на хронический неуют, который Рогов, подобно всем домашним детям, испытывал поначалу в чужих местах, угрозы для себя он не чувствовал никакой. Если Москва была предельно уязвимым пространством, через которое тянулись тысячи силовых линий, неся опасность и новизну, — здесь царила та полузабытая, идиллическая стабильность, от которой большинство чувствовало себя как в теплой ванне, а меньшинство сходило с ума. Здесь поразительно легко было поверить, что ничто и никогда не изменится, — и либо так и прожить всю жизнь, не просыпаясь, либо спиться от этого сознания. Это была часть Омской области, больше всего похожая на среднюю Россию: смешанный лес, пологие равнины, вдоль которых полз автобус, резкая синева неба, пыль и запах сухой травы. Кулемино представляло собой не город, и не райцентр, и не поселок городского типа, а какой-то универсальный населенный пункт с признаками всего перечисленного — выродившийся город среди выродившихся деревень. Рогов непонятно зачем походил по нему, пытаясь, по всей вероятности, отсрочить разочарование или шок от находки. На местном базаре, насчитывавшем два ряда, торговали семечками, облепихой и серой — палочками горькой смолы; серы Рогов, экзотики ради, купил: просто желая почувствовать, что вокруг Сибирь. На вкус смола была отвратительна и жестоко липла к зубам. Наконец он начал спрашивать, как ему проехать в Чистое, но сначала никакого Чистого никто не мог вспомнить, а потом некоторые с трудом припоминали, что да, есть неподалеку такая деревня, то есть она была, но что с ней сейчас — сказать невозможно, поскольку туда давно никто не ездил за ненадобностью. Уже пять лет назад там жили три старика и пять старух, изредка добиравшиеся до Кулемина, а кто жив сейчас — поди пойми. В Кулемине было три старообразных «Волги» с шашечками, но в Чистое ехать не хотел никто. Дорога, как сказали Рогову на базаре, размыта и разбита, а главное — поездка не имела никакого смысла: пустых деревень по области полно. Слишком больших денег Рогов предложить не мог.
|
|||
|