Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





А. Михайлов 8 страница



Разумеется, я пожалел, что был резок с Альбертиной; я сказал себе: «Если б я ее не любил, она была бы мне только благодарна, потому что тогда у меня не было бы к ней злого чувства; да нет, то же на то же бы и вышло: я бы не был с ней так ласков». Я мог бы, в оправдание себе, сказать, что я люблю ее. Но мало того, что Альбертина ничего не поняла бы в этом признании, оно, пожалуй, еще больше отдалило бы ее от меня, так как единственным доказательством любви служат именно суровость и плутни. Быть суровым и лукавым с той, кого любишь, — это же так естественно! Если интерес, который мы проявляем к другим, не мешает нам быть нежными и уступчивыми с нашей возлюбленной, значит, этот наш интерес надуман. Другие нам безразличны, а безразличие не возбуждает злобного чувства.

Был уже конец вечера; до ухода Альбертины к себе у нас оставалось немного времени, чтобы достичь примирения и опять начать целоваться. Но пока никому из нас не хотелось сделать первый шаг.

Чувствуя, что она зла на весь свет, я воспользовался этим и заговорил об Эстер Леви114: «Блок мне сказал (я говорил неправду), что вы близко знакомы с его двоюродной сестрой Эстер». — «Я бы даже ее не узнала», — с неопределенным видом сказала Альбертина. «Я видел ее фотографию», — злобно добавил я. На Альбертину я в этот момент не смотрел и не видел выражения ее лица, а это была бы единственная форма ее ответа, так как она молчала.

Поцелуй Альбертины в такие вечера был не похож на умиротворяющий поцелуй моей матери в Комбре, — напротив, — он напоминал тоску прощаний, когда мать сквозь зубы желала мне спокойной ночи или даже не поднималась ко мне в комнату то ли потому, что была на меня сердита, то ли потому, что не хотела уходить от гостей. Эта тоска — именно тоска, а не транспонировка ее в любовь, — нет, самая настоящая тоска, которая одно время сосредоточивалась в любви и которая, когда распределение, разделение страстей совершилось, действовала в одиночку, теперь, казалось, снова распространилась на все страсти, вновь стала неделимой, как в детстве, будто все мои чувства, трепетавшие оттого, что не могут удержать Альбертину у моей постели как любовницу, как сестру, как дочь, как мать с ее ежедневным «Спокойной ночи! », в котором я вновь начал ощущать потребность ребенка, стали сплачиваться, соединяться в один недозрелый вечер моей жизни, представлявшийся таким же коротким, как зимний день. От тоски, как в детстве, теперь изменилось все мое существо, чувство, внушаемое ею, было совсем иным, весь характер мой преобразовался, и я уже не мог добиваться умиротворения от Альбертины, как когда-то требовал его от матери. Я разучился говорить: «Мне скучно». С адом в душе, я ограничивался тем, что толковал о совершенно неважных вещах, которые ни в коем случае не привели бы меня к счастливой развязке. Я топтался на месте, не выходя из круга мучительных пошлостей. В силу интеллектуального эгоизма, — стоит лишь незначительному факту коснуться нашей любви, мы готовы поднять на пьедестал того, кто на этот факт обратил внимание, быть может, так же случайно, как гадалка, которая предвозвестила самое обыкновенное событие в нашей жизни и которое потом сбылось, — я был не далек от того, чтобы поставить Франсуазу над Берготом и Эльстиром только потому, что она мне сказала в Бальбеке: «От этой девушки вы бед не оберетесь».

Каждое мгновенье приближало меня к прощанию с Альбертиной, и наконец она пожелала мне спокойной ночи. Но в тот вечер ее поцелуй, в который она не вложила себя всю и в котором она не встретилась со мной, так меня встревожил, что я с бьющимся сердцем провожал ее взглядом до двери и думал: «Если я хочу найти предлог, чтобы окликнуть ее, удержать, помириться, то нужно спешить: ей остается пройти всего несколько шагов до двери, ну еще два, ну еще один, потом она поворачивает ручку, отворяет дверь, а уж теперь поздно, дверь затворилась! » А может, все-таки еще не поздно. Как в былое время в Комбре, когда мать уходила, не успокоив меня поцелуем, мне хотелось броситься к ногам Альбертины, я чувствовал, что в моей душе не будет мира, пока я ее не увижу вновь, что это прощание вырастет во что-то громадное, чего до сих пор не было, и что, если мне не удастся своими силами избавиться от тоски, у меня, возможно, появится постыдная привычка выклянчивать у Альбертины примирение; я спрыгивал с кровати, когда она уже была у себя в комнате, я ходил взад и вперед по коридору, в надежде, что она выйдет и позовет меня, я замирал у ее двери, боясь услыхать ее слабый зов, я возвращался к себе в комнату посмотреть, не забыла ли она, на мое счастье, носовой платок, сумочку, что-нибудь такое, что должно было меня напугать: она потеряла нужную вещь, значит, у меня есть предлог пойти к ней. Нет, она ничего не забыла. Я опять шел к ее двери, но в щели было темно. Альбертина погасила свет, легла, а я стоял неподвижно, в надежде неизвестно на что, чего мне так и не суждено было дождаться; долго я так стоял, потом, замерзнув, ложился под одеяло и плакал всю ночь до утра.

Иногда, в такие вечера, чтобы поцеловать Альбертину, я пускался на хитрость. Зная, что, как только она ложилась, она тут же и засыпала (она тоже это знала, так как, ложась, инстинктивно снимала с себя туфли, которые я ей подарил, а кольцо снимала и клала рядом с собой, как она это делала перед сном в своей спальне); зная, как глубок ее сон, а пробуждение медленно, я подыскивал предлог, чтобы пойти за чем-нибудь, и укладывал ее на моей кровати. Когда я возвращался, она спала, и передо мной была другая женщина, какой она становилась, лежа лицом ко мне. Но она быстро менялась, как только я ложился рядом с ней и видел ее профиль. Я мог взять ее за голову, приподнять ее, притянуть к своим губам, обвить ее руками свою шею — она все спала, как продолжают идти часы, как не прекращает двигаться ползучее дерево, как не прекращает пускать все дальше и дальше свои усики вьюнок, какие бы подпорки ему ни ставили. Только дыхание изменялось у нее при каждом моем прикосновении, словно она представляла собой инструмент, из которого я извлекаю разные звуки, трогая то одну струну, то другую. Моя ревность утихала, как только я убеждался, что Альбертина превратилась в дышащее существо и ни во что другое, о чем свидетельствовало ее ровное дыхание, являющееся чисто физиологической функцией, неуловимое, ибо оно не обладает весомостью слова, молчания и, не ведающее зла, скорее приближается к дуновению сломанного тростника, чем к дыханию человека, к дыханию воистину небожительницы, какой в такие минуты казалась мне Альбертина с этой ее от всего отрешившейся, не только в материальном, но и в моральном смысле, безгрешной ангельской песнью. И все же мне вдруг приходило на ум, что, быть может, в это дыхание память заносила много имен и они там резвились.

Иной раз к этой музыке присоединялся человеческий голос. Альбертина произносила несколько слов. Как мне хотелось уловить их смысл! Бывали случаи, когда она шептала имя человека, о котором мы с ней говорили и который возбуждал во мне ревность, однако сейчас я не страдал, ибо воспоминание, которое оно влекло за собой, представлялось мне воспоминанием только о разговоре. Но вот как-то вечером, когда Альбертина, лежа с закрытыми глазами, почти уже проснулась, она ласково сказала, обращаясь ко мне: «Андре! » Я не выдал своего волнения. «Ты бредишь, я не Андре», — сказал я со смехом. Она тоже улыбнулась: «Да нет, я хотела тебя спросить, что тебе сказала Андре». — «Я бы скорей подумал, что ты вот так лежала рядом с ней». — «Да что ты, никогда в жизни», — сказала Альбертина. Она только, прежде чем мне ответить, на секунду закрыла лицо руками. Значит, ее молчание было всего лишь покровом, ее показная нежность была, значит, ей нужна, только чтобы удержать в моей душе множество несносных для меня воспоминаний, ее жизнь была, значит, полна происшествий, смешной рассказ о которых, уморительная хроника которых является ежедневным предметом болтовни о других, о тех, кто нам безразличен, но вот если кому-нибудь удалось проникнуть в наше сердце, та же самая болтовня кажется неоцененным просветом в его жизнь, а чтобы познать этот подземный мир, мы бы с радостью отдали жизнь. Тогда ее сон представлялся мне сказочным, волшебным миром, откуда временами, из полупрозрачной среды, доносится открытие тайны, которая никогда не будет разгадана. Но обычно Альбертина спала со своим обычным невинным видом. Поза, которую я ей придал, но которую во сне она быстро меняла на свою, привычную, выражала доверие ко мне. С ее лица исчезало выражение хитрости и вульгарности, и между ней, протягивавшей мне руку, и мной, казалось, устанавливалась полнейшая покорность, нерасторжимая дружба. Сон не разлучал ее со мной, в ней продолжала существовать наша взаимная нежность; скорее уничтожалось все остальное; я целовал ее, говорил, что немного пройдусь; она полуоткрывала глаза, говорила мне с удивлением — в самом деле, была уже темная ночь: «Куда ты так поздно, милый?.. » — она добавляла мое имя и тут же засыпала. Ее сон был лишь стушевкой всего остального в ее жизни, полным молчанием, по которому время от времени летали обычные слова, выражающие нежность. Когда они приближались друг к другу, из них составлялся однородный разговор, сокровенная задушевность чистой любви. Этот спокойный сон радовал меня — так радуется мать, уверенная, что, если ребенок спит спокойно, значит, он здоров. И Альбертина спала тоже как дети. Естественным, безмятежным сном — до тех пор, пока не отдавала себе отчета, где она находится, и я иногда спрашивал ее со страхом, спала ли она когда-нибудь до меня одна, а пробудившись, не искала ли глазами кого-то. Но детская ее прелесть брала верх. Опять-таки, как будто я был ее матерью, я дивился тому, что она всегда просыпается в отличном настроении. В течение нескольких минут она приходила в себя, из уст ее излетал очаровательный бессвязный лепет. Как в своего рода чехарде, ее шея, обычно мало заметная, а сейчас почти прекрасная, приобретала огромное значение за счет глаз, закрытых сном, глаз — обычных моих собеседников, к которым я уже не мог обращаться после того, как смыкались веки. Как закрытые глаза придают лицу невинную и значительную красоту, уничтожая все, что слишком прямо выражают взгляды, так в не лишенных смысла, но прерывавшихся молчанием словах, произносившихся Альбертиной при пробуждении, была чистая красота, не загрязняемая поминутно, как в разговоре, любимыми словечками, избитыми выражениями, неправильностями. Когда я решался разбудить Альбертину, я мог будить ее безбоязненно; я знал, что ее пробуждение никак не связано с проведенным нами вечером, что она выйдет из сна, как из ночи выходит утро. Открывая глаза и улыбаясь, она протягивала мне губы, и, хотя она не произносила ни слова, я уже чувствовал успокоительную свежесть, какою тянет перед утром из еще тихого сада.

Утром, после того вечера, когда Альбертина сказала сперва, что, может быть, поедет, а потом — что не поедет к Вердюренам, я проснулся рано; еще в полусне обуявшая меня радость дала мне знать, что в зиму вошел весенний день. С той поры разные инструменты, вплоть до воронки для склеивания фарфора или палочки для обивания соломой стульев и кончая свистулькой пастуха, который в ясный день выглядел неким сицилийским пастырем, начинали тихонько сыгрываться, чтобы исполнить сочиненные для них популярные мелодии, переходившие в утреннюю песнь, в «Увертюру для праздничного дня». Слух, это дивное чувство, переносит к нам в комнату уличную толпу, вычерчивает все ее линии, вырисовывает все ее движущиеся формы, показывает, какого они цвета. Железные «занавеси» булочника, молочника, которые еще вчера вечером опускались над всеми видами женского счастья, теперь поднимались, как легкие шкивы корабля, который снимается с якоря, сейчас отойдет и поплывет по прозрачному морю, сквозь сон молодых служащих. Этот стук поднимающихся железных занавесей составлял, пожалуй, единственное мое удовольствие в этом многообразном квартале. Сто кварталов, которые он в себя вмещал, по-своему радовали меня, и мне жаль было заспаться и хоть что-нибудь упустить. Например, очарование старинных аристократических и в то же время народных кварталов. Так, соборы находились невдалеке (иным случалось даже присвоить себе и сохранить, как, например, Руанскому собору, название Книжной лавки, потому что напротив него книжные лавки выставляли свой товар под открытым небом) от разных мелких бродячих ремесел, проходивших мимо знатного дома Германтов и по временам напоминавших старинную религиозную Францию. Их забавный зов, который они обращали к соседним домишкам, за редкими исключениями представлял собой песенку. Он отличался от песенки так же, как отличался от декламации, чуть подкрашенной незаметными вибрациями, «Бориса Годунова»115 или «Пелеаса»116; а иногда этот зов напоминал возглас священника во время богослужения, по отношению к которому уличные сцены являлись всего лишь безобидным балаганным и все же в известной мере литургическим контрастом. Такого удовольствия я еще не испытывал с момента переезда ко мне Альбертины; я воспринимал эти сцены как радостный сигнал ее пробуждения и, заинтересовавшись жизнью наружи, сильнее чувствовал успокоительное присутствие дорогого существа, которое будет со мной столько, сколько я захочу. Иные из пищевых товаров, названия которых выкрикивались на улице и которые я терпеть не мог, очень любила Альбертина, и Франсуаза посылала за ними молодого лакея, которого, может быть, отчасти унижало то, что ему приходится смешиваться с простонародьем. В этом обычно тихом квартале (где очень разные шумы уже не звучали Франсуазе грустным мотивом и были отрадны мне) доходили до моего слуха, каждый со своей особой модуляцией, речитативы, произносившиеся простолюдинами так, как они произносились бы в чрезвычайно популярной музыке из «Бориса Годунова», где начальная интонация едва заметно нарушается тем, что одна нота находит на другую, в музыке толпы, точнее — — в языке музыки. Выкрики: «А вот бигорно, два су бигорно! » — заставляли толпу устремляться к кулькам, в которых продавались маленькие мерзкие улитки, которые, если бы со мной не было Альбертины, вызвали бы во мне отвращение, как, впрочем, и эскарго, продававшиеся в тот же час. В декламации торговца, продававшего эскарго, чуть-чуть сильнее звучали лирические порывы музыки Мусоргского, но не они одни. Почти проговорив: «Эскарго, свежие, вкусные» — с безотчетной грустью Метерлинка, положенной на музыку Дебюсси, продавец эскарго в одном из своих душераздирающих финалов, в которых автор «Пелеаса» приближается к Рамо117: «Мне суждено быть побежденным — моим победителем будешь ты? »118 — добавлял с певучей унылостью: «Шесть су дюжина…»

Мне всегда было трудно постичь, отчего такие понятные слова произносятся неподходящим тоном, таинственным, как тайна, опечалившая всех в старинном дворце, куда Мелисанде не удалось внести радость, и глубоким, как мысль старика Аркеля119, пытающегося выразить в самых простых словах мудрость и судьбу. Высокие ноты — с их возрастающей мягкостью, — ноты голоса старого короля Аллемонда или Голо120: «Не поймешь, что здесь такое; это кажется странным; быть может, здесь не бывает ненужных событий» — или: «Не надо бояться, это такое же маленькое таинственное существо, как и все», — это были те же самые ноты, которые слышались в нескончаемой кантилене продавца эскарго: «Шесть су дюжина…» Но эта метафизическая жалоба не успевала замереть на грани бесконечности — ее прерывала веселая дудочка. На сей раз речь шла не о съестном, слова либретто были таковы: «Подстригаю и обрезаю собакам и кошкам хвосты и уши».

Разумеется, ум и фантазия каждого торговца или торговки часто варьировали слова музыкальных произведений, которые я слушал, лежа в постели. Но ритуальный обрыв на полуслове, да еще если он повторялся дважды, приводил на память старинные церкви. Разъезжая в колясочке, в которую была впряжена ослица, торговец платьем останавливался около каждого дома и, держа в руке кнут, тянул: «Платье, торговец платьем, платьем» — с той же паузой между слогами в слове «платье», как если бы он пел в церкви: «Per omnia saecula reculo…rum»121 — или: «Requiescat in pa…ce»122, хотя он не мог допустить, что его платье просуществует вечность, и уж никак не мог предлагать его как покровы для тех, кто почил в мире.

И в этот же час, когда мотивы сталкивались между собой, уличная торговка, толкавшая тележку, пела свою молитву на грегорианский распев123:

 

На диво сочны, сочны, зелены,

Артишоки поспели в сроки,

Ар-тишоки,

 

— хотя на самом деле она ничего не смыслила в церковном пении, в том, что символизируют его семь тонов, то есть — четыре высшие науки квадривиума и три основные науки тривиума. 124

Извлекая из свиристелки, из волынки звуки своего южного края, свет которого сливался с ясными днями в городе, человек в блузе и в баскском берете, держа в руке бычачью жилу, останавливался у домов. Это был пастух с двумя псами, гнавший стадо коз. Так как он шел издалека, то по нашему кварталу он шел довольно поздно; женщины бежали к нему с кувшинами за молоком, полезным для здоровья их малышей. А в пиренейские песенки благодетеля-пастуха уже врезался колокольчик точильщика, выкрикивавшего: «Ножи, ножницы, бритвы! » С ним не мог состязаться точильщик пил, ибо, не имея инструмента, он ограничивался тем, что взывал: «Вам нужно точить пилы? Я — точильщик», между тем как лудильщик, более веселого нрава, перечислив котлы, кастрюли, все, что он лудил, напевал:

 

Трам-трам-тарарам,

Я хожу по дворам,

Навожу полуду

На любую посуду,

Ярь-медянку сотру,

Залатаю в кастрюле дыру,

Тру-ру-ру!

 

А маленькие итальянцы с большими железными коробками, на которых были помечены проигрывающие и выигрывающие номера, размахивая трещоткой, предлагали: «Позабавьтесь, дамочки, получите удовольствие! »

Франсуаза принесла мне «Фигаро». Достаточно было беглого взгляда, чтобы удостовериться, что сегодня моей вещи там нет. Франсуаза сказала, что Альбертина спрашивает: не может ли она ко мне войти и сказать, что она во всяком случае не поедет к Вердюренам и что ей хочется поехать по моему совету на необыкновенный утренник в Трокадеро — теперь это назвали бы, с меньшим основанием, «спектаклем-гала» — после того, как они с Андре немножко покатаются на лошадках. Когда я узнал, что она отказалась от своего — может быть, дурного — желания съездить к г-же Вердюрен, я крикнул со смехом: «Пусть войдет! » — а себе сказал, что она может ехать куда хочет и что мне это безразлично. Я знал, что к концу дня, когда нахлынут сумерки, я безусловно стану другим человеком, грустным, придающим значение кратковременным приходам и уходам Альбертины, а в такой ранний час и когда на улице так хорошо они не имели ровно никакого значения. Моя беспечность опиралась на точное представление об ее намерениях, но они ее не колебали. «Я узнала от Франсуазы, что вы проснулись и что я вас не побеспокоила», — входя, сказала мне Альбертина. Больше всего она боялась, в неурочный час отворив окно, напустить мне в комнату холоду и войти, когда я сплю. «Надеюсь, я вам не помешала, — добавила она, — Я боялась, что вы мне скажете125:

 

«Что за безумец ждет здесь гибели своей? »

 

И она засмеялась тем особенным смехом, который так меня волновал. Я ответил ей таким же шутливым тоном:

 

Ты можешь пренебречь суровым сим запретом.

 

Но из боязни, что она теперь всегда будет нарушать установленный порядок, добавил: «Хотя я и зол на то, что вы меня разбудили». — «Знаю, знаю, не бойтесь», — сказала Альбертина. Чтобы смягчить предшествующие слова, я прибавил, продолжая разыгрывать с ней сцену из «Эсфири» и превращая в дикую мешанину уличные крики:

 

«Я восхищен тобой, души в тебе не чаю,

Я без тебя томлюсь, с тобою не скучаю»

 

(а в это время думал: «Да, мне она надоедает очень часто»). Вспомнив, что она мне ответила вчера, когда я в преувеличенно нежных выражениях благодарил ее за отказ ехать к Вердюренам, чтобы она и впредь слушалась меня в том-то и том-то, я сказал: «Альбертина! Вы не доверяете мне, хотя я вас люблю, и доверяете тем, кто вас не любит». (Как будто не вполне естественно, что человек не доверяет тому, кто его любит и кто только в одном и заинтересован — лгать ему, чтобы что-то узнать, чтобы ему воспрепятствовать. ) И я еще прибавил эти лживые слова: «В сущности, вы не верите, что я вас люблю, — забавно! В самом деле, я вас не боготворю ». Теперь настала ее очередь лгать: она сказала, что доверяется только мне, а затем искренне призналась, что знает о моей любви к ней. Но в этом ее утверждении не чувствовалось уверенности, что она не считает меня лгуном и шпионом. Казалось, она меня прощает, как будто она считает, что это нестерпимое следствие сильной любви, или словно она находила, что сама-то она не такая уж хорошая.

«Пожалуйста, деточка, не прыгайте, как прошлый раз. Подумайте, Альбертина: ну что, если с вами случится несчастье? »126 Конечно, я не желал ей зла. Но какая бы это была для меня отрада, если бы ей пришла в голову прекрасная мысль со всеми лошадьми заехать неведомо куда, куда ей только захочется, и никогда больше не возвращаться домой! Как все упростится: она где-то будет жить счастливо, и я даже не буду знать, где! «О, я знаю: вы одного дня без меня не проживете, вы покончите с собой». Так мы обменивались лживыми словами. Но более глубокая правда, если б мы выказали чистосердечие, может иной раз быть выражена и возвещена другим путем, не путем чистосердечия.

«Вас не раздражает этот уличный гам? — спросила она. — Я его обожаю. Но ведь вы под утро так чутко спите? » Я спал иногда очень крепким сном (я уже говорил ей об этом, но когда следовавшее за ним событие принуждало меня об этом напомнить), особенно если я спал только утром. Такой сон — в среднем — был в четыре раза более отдохновительным, он казался спящему в четыре раза более долгим, хотя на самом деле он был вчетверо короче. Эта изумительная ошибка в умножении на шестнадцать украшает пробуждение и вносит в жизнь подлинную новацию, подобную небывалым изменениям ритма, благодаря которым в музыке, в анданте, одна восьмая столь же продолжительна, как половина в prestissimo127 и которые еще вчера были неизвестны. В жизни происходит почти то же самое — отсюда разочарование, которое испытываешь во время путешествий. Ты уверен, что ты проснулся, однако тут вступает в силу самая грубая материя жизни, но материя «обработанная», размягченная таким образом — с растяжкой, при которой никакие часовые границы вчерашнего дня не мешают ей достигать невиданных высот, — что ее не узнать. В такие счастливые для меня утра, когда губка сна стирала с моего мозга знаки повседневных занятий, которые выделялись на нем, как на черной доске, мне нужно было оживить мою память; сила воли способна вновь научить тому, что амнезия сна или припадок заставили забыть и что мало-помалу возрождается — по мере того, как открываются глаза или проходит припадок. Я прожил столько часов в несколько минут, что, желая вести с Франсуазой, которую я позвал, разговор на языке, соответствующем действительности и времени дня, я должен был изо всех сил взять себя в руки, чтобы не сказать: «Ну-с, Франсуаза, сейчас пять часов вечера, а я вас не видел со второй половины вчерашнего дня». Действуя наперекор моим снам и говоря неправду самому себе, я имел наглость, всеми силами стараясь перекричать ее, сказать ей слова, противоречившие тому, что было на самом деле: «Франсуаза! Уже десять часов! » Я говорил не «десять часов утра», а только «десять часов» для того, чтобы эти невероятные «десять часов» могли быть произнесены самым естественным тоном. Однако выговорить эти слова, вместо тех, что вертятся на языке у только что проснувшегося, как я, требовало от меня таких же усилий не потерять равновесие, какие требуются от человека, который, прыгнув с едущего поезда и пробежав несколько минут по пути, в конце концов не падает. Некоторое время он бежит, потому что среда, покинутая им, была средой, движимой огромной скоростью и резко отличающейся от неподвижной почвы, по которой ногам трудновато ступать.

Из того, что мир сна не есть мир пробуждения, не следует, что мир пробуждения менее реален; напротив. В мире сна наше восприятие так перегружено, причем каждое восприятие утолщено за счет наслаивающегося на него и удваивающего, слепого поневоле, что мы лишены возможности разобраться в сонном забытье. Франсуаза ли то пришла, или я, устав звать, пошел к ней? В это мгновенье тишина является единственным средством ничего не обнаруживать, как по требованию судьи, изучившего ваше дело, но не посвященного в секретные сообщения. Франсуаза ли пришла, я ли ее позвал? Не спала ли Франсуаза и не разбудил ли Франсуазу я? Более того: не Франсуаза ли заключена в моей груди? Ведь отличение людей одного от другого, их взаимодействие, чуть видное в этой бурой тьме, где реальность так же прозрачна, как тело дикобраза, и где восприятие, которого мы почти лишены, может, пожалуй, дать представление о каких-то животных. Впрочем, если даже в том прозрачном безумии, какое предшествует самым тяжелым снам, обрывки здравого смысла ясно видны на поверхности, если имена Тэна128, Джорджа Элиота129 я не забыл, значит, пробуждение имеет то преимущество, что оно каждое утро может возобновиться, а у вечернего сна его нет. Но, быть может, существуют иные миры, более реальные, чем мир пробуждения. Мы же видели, что даже мир пробуждения преобразует всякая революция в искусстве, более того: в любое время меняется уровень дарования и культуры, разнящего артиста от невежественного глупца.

Нередко лишний час сна — это атака паралича, после которого нужно вновь научиться владеть своими членами, вновь научиться говорить. Воля здесь не помощница. Мы слишком долго спали, больше не спится. Пробуждение ощущается едва-едва, механически, бессознательно, как, быть может, в водопроводной трубе ощущается закрытие крана. Настает жизнь менее одушевленная, чем жизнь медузы, если только знать наверное, что медузу достали со дна моря или вернули с каторги, и если только может такая мысль взбрести в голову. Но тут с высоты небес богиня Мнемотехника наклоняется над нами и протягивает нам в форме «привычки пить кофе с молоком» надежду на воскресение130. Воскресение настает не сразу; показалось, что позвонили, но звонка нет, обмениваются какими-то непонятными словами. Только движение возвращает мысль, и когда ты действительно нажимаешь электрическую грушу, то имеешь право сказать медленно, но четко: «Уже десять часов, Франсуаза! Принесите мне кофе с молоком».

О чудо! Франсуаза не догадывалась, что море ирреального еще омывало меня всего и что сквозь него у меня хватило силы обратиться к ней со странным призывом. Она и правда ответила: «Десять минут одиннадцатого», что утверждало меня в сознании, что я в здравом уме, и позволяло мне не замечать странные разговоры, которые меня до этого непрерывно баюкали (в те дни, которые не представляли собой горы небытия, отнимавшей у меня жизнь). Усилием воли я возвращался к реальности, я еще наслаждался обломками сна, то есть единственной в своем роде выдумкой, единственным способом обновления того, что рассказывается, когда ты бодрствуешь, будь оно приукрашено литературой, содержит оно в себе или нет таинственные несовпадения, откуда проистекает красота. Здесь кстати было бы напомнить о красоте, которую творит опиум. Но человеку, привыкшему спать только с наркотиками, нежданный час естественного сна откроет утреннюю необъятность пейзажа столь же таинственного, только более свежего. Меняя час, место сна, вызывая сон искусственным путем или, напротив, погружаясь в естественный сон днем, — самый необычный для тех, кто привык спать со снотворными, — человеку случается напасть на разновидности сна в тысячу раз более многочисленные, чем садоводу — на разновидности гвоздик или роз. Одни садоводы выращивают цветы, похожие на дивные грезы, другие — на кошмары. Иногда я просыпался в ознобе, уверенный, что у меня корь, или с более страшной мыслью: что бабушка (о которой я больше не думал) заболела, потому что я смеялся над ней весь день, или что она умирает в Бальбеке и просит меня сфотографировать ее. Я уже проснулся, но мне не терпится как можно скорее ей объяснить, что она меня не поняла. Но я уже согрелся. Подозрения на корь отпали, а бабушка была так далеко от меня, что сердце мое за нее не болело. Иногда на эти разные сны внезапно обрушивалась темнота. Мне становилось страшно идти гулять дальше по совершенно черной улице, где слышались только шаги бродяг. То вдруг до меня доносился разговор между полицейским и одной из женщин, которые изучили ремесло проводника и которых нанимают на далекое расстояние как молодых извозчиков. В моем кресле, окутанном тьмою, я не видел ее, но она говорила, и по ее голосу я угадывал красоту ее лица и молодость ее тела. Я шел к ней во мраке, чтобы вспрыгнуть в ее карету, пока она еще не тронула. Мне нужно было ехать далеко. К счастью, спор с полицейским затянулся. Я успел добежать до экипажа. Эта часть улицы освещалась фонарями. Стало видно кондуктора. Это была женщина, но старая, высокая и сильная, из-под форменной фуражки у нее торчали седые волосы, на щеке краснело пятно проказы. Я от нее ушел. «Так это и есть молодость женщин? Те, с кем мы встретились, вот так, случайно, и с кем нам хочется увидеться еще, постарели? Молодая женщина, предмет желаний, — что же она, служит в театре, где, по нездоровью знаменитости, вынуждены доверить роль новой „звезде“? Нет, это не она».

Потом мною овладевала тоска. Во сне мы — многочисленные Жалости, подобно «Pieta»131 эпохи Возрождения, но только не воплощенные в мраморе, как они, напротив — непрочные. Вместе с тем они нам полезны: они напоминают о каком-нибудь виде, наиболее умилительном, человечном, о котором так приятно забыть, погрузив его в заледенелый здравый смысл вчерашнего дня, подчас полный враждебного чувства. Я вспомнил о том, что дал себе слово в Бальбеке всегда жалеть Франсуазу. И по крайней мере все утро стараться относиться спокойно к стычкам Франсуазы с метрдотелем, быть ласковым с Франсуазой, которая так мало видела добра от других. Хотя бы нынче утром, а потом ввести это правило в жизненный обиход: ведь если целые народы на протяжении долгого времени не управляются политикой, основанной на искреннем чувстве, то отдельные личности тем менее способны управляться воспоминанием о своих снах. Вот уже воспоминание и отлетает. Чтобы закрепить и зарисовать его, я его отгоняю. Мои веки уже не так плотно сомкнуты. Если я попробую восстановить мой сон, они сейчас же откроются. Все время приходится выбирать между здоровьем и благоразумием, с одной стороны, и духовными радостями — с другой. Я всегда был так низок, что выбирал первое. Опасная власть, от которой я отказался, была опаснее, чем можно было себе представить. Жалости, сны не отлетают в одиночку. В зависимости от разных условий, в которых человек засыпает, исчезают не одни сны, но и — на много дней, иногда на годы — исчезает способность не только спать, но и засыпать. Сон божествен, но не прочен: чтобы его спугнуть, достаточно легкого сотрясения. Его подруги — привычки — более устойчивые, чем он, удерживают его ежевечерне на его священном ложе, предохраняют его от малейшего толчка, но стоит ему переместиться, но стоит ему приладиться где-нибудь еще — и он развеивается, как дым. Он похож на молодость и на любовь — их больше не встретишь.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.