|
|||
Джером Д. Сэлинджер 3 страницаБеда была в том, что я никак не мог придумать, про какую комнату или дом можно написать живописно, как задали Стрэдлейтеру. Вообще я не особенно люблю описывать всякие дома и комнаты. Я взял и стал описывать бейсбольную рукавицу моего братишки Алли. Эта рукавица была очень живописная, честное слово. У моего брата, у Алли, была бейсбольная рукавица на левую руку. Он был левша. А живописная она была потому, что он всю ее исписал стихами — и ладонь и кругом, везде. Зелеными чернилами. Он написал эти стихи, чтобы можно было их читать, когда мяч к нему не шел и на поле нечего было делать. Он умер. Заболел белокровием и умер 18 июля 1946 года, когда мы жили в Мейне. Он вам понравился бы. Он был моложе меня на два года, но раз в пятьдесят умнее. Ужасно был умный. Его учителя всегда писали маме, как приятно, что у них в классе учится такой мальчик, как Алли. И они не врали, они и на самом деле так думали. Но он не только был самый умный в нашей семье. Он был и самый хороший, во многих отношениях. Никогда он не разозлится, не вспылит. Говорят, рыжие чуть что — начинают злиться, но Алли никогда не злился, а он был ужасно рыжий. Я вам расскажу, до чего он был рыжий. Я начал играть в гольф с десяти лет. Помню, как-то весной, когда мне уже было лет двенадцать, я гонял мяч, и все время у меня было такое чувство, что стоит мне обернуться — и я увижу Алли. И я обернулся и вижу: так оно и есть — сидит он на своем велосипеде за забором — за тем забором, который шел вокруг всего поля, — сидит там, ярдов за сто пятьдесят от меня, и смотрит, как я бью. Вот до чего он был рыжий! И ужасно славный, ей-богу. Ему иногда за столом что-нибудь придет в голову, и он вдруг как начнет хохотать, прямо чуть не падал со стула. Тогда мне было тринадцать лет, и родители хотели показать меня психиатру, потому что я перебил все окна в гараже. Я их понимаю, честное слово. В ту ночь, как Алли умер, я ночевал в гараже и перебил дочиста все стекла, просто кулаком, не знаю зачем. Я даже хотел выбить стекла в машине — в то лето у нас был «пикап», — но уже разбил себе руку и ничего не мог. Я понимаю, что это было глупо, но я сам не соображал, что делаю, а кроме того, вы не знаете, какой был Алли. У меня до сих пор иногда болит рука, особенно в дождь, и кулак я не могу сжать крепко, как следует, но в общем это ерунда. Все равно я не собираюсь стать ни каким-то там хирургом, ни скрипачом, вообще никем таким. Вот об этом я и написал сочинение для Стрэдлейтера. О бейсбольной рукавице нашего Алли. Она случайно оказалась у меня в чемодане, я ее вытащил и переписал все стихи, которые на ней были. Мне только пришлось переменить фамилию Алли, чтоб никто не догадался, что он мой брат, а не Стрэдлейтера. Мне не особенно хотелось менять фамилию, но я не мог придумать ничего другого. А кроме того, мне даже нравилось писать про это. Сидел я битый час, потому что пришлось писать на дрянной машинке Стрэдлейтера, и она все время заедала. А свою машинку я одолжил одному типу в другом коридоре. Кончил я около половины одиннадцатого. Но не особенно устал и начал глядеть в окошко. Снег перестал, издали слышался звук мотора, который никак не заводился. И еще слышно было, как храпел Экли. Даже сквозь душевую был слышен его противный храп. У него был гайморит, и он не мог во сне дышать как следует. Все у него было: и гайморит, и прыщи, и гнилые зубы — изо рта пахнет, ногти ломаются. Даже как-то жаль его, дурака.
Бывает, что нипочем не можешь вспомнить, как это было. Я все думаю — когда же Стрэдлейтер вернулся со свидания с Джейн? Понимаете, я никак не вспомню, что я делал, когда вдруг услышал его шаги в коридоре, наглые, громкие. Наверно, я все еще смотрел в окно, но вспомнить точно не могу, хоть убей. Ужасно я волновался, потому и не могу вспомнить, как было. А уж если я волнуюсь, так это не притворство. Мне даже хочется в уборную, когда я волнуюсь. Но я не иду. Волнуюсь, оттого и не иду. Если бы вы знали Стрэдлейтера, вы бы тоже волновались. Я раза два ходил вместе с этим подлецом на свидания. Я знаю, про что говорю. У него совести нет ни капли, ей-богу, нет. А в коридоре у нас — сплошной линолеум, так что издали было слышно, как он, мерзавец, подходит к нашей комнате. Я даже не помню, где я сидел, когда он вошел, — в своем кресле, или у окна, или в его кресле. Честное слово, не могу вспомнить. Он вошел и сразу стал жаловаться, какой холод. Потом спрашивает: — Куда к черту все пропали? Ни живой души — форменный морг. Я ему и не подумал отвечать. Если он, болван, не понимает, что в субботу вечером все ушли, или спят, или уехали к родным, чего ради мне лезть вон из кожи объяснять ему. Он стал раздеваться. А про Джейн — ни слова. Ни единого словечка. И я молчу. Только смотрю на него. Правда, он меня поблагодарил за куртку. Надел ее на плечики и повесил в шкаф. А когда он развязывал галстук, спросил меня, написал ли я за него это дурацкое сочинение. Я сказал, что вон оно, на его собственной кровати. Он подошел и стал читать, пока расстегивал рубаху. Стоит читает, а сам гладит себя по голой груди с самым идиотским выражением лица. Вечно он гладил себя то по груди, то по животу. Он себя просто обожал. И вдруг говорит: — Что за чертовщина, Холден? Тут про какую-то дурацкую рукавицу! — Ну так что же? — спрашиваю я. Ледяным голосом. — То есть как это — что же? Я же тебе говорил, надо описать комнату или дом, балда! — Ты сказал, нужно какое-нибудь описание. Не все ли равно, что описывать — рукавицу или еще что? — Эх, черт бы тебя подрал! — Он разозлился не на шутку. Просто рассвирепел. — Все ты делаешь через ж… кувырком. — Тут он посмотрел на меня. — Ничего удивительного, что тебя отсюда выкинули, — говорит. — Никогда ты ничего не сделаешь по-человечески. Никогда! Понял? — Ладно, ладно, отдай листок! — говорю. Подошел, выхватил у него этот треклятый листок, взял и разорвал. — Что за черт? — говорит. — Зачем ты разорвал? Я ему даже не ответил. Бросил клочки в корзинку, и все. Потом лег на кровать, и мы оба долго молчали. Он разделся, остался в трусах, а я закурил, лежа на кровати. Курить в спальнях не полагается, но поздно вечером, когда одни спят, а другие ушли, никто не заметит, что пахнет дымом. И потом мне хотелось позлить Стрэдлейтера. Он из себя выходил, когда нарушали правила. Сам он никогда в спальне не курил. А я курил. Так он и не сказал ни единого словечка про Джейн, ничего. Тогда я сам заговорил: — Поздно же ты явился, черт побери, если ее отпустили только до девяти тридцати. Она из-за тебя не опоздала, вернулась вовремя? Он сидел на краю своей койки и стриг ногти на ногах, когда я с ним заговорил. — Самую малость опоздала, — говорит. — А какого черта ей было отпрашиваться только до половины десятого, да еще в субботу? О господи, как я его ненавидел в эту минуту! — В Нью-Йорк ездили? — спрашиваю. — Ты спятил? Как мы могли попасть в Нью-Йорк, если она отпросилась только до половины десятого? — Жаль, жаль! — сказал я. Он посмотрел на меня. — Слушай, если тебе хочется курить, шел бы ты в уборную. Ты-то отсюда выметаешься, а мне торчать в школе, пока не окончу. Я на него даже внимания не обратил, будто его и нет. Курю как сумасшедший, и все. Только повернулся на бок и смотрю, как он стрижет свои подлые ногти. Да, ничего себе школа! Вечно при тебе то прыщи давят, то ногти на ногах стригут. — Ты ей передал от меня привет? — спрашиваю. — Угу. Черта лысого он передал, подонок! — А что она сказала? Ты ее спросил, она по-прежнему ставит все дамки в последний ряд? — Нет. Не спросил. Что мы с ней — в шашки играли весь вечер, как, по-твоему? Я ничего ему не ответил. Господи, как я его ненавидел! — Раз вы не ездили в Нью-Йорк, где же вы с ней были? — спросил я немного погодя. Я ужасно старался, чтоб голос у меня не дрожал, как студень. Нервничал я здорово. Видно, чувствовал, что что-то неладно. Он наконец обрезал ногти. Встал с кровати в одних трусиках и вдруг начал дурака валять. Подошел ко мне, нагнулся и стал меня толкать в плечо — играет, гад. — Брось, — говорю, — куда же вы девались, раз вы не поехали в Нью-Йорк? — Никуда. Сидели в машине, и все! — Он опять стал толкать меня в плечо, дурак такой. — Брось! — говорю. — В чьей машине? — Эда Бэнки. Эд Бэнки был наш тренер по баскетболу. Этот Стрэдлейтер ходил у него в любимчиках, он играл центра в школьной команде, и Эд Бэнки всегда давал ему свою машину. Вообще ученикам не разрешалось брать машину у преподавателей, но эти скоты спортсмены всегда заодно. Во всех школах, где я учился, эти скоты заодно. А Стрэдлейтер все делает вид, будто боксирует с тенью, все толкает меня в плечо и толкает. В руках у него была зубная щетка, и он сунул ее в рот. — Что ж вы с ней делали? Путались в машине Эда Бэнки? — голос у меня дрожал просто ужас до чего. — Ай-ай-ай, какие гадкие слова! Вот я сейчас намажу тебе язык мылом! — Было дело? — Это профессиональная тайна, братец мой! Дальше я что-то не очень помню. Знаю только, что я вскочил с постели, как будто мне понадобилось кое-куда, и вдруг ударил его со всей силы, прямо по зубной щетке, чтобы она разодрала его подлую глотку. Только не попал. Промахнулся. Стукнул его по голове, и все. Наверно, ему было больно, но не так, как мне хотелось. Я бы его мог ударить больнее, но бил я правой рукой. А я ее как следует не могу сжать. Помните, я вам говорил, как я разбил эту руку. Но тут я очутился на полу, а он сидел на мне красный как рак. Понимаете, уперся коленями мне в грудь, а весил он целую тонну. Руки мне зажал, чтоб я его не ударил. Убил бы я его, подлеца. — Ты что, спятил? — повторяет, а морда у него все краснее и краснее, у болвана. — Пусти, дурак! — говорю. Я чуть не ревел, честное слово. — Уйди от меня, сволочь поганая, слышишь? А он не отпускает. Держит мои руки, а я его обзываю сукиным сыном и всякими словами часов десять подряд. Я даже не помню, что ему говорил. Я ему сказал, что он воображает, будто он может путаться с кем ему угодно. Я ему сказал, что ему безразлично, переставляет девчонка шашки или нет, и вообще ему все безразлично, потому что он идиот и кретин. Он ненавидел, когда его обзывали кретином. Все кретины ненавидят, когда их называют кретинами. — Ну-ка замолчи, Холден! — говорит, а рожа у самого глупая, красная. — Замолчи, слышишь! — Ты даже не знаешь, как ее зовут — Джин или Джейн, кретин несчастный! — Замолчи, Холден, тебе говорят, черт подери! — Я его таки вывел из себя. — Замолчи, или я тебе так врежу! — Сними с меня свои вонючие коленки, болван, идиот! — Я тебя отпущу — только замолчи! Замолчишь? Я ему не ответил. Он опять сказал: — Если отпущу, ты замолчишь? — Да. Он слез с меня, и я тоже встал. От его паршивых коленок у меня вся грудь болела. — Все равно ты кретин, слабоумный идиот, сукин сын! — говорю. Тут он совсем взбесился. Тычет мне под нос свой толстый палец, кретин этакий, грозит: — Холден, в последний раз предупреждаю, если ты не заткнешь глотку, я тебе так дам… — А чего мне молчать? — спрашиваю, а сам уже ору на него: — В том-то и беда с вами, кретинами. Вы и поговорить по-человечески не можете. Кретина за сто миль видно: он даже поговорить не умеет… Тут он развернулся по-настоящему, и я опять очутился на полу. Не помню, потерял я сознание или нет, по-моему, нет. Человека очень трудно нокаутировать — это только в кино легко. Но кровь у меня текла из носу отчаянно. Когда я открыл глаза, дурак Стрэдлейтер стоял прямо надо мной. У него в руках был умывальный прибор. — Я же тебя предупреждал, — говорит. Видно, он здорово перепугался, боялся, должно быть, что я разбил голову, когда грохнулся на пол. Жаль, что я не разбился. — Сам виноват, черт проклятый! — говорит. Ух, и перепугался же он! А я и не встал. Лежу на полу и ругаю его идиотом, сукиным сыном. Так был зол на него, что чуть не ревел. — Слушай, пойди-ка умойся! — говорит он. — Слышишь? А я ему говорю, пусть сам пойдет умоет свою подлую рожу — конечно, это было глупо, ребячество так говорить, но уж очень я был зол, пусть, говорю, сам пойдет, а по дороге в умывалку пусть шпокнет миссис Шмит. А миссис Шмит была жена нашего швейцара, старуха лет под семьдесят. Так я и сидел на полу, пока дурак Стрэдлейтер не ушел. Я слышал, как он идет по коридору в умывалку. Тогда я встал. И никак не мог отыскать эту треклятую шапку. Потом все-таки нашел. Она закатилась под кровать. Я ее надел, повернул козырьком назад — мне так больше нравилось — и посмотрел на свою дурацкую рожу в зеркало. Никогда в жизни я не видел столько кровищи! Весь рот у меня был в крови и подбородок, даже вся пижама и халат. Мне и страшно было и интересно. Вид у меня от этой крови был какой-то прожженный. Я и всего-то дрался раза два в жизни и оба раза неудачно. Из меня драчун плохой. Я вообще пацифист, если уж говорить всю правду. Мне казалось, что Экли не спит и все слышит. Я прошел через душевую в его комнату посмотреть, что он там делает. Я к нему редко заходил. У него всегда чем-то воняло — уж очень он был нечистоплотный.
Через занавески в душевой чуть-чуть пробивался свет из нашей комнаты, и я видел, что он лежит в постели. Но я отлично знал, что он не спит. — Экли? — говорю. — Ты не спишь? — Нет. Было темно, и я споткнулся о чей-то башмак и чуть не полетел через голову. Экли приподнялся на подушке, оперся на локоть. У него все лицо было намазано чем-то белым от прыщей. В темноте он был похож на привидение. — Ты что делаешь? — спрашиваю. — То есть как это — что я делаю? Хотел уснуть, а вы, черти, подняли тарарам. Из-за чего вы дрались? — Где тут свет? — Я никак не мог найти выключатель. Шарил по всей стене — ну никак. — А зачем тебе свет?.. Ты руку держишь у выключателя. Я нашел выключатель и зажег свет. Экли заслонил лицо рукой, чтоб свет не резал ему глаза. — О ч-черт! — сказал он. — Что с тобой? — Он увидел на мне кровь. — Поцапались немножко со Стрэдлейтером, — говорю. Потом сел на пол. Никогда у них в комнате не было стульев. Не знаю, что они с ними делали. — Слушай, хочешь, сыграем разок в канасту2? — говорю. Он страшно увлекался канастой. — Да у тебя до сих пор кровь идет! Ты бы приложил что-нибудь. — Само пройдет. Ну как, сыграем в канасту или нет? — С ума сошел — канаста! Да ты знаешь, который час? — Еще не поздно. Часов одиннадцать, полдвенадцатого! — Это, по-твоему, не поздно? — говорит Экли. — Слушай, мне завтра вставать рано, я в церковь иду, черт подери! А вы, дьяволы, подняли бучу среди ночи. Хоть скажи, из-за чего вы подрались? — Долго рассказывать. Тебе будет скучно слушать, Экли. Видишь, как я о тебе забочусь! — Я с ним никогда не говорил о своих личных делах. Во-первых, он был еще глупее Стрэдлейтера. Стрэдлейтер по сравнению с ним был настоящий гений. — Знаешь что, — говорю, — можно мне эту ночь спать на кровати Эла? Он до завтрашнего вечера не вернется. Я знал, что Эл не вернется. Он каждую субботу уезжал домой. — А черт его знает, когда он вернется, — говорит Экли. Фу, до чего он мне надоел! — То есть как это? — говорю. — Ты же знаешь, что он в воскресенье до вечера никогда не приезжает. — Знаю, но как я могу сказать — спи, пожалуйста, на его кровати! Разве полагается так делать? Убил! Я протянул руку, все еще сидя на полу, и похлопал его, дурака, по плечу. — Ты — принц, Экли, детка, — говорю. — Ты знаешь это или нет? — Нет, правда, не могу же я просто сказать человеку — спи на чужой кровати. — Ты — настоящий принц. Ты джентльмен и ученый, дитя мое! — сказал я. А может быть, он и был ученый. — У тебя случайно нет сигарет? Если нет — я умру! — Нет у меня ничего. Слушай, из-за чего началась драка? Но я ему не ответил. Я только встал и подошел к окну. Мне вдруг стало так тоскливо. Подохнуть хотелось, честное слово. — Из-за чего же вы подрались? — в который раз спросил Экли. Он мог душу вымотать из человека. — Из-за тебя, — говорю. — Что за черт? Как это из-за меня? — Да, я защищал твою честь. Стрэдлейтер сказал, что ты гнусная личность. Не мог же я ему спустить такую дерзость! Он как подскочит! — Нет, ей-богу? Это правда? Он так и сказал? Но тут я ему объяснил, что шучу, а потом лег на кровать Эла. Ох, до чего же мне было плохо! Такая тоска, ужасно. — У вас тут воняет, — говорю. — Отсюда слышно, как твои носки воняют. Ты их отдаешь в стирку или нет? — Не нравится — иди знаешь куда! — сказал Экли. Вот уж ума палата! — Может быть, потушишь свет, черт возьми? Но я не сразу потушил. Я лежал на чужой кровати и думал про Джейн и про все, что было. Я просто с ума сходил, как только представлял себе ее со Стрэдлейтером в машине этого толстозадого Эда Бэнки. Как подумаю — так хочется выбросится в окошко. Вы-то не знаете Стрэдлейтера, вам ничего, а я его знаю. Все ребята в Пэнси только трепались, что путаются с девчонками, как Экли, например, а вот Стрэдлейтер и вправду путался. Я сам был знаком с двумя девицами, с которыми он путался. Верно говорю. — Расскажи мне свою биографию, Экли, детка, наверно, это увлекательно! — говорю. — Да потуши ты этот чертов свет! Мне завтра утром в церковь, понимаешь? Я встал, потушил свет — раз ему так хочется. Потом опять лег на кровать Эла. — Ты что — собираешься спать тут? — спросил Экли. Да, радушный хозяин, ничего не скажешь. — Не знаю. Может быть. Не волнуйся. — Да я не волнуюсь, только будет ужасно неприятно, если Эл вдруг вернется, а у него на кровати спят… — Успокойся. Не буду я тут спать. Не бойся, не злоупотреблю твоим гостеприимством. Минуты через две он уже храпел как оголтелый. А я лежал в темноте и старался не думать про Джейн и Стрэдлейтера в машине этого проклятого Эда Бэнки. Но я не мог не думать. Плохо то, что я знал, какой подход у этого проклятого Стрэдлейтера. Мне от этого становилось еще хуже. Один раз мы с ним оба сидели с девушками в машине того же Эда. Стрэдлейтер со своей девушкой сидел сзади, а я — впереди. Ох, и подход у него был, у этого черта! Он начинал с того, что охмурял свою барышню этаким тихим, нежным, ужасно и с к р е н н и м голосом, как будто он был не только очень красивый малый, но еще и хороший, и с к р е н н и й человек. Меня чуть не стошнило, когда я услышал, как он разговаривает. Девушка все повторяла: «Нет, не надо… Пожалуйста, не надо. Не надо…» Но Стрэдлейтер все уговаривал ее, голос у него был, как у президента Линкольна, ужасно честный, искренний, и вдруг наступила жуткая тишина. Страшно неловко. Не знаю, спутался он в тот раз с этой девушкой или нет. Но к тому шло. Безусловно, шло. Я лежал и старался не думать и вдруг услышал, что этот дурак Стрэдлейтер вернулся из умывалки в нашу комнату. Слышно было, как он убирает свои поганые мыльницы и щетки и открывает окно. Он обожал свежий воздух. Потом он потушил свет. Он и не взглянул, тут я или нет. Даже за окном было тоскливо. Ни машин, ничего. Мне стало так одиноко, так плохо, что я решил разбудить Экли. — Эй, Экли! — сказал я шепотом, чтобы Стрэдлейтер не услыхал. Но Экли ничего не слышал. — Эй, Экли! Он ничего не слышал. Спал как убитый. — Эй, Экли! Тут он наконец услыхал. — Кой черт тебя укусил? — говорит. — Я только что уснул. — Слушай, как это поступают в монастырь? — спрашиваю я. Мне вдруг вздумалось уйти в монастырь. — Надо быть католиком или нет? — Конечно, надо. Свинья ты, неужели ты меня только для этого и разбудил? — Ну ладно, спи! Все равно я в монастырь не уйду. При моем невезении я обязательно попаду не к тем монахам. Наверно, там будут одни кретины. Или просто подонки. Только я это сказал, как Экли вскочил словно ошпаренный. — Знаешь что, — можешь болтать про меня что угодно, но если ты начнешь острить насчет моей религии, черт побери… — Успокойся, — говорю, — никто твою религию не трогает, хрен с ней. Я встал с чужой кровати, пошел к двери. Не хотелось больше оставаться в этой духоте. Но по дороге я остановился, взял Экли за руку и нарочно торжественно пожал ее. Он выдернул руку. — Это еще что такое? — Ничего. Просто хотел поблагодарить тебя за то, что ты настоящий принц, вот и все! — сказал я, и голос у меня был такой искренний, честный. — Ты молодчина, Экли, детка, — сказал я. — Знаешь, какой ты молодчина? — Умничай, умничай! Когда-нибудь тебе разобьют башку… Но я не стал его слушать. Захлопнул дверь и вышел в коридор. Все спали, а кто уехал домой на воскресенье, и в коридоре было очень-очень тихо и уныло. У дверей комнаты Леги и Гофмана валялась пустая коробка из-под зубной пасты «Колинос», и по дороге на лестницу я ее все время подкидывал носком, на мне были домашние туфли на меху. Сначала я подумал, не пойти ли мне вниз, дай, думаю, посмотрю, как там мой старик, Мэл Броссар. Но вдруг передумал. Вдруг я решил, что мне делать: надо выкатываться из Пэнси сию же минуту. Не ждать никакой среды — и все. Ужасно мне не хотелось тут торчать. Очень уж стало грустно и одиноко. И я решил сделать вот что — снять номер в каком-нибудь отеле в Нью-Йорке, в недорогом, конечно, и спокойно пожить там до среды. А в среду вернуться домой: к среде я отдохну как следует и настроение будет хорошее. Я рассчитал, что мои родители получат письмо от старика Термера насчет того, что меня вытурили, не раньше вторника или среды. Не хотелось возвращаться домой, пока они не получат письмо и не переварят его. Не хотелось смотреть, как они будут читать все это в первый раз. Моя мама сразу впадет в истерику. Потом, когда она переварит, тогда уже ничего. А мне надо было отдохнуть. Нервы у меня стали ни к черту. Честное слово, ни к черту. Словом, так я и решил. Вернулся к себе в комнату, включил свет, стал укладываться. У меня уже почти все было уложено. А этот Стрэдлейтер и не проснулся. Я закурил, оделся, потом сложил оба свои чемодана. Минуты за две все сложил. Я очень быстро укладываюсь. Одно меня немножко расстроило, когда я укладывался. Пришлось уложить новые коньки, которые мама прислала мне чуть ли не накануне. Я расстроился, потому что представил себе, как мама пошла в спортивный магазин, стала задавать продавцу миллион чудацких вопросов — а тут меня опять вытурили из школы! Как-то грустно стало. И коньки она купила не те — мне нужны были беговые, а она купила хоккейные, — но все равно мне стало грустно. И всегда так выходит — мне дарят подарки, а меня от этого только тоска берет. Я все уложил, пересчитал деньги. Не помню, сколько у меня оказалось, но в общем порядочно. Бабушка как раз прислала мне на прошлой неделе перевод. Есть у меня бабушка, она денег не жалеет. У нее, правда, не все дома — ей лет сто, и она посылает мне деньги на день рождения раза четыре в год. Но хоть денег у меня было порядочно, я все-таки решил, что лишний доллар не помешает. Пошел в конец коридора, разбудил Фредерика Удрофа, того самого, которому я одолжил свою машинку. Я его спросил, сколько он мне даст за нее. Он был из богатых. Он говорит — не знаю. Говорит — я не собирался ее покупать. Но все-таки купил. Стоила она что-то около девяноста долларов, а он ее купил за двадцать. Да еще злился, что я его разбудил. Когда я совсем собрался, взял чемоданы и все, что надо, я остановился около лестницы и на прощание посмотрел на этот наш коридор. Кажется, я всплакнул. Сам не знаю почему. Но потом надел свою охотничью шапку по-своему, задом наперед, и заорал во всю глотку: — Спокойной ночи, кретины! Ручаюсь, что я разбудил всех этих ублюдков! Потом побежал вниз по лестнице. Какой-то болван набросал ореховой скорлупы, и я чуть не свернул себе шею ко всем чертям.
Вызывать такси оказалось поздно, пришлось идти на станцию пешком. Вокзал был недалеко, но холод стоял собачий, и по снегу идти было трудно, да еще чемоданы стукали по ногам, как нанятые. Но дышать было приятно. Плохо только, что от холодного воздуха саднили нос и верхняя губа — меня по ней двинул Стрэдлейтер. Он мне разбил губу об зубы, это здорово больно. Зато ушам было тепло. На этой моей шапке были наушники, и я их опустил. Плевать мне было, какой у меня вид. Все равно кругом ни души. Все давно храпели. Мне повезло, когда я пришел на вокзал. Я ждал поезда всего десять минут. Пока ждал, я набрал снегу и вытер лицо. Вообще я люблю ездить поездом, особенно ночью, когда в вагоне светло, а за окном темень и по вагону разносят кофе, сандвичи и журналы. Обычно я беру сандвич с ветчиной и штуки четыре журналов. Когда едешь ночью в вагоне, можно без особого отвращения читать даже идиотские рассказы в журналах. Вы знаете какие. Про всяких показных типов с квадратными челюстями по имени Дэвид и показных красоток, которых зовут Линда или Марсия, они еще всегда зажигают этим Дэвидам их дурацкие трубки. Ночью в вагоне я могу читать даже такую дрянь. Но тут не мог. Почему-то неохота было читать. Я просто сидел и ничего не делал. Только снял свою охотничью шапку и сунул в карман. И вдруг в Трентоне вошла дама и села рядом со мной. Вагон был почти пустой, время позднее, но она все равно села рядом со мной, а не на пустую скамью, потому что я сидел на переднем месте, а у нее была громадная сумка. И она выставила эту сумку прямо в проход, так что кондуктор или еще кто мог об нее споткнуться. Должно быть, она ехала с какого-нибудь приема или бала — на платье были орхидеи. Лет ей, вероятно, было около сорока — сорока пяти, но она была очень красивая. Я от женщин балдею. Честное слово. Нет, я вовсе не в том смысле, вовсе я не такой бабник, хотя я довольно-таки впечатлительный. Просто они мне нравятся. И вечно они ставят свои дурацкие сумки посреди прохода. Сидим мы так, и вдруг она говорит: — Простите, но, кажется, это наклейка школы Пэнси? Она смотрела наверх, на сетку, где лежали мои чемоданы. — Да, — говорю я. И правда: у меня на одном чемодане действительно осталась школьная наклейка. Дешевка, ничего не скажешь. — Ах, значит, вы учитесь в Пэнси? — говорит она. У нее был очень приятный голос. Такой хорошо звучит по телефону. Ей бы возить с собой телефончик. — Да, я там учусь, — говорю. — Как приятно! Может быть, вы знаете моего сына? Эрнест Морроу — он тоже учится в Пэнси. — Знаю. Он в моем классе. А сын ее был самый что ни на есть последний гад во всей этой мерзкой школе. Всегда он после душа шел по коридору и бил всех мокрым полотенцем. Вот какой гад. — Ну, как мило! — сказала дама. И так просто, без кривляния. Она была очень приветливая. — Непременно скажу Эрнесту, что я вас встретила. Как ваша фамилия, мой дружок? — Рудольф Шмит, — говорю. Не хотелось рассказывать ей всю свою биографию. А Рудольф Шмит был старик швейцар в нашем корпусе. — Нравится вам Пэнси? — спросила она. — Пэнси? Как вам сказать. Там неплохо. Конечно, это не рай, но там не хуже, чем в других школах. Преподаватели там есть вполне добросовестные. — Мой Эрнест просто обожает школу! — Да, это я знаю, — говорю я. И начинаю наворачивать ей все, что полагается: — Он очень легко уживается. Я хочу сказать, что он умеет ладить с людьми. — Правда? Вы так считаете? — спросила она. Видно, ей было очень интересно. — Эрнест? Ну конечно! — сказал я. А сам смотрю, как она снимает перчатки. Ну и колец у нее! — Только что сломала ноготь в такси, — говорит она. Посмотрела на меня и улыбнулась. У нее была удивительно милая улыбка. Очень милая. Люди ведь вообще не улыбаются или улыбаются как-то противно. — Мы с отцом Эрнеста часто тревожимся за него, — говорит она. — Иногда мне кажется, что он не очень сходится с людьми. — В каком смысле? — Видите ли, он очень чуткий мальчик. Он никогда не дружил по-настоящему с другими мальчиками. Может быть, он ко всему относится серьезнее, чем следовало бы в его возрасте. «Чуткий»! Вот умора! В крышке от унитаза и то больше чуткости, чем в этом самом Эрнесте. Я посмотрел на нее. С виду она была вовсе не так глупа. С виду можно подумать, что она отлично понимает, какой гад ее сынок. Но тут дело темное — я про матерей вообще. Все матери немножко помешанные. И все-таки мать этого подлого Морроу мне понравилась. Очень славная. — Не хотите ли сигарету? — спрашиваю. Она оглядела весь вагон. — По-моему, это вагон для некурящих, Рудольф! — говорит она. «Рудольф»! Подохнуть можно, честное слово! — Ничего! Можно покурить, пока на нас не заорут, — говорю. Она взяла сигаретку, и я ей дал закурить. Курила она очень мило. Затягивалась, конечно, но как-то не жадно, не то что другие дамы в ее возрасте. Очень она была обаятельная. И как женщина тоже, если говорить правду. Вдруг она посмотрела на меня очень пристально. — Кажется, у вас кровь идет носом, дружочек, — говорит она вдруг. Я кивнул головой, вытащил носовой платок. — В меня попали снежком, — говорю, — знаете, с ледышкой. Я бы, наверно, рассказал ей всю правду, только долго было рассказывать. Но она мне очень нравилась. Я даже пожалел, зачем я сказал, что меня зовут Рудольф Шмит. — Да, ваш Эрни, — говорю, — он у нас в Пэнси общий любимец. Вы это знали? — Нет, не знала! Я кивнул головой.
|
|||
|