|
|||
Успех. Старый мимоид ⇐ ПредыдущаяСтр 8 из 8 Сны
Отсутствие каких-либо реакций заставило нас через шесть дней повторить эксперимент, причём Станция, которая до сих пор находилась неподвижно на пересечении сорок третьей параллели со сто шестнадцатым меридианом, начала двигаться, удерживая высоту четыреста метров над океаном, в южном направлении, где, как показывали радарные датчики и радиограммы сателлоида, активность плазмы значительно увеличилась. В течение двух суток модулированный моей энцефалограммой пучок рентгеновских лучей каждые несколько часов ударял в почти совершенно гладкую поверхность океана. К концу вторых суток мы находились уже так близко от полюса, что, когда почти весь диск голубого солнца прятался за горизонтом, пурпурный ореол вокруг туч на его противоположной стороне возвещал о восходе красного солнца. Сразу же после захода голубого солнца в северо-западном направлении показалась симметриада, немедленно отмеченная сигнализаторами, пылающая так, что её почти нельзя было отличить от залитого багрянцем тумана, и выделяющаяся на его фоне только отдельными зеркальными отблесками, как вырастающий там, на стыке неба и плазмы, гигантский стеклянный цветок. Станция, однако, не изменила курса, и через четверть часа светящийся дрожащим красным светом, словно угасающая рубиновая лампа, колосс скрылся за горизонтом. И снова минуло двое суток, эксперимент был повторён в последний раз, рентгеновские уколы охватили уже довольно большой кусок океана. На юге показались отчётливо видные, несмотря на то что они были на расстоянии трёхсот километров, Аррениды — скалистый клочок суши с шестью как бы покрытыми снегом вершинами. На самом деле это был налёт органического происхождения, свидетельствовавший, что эта формация была когда-то дном океана. Мы сменили курс на юго-восточный и некоторое время двигались параллельно горной цепи, покрытой тучами, характерными для красного дня. Затем горы исчезли. С момента первого эксперимента прошло десять дней. Всё это время на Станции ничего не происходило. Сарториус один раз составил программу эксперимента, и теперь её повторяла автоматическая аппаратура, я не был уверен даже, что кто-нибудь контролировал её работу. Но одновременно на Станции происходило гораздо больше событий, чем можно было желать. Правда, люди были здесь ни при чём. Я опасался, что Сарториус будет добиваться возобновления работы над аннигилятором. Кроме того, я ждал реакции Снаута, когда он узнает от Сарториуса, что я его обманул, преувеличив опасность, которую могло вызвать уничтожение нейтринной материи. Однако ничего такого не случилось по причинам, сначала для меня совершенно загадочным. Естественно, я принимал во внимание возможность какого-нибудь подвоха с их стороны. Думал, что они тайно занимаются какими-то приготовлениями и работали. Ежедневно заглядывал в помещение без окон, которое было расположено под главной лабораторией и где находился аннигилятор. Я ни разу не заставал там никого, а тонкий слой пыли, покрывающей аппаратуру, говорил, что к ней много недель никто даже не притрагивался. Снаут в это время стал таким же невидимым, как Сарториус, и ещё более, чем тот, неуловимым — визиофон радиостанции не отвечал на вызовы. Движением Станции кто-то должен был управлять, но не могу сказать, кто, меня это просто не интересовало, хотя, возможно, это и звучит странно. Отсутствие реакций со стороны океана также оставляло меня равнодушным до такой степени, что через два или три дня я почти перестал на них рассчитывать или бояться их и полностью забыл и об океане, и об эксперименте. Целыми днями я просиживал либо в библиотеке, либо в кабине с Хари, которая как тень сновала вокруг меня. Я видел, что у нас всё нехорошо и что это состояние апатичной и бессмысленной неустойчивости не может тянуться бесконечно. Я должен был как-то его поломать, что-то изменить в наших отношениях, но даже мысль о какой-нибудь перемене я отбрасывал, неспособный принять определённое решение. Я не могу этого объяснить точнее, но мне казалось, что всё на Станции, а особенно то, что существует между Хари и мной, находится в состоянии страшно неустойчивого равновесия и нарушение его может всё превратить в развалины. Почему? Не знаю. Самым странным было то, что и она чувствовала, во всяком случае в какой-то мере, что-то похожее. Когда я думаю об этом сейчас, мне кажется, что впечатление неуверенности, временности всего происходящего, надвигающихся потрясений создавала не проявляющаяся никаким другим способом, наполняющая всё помещение Станции действительность. Хотя, возможно, была ещё одна разгадка: сны. Поскольку я решил записывать их содержание и только поэтому могу о них хоть что-нибудь сказать. Но это тоже только обрывки, лишённые их ужасающего разнообразия. В каких-то непонятных обстоятельствах, в пространстве, лишённом неба, земли, потолков, полов, стен, я находился как бы смешанный или увязший в субстанции, внешне мне чужой, как если бы моё тело вросло в полуметровую, неповоротливую, бесформенную глыбу, или, точнее, как если бы я сам стал ею. Меня окружали неясные сначала пятна бледно-розового цвета, висящие в пространстве с иными оптическими свойствами, чем у воздуха, так что только на очень близком расстоянии предметы становились чёткими, и даже чрезмерно, неестественно чёткими, так как в этих снах моё непосредственное окружение превосходило конкретностью и материальностью впечатление яви. Я просыпался с парадоксальным ощущением, что явью, настоящей явью был именно сон, а то, что я вижу, открыв глаза, — это только какие-то высохшие тени. Таким был первый образ, начало, из которого рождался сон. И только о самых простых снах я мог бы что-нибудь рассказать. То, что было в остальных, не имело уже никаких аналогий в реальности. Были сны, когда в мёртвой, застывшей тьме я чувствовал себя предметом деловитых, неторопливых исследований, при которых не использовалось никаких ощущаемых мною инструментов. Это было проникновение, дробление, уничтожение до полной пустоты. Пределом, дном этих молчаливых истребительных пыток был страх, одно воспоминание о котором через много дней учащало сердцебиение. А дни, одинаковые, как бы поблёкшие, полные скучного отвращения ко всему, вяло ползли в беспредельном равнодушии. Только ночей я боялся и не знал, как от них спастись. Бодрствовал вместе с Хари, которой сон был вообще не нужен, целовал её, ласкал, но знал, что дело тут не в ней и не во мне, что всё это я делаю в страхе перед сном, а она, хотя я и не говорил ей об этих потрясающих кошмарах ни слова, должно быть, о чём-то догадывалась, потому что я чувствовал в её покорности непрекращающееся унижение и ничего не мог с этим поделать. Я уже говорил, что всё время я не виделся ни со Снаутом, ни с Сарториусом. Правда, Снаут каждые несколько дней давал о себе знать, иногда запиской, чаще телефонным звонком. Интересовался, не заметил ли я какого-нибудь появления чего-нибудь, что можно расценить как реакцию, вызванную столько раз повторённым экспериментом. Я отвечал, что не заметил, и сам задавал тот же вопрос. Снаут только отрицательно покачивал головой в глубине экрана. На пятнадцатый день после прекращения экспериментов я проснулся раньше, чем обычно, настолько измученный кошмаром, словно очнулся от обморока, вызванного глубоким наркозом. Заслонок на окне не было, и я увидел в первых лучах красного солнца, как мёртвая равнина незаметно начинает волноваться. Её густой чёрный цвет сразу же побледнел, как бы покрытий тонкой пеленой тумана, но этот туман имел весьма материальную консистенцию. Кое-где в ней образовались центры волнения, и постепенно неопределённое движение охватило всё видимое пространство. Чёрный цвет исчез совсем, его заслонили светло-розовые на возвышениях и жемчужно-бурые во впадинах плёнки. Сначала краски чередовались, превращая это удивительное покрывало океана в ряды застывших волн, потом всё смешалось, и уже весь океан был покрыт пузырящейся пеной, взлетающей огромными лоскутами вверх и под самой Станцией, и вокруг неё. Со всех сторон одновременно взметались в пустое красное небо перепончатокрылые глыбы пены, распростёртые горизонтально, совершенно непохожие на тучи, с шарообразными наростами по краям. Те, которые горизонтальными полосами заслонили низкий солнечный диск, были по контрасту с его сиянием чёрными, как уголь, другие, недалеко от солнца, в зависимости от угла, под которым их освещал свет восхода, рыжели, загорались вишнёвым цветом, красно-фиолетовым, и весь этот процесс продолжался, будто океан шелушился кровянистыми слоями, то показывая из-под них свою чёрную поверхность, то скрывая её новым налётом пены. Некоторые из этих глыб взлетали совсем рядом, сразу же за окнами, на расстоянии каких-нибудь метров, а одна даже скользнула своей шелковистой поверхностью по стеклу. В это время те, которые взлетали раньше, едва виднелись далеко в небе, как разлетевшиеся птицы, и прозрачной пеленой таяли в зените. Станция застыла в неподвижности и висела так около трёх часов, но зрелище продолжалось. Солнце уже провалилось за горизонт, океан под нами покрыла тьма, а рои тонких розоватых силуэтов поднимались всё выше и выше, возносясь как на невидимых струнах, неподвижные, невесомые, и это величественное вознесение продолжалось, пока не стало совсем темно. Всё это поражающее своим спокойным размахом зрелище потрясло Хари, но я ничего не мог о нём сказать. Для меня, соляриста, оно было таким же новым и непонятным, как и для неё. Впрочем, не зарегистрированные ни в каких каталогах формы можно наблюдать на Солярисе два-три раза в год, а если немного повезёт, то даже чаще. Следующей ночью, примерно за час до восхода голубого солнца, мы были свидетелями другого феномена — океан фосфоресцировал. Это явление было уже описано. Как правило, оно наблюдалось перед появлением асимметриад, вообще же говоря, это был типичный признак локального усиления активности плазмы. Однако в течение последующих двух недель вокруг Станции ничего не произошло. Только однажды глубокой ночью я услышал доносящийся словно ниоткуда и отовсюду сразу далёкий крик, необыкновенно высокий, пронзительный и протяжный, какие-то нечеловеческие мощные рыдания. Вырванный из кошмара, я долго лежал, вслушиваясь, не совсем уверенный, что и этот крик не есть сон. Накануне из лаборатории, частично расположенной над нашей кабиной, доносились приглушённые звуки, словно там передвигали что-то тяжёлое. Мне показалось, что крик тоже доносится сверху, впрочем, совершенно непонятным способом, так как оба этажа разделялись звуконепроницаемым перекрытием. Этот агонизирующий голос слышался почти полчаса. Мокрый от пота, наполовину безумный, я хотел уже бежать наверх, он раздирал мне нервы. Но понемногу голос затих, и снова был слышен только звук передвигаемых тяжестей. Через два дня, вечером, когда мы с Хари сидели в маленькой кухне, неожиданно вошёл Снаут. Он был в костюме, настоящем земном костюме, который его совершенно изменил. Он как будто постарел и стал выше. Почти не глядя на нас, он подошёл к столу, наклонился над ним и, даже не садясь, начал есть холодное мясо прямо из банки, заедая его хлебом. Рукав его пиджака несколько раз попал в банку и был весь перепачкан жиром. — Пачкаешься, — сказал я. — Гм? — пробурчал он полным ртом. Он ел, как будто несколько дней у него ничего не было во рту, налил себе полстакана вина, одним духом выпил, вытер губы и, отдышавшись, огляделся налитыми кровью глазами. Потом посмотрел на меня и буркнул: — Отпустил бороду? … Ну, ну… Хари с грохотом бросала посуду в раковину. Снаут начал слегка покачиваться на каблуках, морщился и громко чмокал, очищая языком зубы. Мне казалось, что он делает это нарочно. — Не хочется бриться, да? — спросил он, назойливо глядя на меня. Я не ответил. — Смотри! — бросил он, помедлив. — Не советую. Он тоже первым делом перестал бриться. — Иди спать, — буркнул я. — Что? Дураков нет. Почему бы нам не поговорить? Слушай, Кельвин, а может, он нам желает добра? Может, хочет нас осчастливить, только ещё не знает как? Он читает желания в наших мозгах, а ведь только два процента нервных процессов сознательны. Следовательно, он знает нас лучше, чем мы сами. Значит, нужно его слушать. Согласиться. Слышишь? Не хочешь? Почему, — его голос плаксиво дрогнул, — почему ты не бреешься. — Перестань, — проворчал я. — Ты пьян. — Что? Пьян? Я? Ну и что? Разве человек, который таскает своё дерьмо с одного конца Галактики на другой, чтобы узнать, чего он стоит, не может напиться? Почему? Ты веришь в миссию? А, Кельвин? Гибарян рассказывал мне о тебе до того, как отпустил бороду… Ты точно такой, как он говорил… Не ходи только в лабораторию, потеряешь ещё немного веры… Там творит Сарториус, наш Фауст ищет средства против бессмертия. Это последний рыцарь святого Контакта… его предыдущий замысел тоже был неплох — продолжительная агония. Неплохо, а? Agonia perpetua… соломка… соломенные шляпы… как ты можешь не пить, Кельвин? Его почти невидящие глаза с опухшими веками остановились на Хари, которая неподвижно стояла у стены. — О Афродита белая, океаном рождённая, — начал он декламировать и захлебнулся смехом. — Почти… точно… а, Кельвин? — прохрипел он, кашляя. Я всё ещё был спокоен, но это спокойствие начинало переходить в холодную ярость. — Перестань! — крикнул я. — Перестань и уходи! — Выгоняешь меня? Ты тоже? Запускаешь бороду и выгоняешь меня? Уже не хочешь, чтобы я тебя предостерегал, чтобы советовал тебе, как один настоящий звёздный товарищ другому? Кельвин, давай откроем донные люки и будем кричать ему туда, вниз, может, услышит? Но как он называется? Подумай, мы назвали все звёзды и планеты, а может, они уже имели название? Что за узурпация? Слушай, пошли туда. Будем кричать… Будем рассказывать ему, что он из нас сделал, пока не ужаснётся… выстроит нам серебряные симметриады, и помолится за нас своей математикой, и окружит нас своими окровавленными ангелами, и его мука будет нашей мукой, и его страх — нашим страхом, и будет нас молить о конце. Почему ты смеёшься? Я ведь только шучу. Может быть, если бы наша порода имела больше чувства юмора, не дошло бы до этого. Знаешь, что он хочет сделать? Он хочет его покарать, этот океан, хочет довести его до того, чтобы кричал всеми своими горами сразу… думаешь, он не осмелится предложить свой план на утверждение этому склеротическому ареопагу, который нас послал сюда, как искупителей не своей вины? Ты прав, струсит… но только из-за шапочки. Шапочку не покажет никому, он не настолько смел, наш Фауст… Я молчал. Снаут шатался всё сильнее. Слёзы текли по его лицу и капали на костюм. — Кто это сделал? Кто это сделал с нами? Гибарян? Гезе? Эйнштейн? Платон? Знаешь, всё это были убийцы. Подумай, в ракете человек может лопнуть, как пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже же крикнет, а потом только косточки стучат по металлу, кружась по ньютоновским орбитам с поправкой Эйнштейна, эти наши погремушки прогресса! А мы охотно… потому что это прекрасная дорога… мы дошли… и в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных судомоек, с отрядом верных шкафов, преданных клозетов, мы осуществили… посмотри, Кельвин. Если бы я не был пьян, не болтал бы так, но в конце концов должен это кто-нибудь сказать. Кто в этом виноват? Сидишь тут, как дитя на бойне, и волосы у тебя растут… Чья это вина? Сам себе ответь… Он тихо повернулся и вышел, на пороге схватился за дверь, чтобы не упасть, и ещё долго эхо его шагов возвращалось к нам из коридора. Я избегал взгляда Хари, но вдруг наши глаза встретились. Я хотел подойти к ней, обнять, погладить её по волосам, но не мог. Не мог.
Успех
Следующие три недели были как бы одним и тем же днём, который повторялся, каждый раз точно такой же, как вчерашний. Заслонки на окне задвигались и поднимались, по ночам меня швыряло из одного кошмара в другой, утром мы вставали, и начиналась игра, если это была игра. Я изображал спокойствие. Хари тоже. Эта молчаливая договорённость, сознание взаимной лжи стало нашим последним убежищем. Мы много говорили о том, как будем жить на Земле, как поселимся где-нибудь у большого города и никогда уже не покинем голубого неба и зелёных деревьев, вместе выдумывали обстановку нашего будущего дома, планировали сад и даже спорили о мелочах… о живой изгороди… о скамейке… Верил ли я в это хотя бы на секунду? Нет. Я знал, что это невозможно. Я знал об этом. Потому что даже если бы она могла покинуть Станцию — живая — то на Землю может прилететь только человек, а человек — это его документ. Первый же контроль прекратил бы это путешествие. Станут выяснять её личность, нас разлучат, и это сразу же выдаст её. Станция была единственным местом, где мы могли жить вместе. Знала ли об этом Хари? Наверно. Сказал ли ей кто-нибудь об этом? После всех событий думаю, что да. Однажды ночью я услышал сквозь сон, что Хари тихонько встаёт. Я хотел обнять её. Теперь только молча, только в темноте мы могли ещё на мгновение стать свободными, в забытьи, которое окружающая нас безысходность делала только коротенькой отсрочкой новой пытки. Она не заметила, что я проснулся, и, прежде чем я протянул руку, слезла с кровати. Я услышал — всё ещё полусонный — шлёпанье босых ног. Меня охватил неясный страх. — Хари? — шепнул я. Хотел крикнуть, но не решился и сел на кровати. Дверь, ведущая в коридор, была прикрыта не до конца. Тонкая игла света наискось пронзала кабину. Мне показалось, что я слышу приглушённые голоса. Она с кем-то разговаривала? С кем? Я вскочил с кровати, но на меня нахлынул такой чудовищный ужас, что ноги отказались повиноваться. Мгновение я стоял, прислушиваясь, было тихо, потом медленно вернулся в постель. В голове бешено пульсировала кровь. Хари скользнула внутрь и застыла, словно вслушиваясь в моё дыхание. Я старался дышать мерно. — Крис? … — шепнула она тихонько. Я не ответил. Она быстро юркнула в постель. Я чувствовал, как она застыла выпрямившись, и неподвижно лежал рядом с ней, не знаю, как долго. Пробовал придумать какой-нибудь вопрос, но чем больше проходило времени, тем лучше я понимал, что не заговорю первый. Через некоторое время, может, через час, я заснул. Утро было таким же, как всегда. Я подозрительно приглядывался к ней, но только тогда, когда она не могла этого заметить. После обеда мы сидели рядом против изогнутого окна, за которым парили низкие багровые тучи. Станция плыла среди них, словно корабль. Хари читала какую-то книжку, а я находился в том состоянии самосозерцания, которое так часто теперь было для меня единственной передышкой. Я заметил, что, наклонив голову определённым образом, могу увидеть наше отражение, прозрачное, но чёткое. Я переменил позу и снял руку с подлокотника. Хари — я видел это в стекле — бросила быстрый взгляд, удостоверилась, что я разглядываю океан, нагнулась над ручкой кресла и коснулась губами того места, до которого я только что дотрагивался. Я продолжал сидеть, неестественно неподвижный, а она склонила голову над книгой. — Хари, — сказал я тихо, — куда ты выходила сегодня ночью? — Ночью? — Да. — Тебе… что-нибудь приснилось. Я никуда не выходила. — Не выходила? — Нет. Тебе наверняка приснилось. — Может быть, — сказал я. — Может быть, мне это и снилось… Вечером, когда мы ложились, я снова начал говорить о нашем путешествии, о возвращении на Землю. — Ах, не хочу об этом слышать, — прервала она. — Не надо, Крис. Ты ведь знаешь… — Что? — Нет, ничего. Когда мы уже легли, она сказала, что ей хочется пить. — Там на столе стоит стакан сока, дай мне, пожалуйста. Она выпила полстакана и подала мне. У меня не было желания пить. — За моё здоровье, — усмехнулась она. Я выпил сок. Он показался мне немного солёным, но я не обратил на это внимания. — Если ты не хочешь говорить о Земле, то о чём? — спросил я, когда она погасила свет. — Ты женился бы, если бы меня не было? — Нет. — Никогда? — Никогда. — Почему? — Не знаю. Я был один десять лет и не женился. Не будем об этом говорить, дорогая… У меня шумело в голове, будто я выпил по крайней мере бутылку вина. — Нет, будем, обязательно будем. А если бы я тебя попросила? — Чтобы я женился? Чушь, Хари. Мне не нужен никто, кроме тебя. Она наклонилась надо мной. Я чувствовал её дыхание на губах, потом она обняла меня так сильно, что охватывающая меня неодолимая сонливость на мгновение отступила. — Скажи это по-другому. — Я люблю тебя. Хари уткнулась лицом в мою грудь, и я почувствовал, что она плачет. — Хари, что с тобой? — Ничего. Ничего. Ничего, — повторяла она всё тише. Я пытался открыть глаза, но они снова закрывались. Не помню, как я заснул. Меня разбудил красный свет. Голова была как из свинца, а шея неподвижная, словно все позвонки срослись. Я не мог пошевелить шершавым, омерзительным языком, «Может быть, я чем-нибудь отравился? » — подумал я, с усилием поднимая голову. Я протянул руку в сторону Хари, наткнулся на холодную простыню и вскочил. Кровать была пуста, в кабине — никого. Красными дисками повторялись в стёклах отражения солнца. Я прыгнул на пол. Должно быть, я выглядел комично, потому что зашатался как пьяный. Хватаясь за мебель, добрался до шкафа — в ванной никого не было. В коридоре и в лаборатории — тоже. — Хари!! — заорал я, стоя посреди коридора и беспорядочно размахивая руками. — Хари… — прохрипел я ещё раз, уже поняв. Не помню точно, что потом происходило. Наверное, я бегал полуголый по всей Станции. Припоминаю только, что был даже в холодильнике, а потом в самом последнем складе и молотил кулаками в запертую дверь. Может быть, даже я был там несколько раз. Лестницы грохотали, я оборачивался, срываясь с места, снова куда-то мчался, пока не очутился у прозрачного щита, за которым находился выход наружу: двойная бронированная дверь. Я колотил в неё изо всех сил и кричал, требовал, чтобы это был сон. Кто-то уже некоторое время был со мной, удерживал меня, куда-то тянул. Потом я оказался в маленькой лаборатории, в рубашке, мокрой от ледяной воды, со слипшимися волосами, ноздри и язык мне обжигал спирт, я полулежал, задыхаясь, на чём-то холодном, металлическом, а Снаут в своих перепачканных штанах возился у шкафчика с лекарствами, что-то доставал, инструменты и стёкла ужасно гремели. Вдруг я увидел его перед собой. Он смотрел мне в глаза, внимательный, сгорбившийся. — Где она? — Её нет. — Но… но Хари… — Нет больше Хари, — сказал он медленно, выразительно, приблизив лицо ко мне, как будто нанёс мне удар и теперь изучал его результат. — Она вернётся… — прошептал я, закрывая глаза. И в первый раз я действительно этого не боялся. Не боялся её призрачного возвращения. Я не понимал, как мог её когда-то бояться. — Выпей это. Он подал мне стакан с тёплой жидкостью. Я посмотрел на него и внезапно выплеснул всё содержимое ему в лицо. Он отступил, протирая глаза, а когда открыл их, я уже стоял над ним. Он был такой маленький… — Это ты? — О чём ты говоришь? — Не ври, знаешь о чём. Это ты говорил с ней тогда, ночью. И приказал ей дать мне снотворное? … Что ты с ней сделал? Говори!!! Он что-то искал у себя на груди, потом достал измятый конверт. Я схватил его. Конверт был заклеен. Снаружи никакой надписи. Я лихорадочно рванул бумагу, изнутри выпал сложенный вчетверо листок. Крупные, немного детские буквы, неровные строчки. Я узнал почерк. «Любимый, я сама попросила его об этом. Он добрый. Ужасно, что пришлось тебя обмануть, но иначе было нельзя. Слушайся его и не делай себе ничего плохого — это для меня. Ты был очень хороший». Внизу было одно зачёркнутое слово, я сумел его прочитать: «Хари». Она его написала, потом замазала. Была ещё одна буква, не то Х, не то К, тоже зачёркнутая. Я уже слишком успокоился, чтобы устраивать истерику, но не мог издать ни одного звука, даже застонать. — Как? — прошептал я. — Как? — Потом, Кельвин. Успокойся. — Я спокоен. Говори. Как? — Аннигиляция. — Как же это? Ведь аппарат?! — меня словно подбросило. — Аппарат Роше не годился. Сарториус собрал другой, специальный дестабилизатор. Маленький. Он действовал только в радиусе нескольких метров. — Что с ней? … — Исчезла. Блеск и порыв ветра. Слабый порыв. Ничего больше. — В небольшом радиусе, говоришь? — Да. На большой не хватило материалов. На меня начали падать стены. Я закрыл глаза. — Боже… она… вернётся, вернётся ведь… — Нет. — Как это нет? — Нет, Кельвин. Помнишь ту возносящуюся пену? С этого времени уже не возвращаются. — Больше нет? — Нет. — Ты убил её, — сказал я тихо. — Да. А ты бы не сделал этого? На моём месте. Я сорвался с места и начал ходить всё быстрее. От стены в угол и обратно. Девять шагов. Поворот. Девять шагов. Потом остановился перед ним: — Слушай, подадим рапорт. Потребуем связать нас непосредственно с Советом. Это можно сделать. Они согласятся. Должны. Планета будет исключена из конвенции Четырёх. Все средства позволены. Доставим генераторы антиматерии. Думаешь, есть что-нибудь, что устоит против антиматерии? Ничего нет! Ничего! Ничего! — кричал я, слепой от слёз. — Хочешь его уничтожить? — спросил он, — Зачем? — Уйди. Оставь меня! — Не уйду. — Снаут! Я смотрел ему в глаза. «Нет», — покачал он головой. — Чего ты хочешь? Чего ты хочешь от меня? Он подошёл к столу. — Хорошо. Напишем рапорт. Я отвернулся и начал ходить. — Садись. — Оставь меня в покое. — Существует две стороны вопроса. Первая — это факты. Вторая — наши требования. — Обязательно сейчас говорить об этом? — Да, сейчас. — Не хочу. Понимаешь? Меня это не касается. — Последний раз мы посылали сообщение перед смертью Гибаряна. Это было больше двух месяцев назад. Мы должны установить точный процесс появления… — Не перестанешь? — Я схватил его за грудь. — Можешь меня бить, — сказал он, — но я всё равно буду говорить. Я отпустил его. — Делай что хочешь. — Дело в том, что Сарториус постарается скрыть некоторые факты. Я в этом почти уверен. — А ты нет? — Нет. Теперь уже нет. Это касается не только нас. Знаешь, о чём речь? Океан обнаружил разумную деятельность. Он знает строение, микроструктуру, метаболизм наших организмов… — Отлично. Что же ты остановился? Проделал на нас серию… серию… экспериментов. Психической вивисекции. Опираясь на знания, которые выкрал из наших голов, не считаясь с тем, к чему мы стремимся. — Это уже не факты и даже не выводы, Кельвин. Это гипотезы. В некотором смысле он считался с тем, чего хотела какая-то замкнутая, скрытая часть нашего сознания. Это могли быть дары… — Дары! Великое небо! Я начал смеяться. — Перестань! — крикнул он, хватая меня за руку. Я стиснул его пальцы и сжимал их всё сильней, пока не хрустнули кости. Он смотрел на меня, прищурив глаза. Я отпустил его, отошёл в угол и, стоя лицом к стене, сказал: — Постараюсь не устраивать истерик. — Всё это неважно. Что мы предлагаем? — Говори ты. Я сейчас не могу. Она сказала что-нибудь, прежде чем? … — Нет. Ничего. Я считаю, что у нас появится шанс. — Шанс? Какой шанс? На что? — Внезапно я понял: — Контакт? Снова контакт? Мало мы ещё — и ты, ты сам, и весь этот сумасшедший дом… Контакт? Нет, нет, нет. Без меня. — Почему? — спросил он совершенно спокойно. — Кельвин, ты всё ещё, а теперь даже больше, чем когда-либо, инстинктивно относишься к нему, как к человеку. Ненавидишь его. — А ты нет? — Нет. Кельвин, ведь он слепой… — Слепой? — Мне показалось, что я ослышался. — Разумеется, в нашем понимании. Мы не существуем для него, как друг для друга. Лица, фигуры, которые мы видим, позволяют нам узнавать отдельных индивидуумов, Для него всё это прозрачное стекло. Он ведь проникал внутрь наших мозгов. — Ну, хорошо. Но что из этого следует? Что ты хочешь доказать? Если он может оживить, создать человека, который не существует вне моей памяти, и сделать это так, что её глаза, жесты, её голос… голос… — Говори! Говори дальше, слышишь!!! — Говорю… говорю… Да. Итак… голос… из этого следует, что он может читать в нас, как в книге. Понимаешь, что я хочу сказать? — Да. Что, если бы хотел, мог бы понять нас. — Конечно. Разве это не очевидно? — Нет. Вовсе нет. Ведь он мог взять только производственный рецепт, который состоит не из слов. Это сохранившаяся в памяти запись, то есть белковая структура, как головка сперматозоида или яйцо. В мозгу нет никаких слов, чувств, воспоминание человека — это образ, записанный языком нуклеиновых кислот на молекулярных асинхронных кристаллах. Ну он и взял то, что было в нас лучше всего вытравлено, сильнее всего заперто, наиболее полно, наиболее глубоко отпечатано, понимаешь? Но он совсем не должен был знать, что это для нас значит, какой имеет смысл. Так же как если бы мы сумели создать симметриаду и бросили её в океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не понимая, для чего она служит, чем она для него является… — Это возможно, — сказал я. — Да, это возможно. В таком случае он совсем… может, вообще не хотел растоптать нас и смять. Может быть. И только случайно… — У меня задрожали губы. — Кельвин! — Да, да. Хорошо. Уже всё в порядке. Ты добрый. Он тоже. Все добрые. Но зачем? Объясни мне. Зачем? Для чего ты это сделал? Что ты ей сказал? — Правду. — Правду, правду! Что? — Ты ведь знаешь. Пойдём-ка лучше ко мне. Будем писать рапорт. Пошли. — Погоди. Чего же ты всё-таки хочешь? Ведь не собираешься же ты остаться на Станции? … — Да, я хочу остаться. Хочу.
Старый мимоид
Я сидел у большого окна и смотрел в океан. У меня не было никаких дел. Рапорт, отработанный за пять дней, превратился теперь в пучок волн, мчащийся сквозь пустоту где-то за созвездием Ориона. Добравшись до тёмной пылевой туманности, занимающей объём в восемь триллионов кубических миль и поглощающей лучи света и любые другие сигналы, он натолкнётся на первый в длинной цепи передатчик. Отсюда, от одного радиобуя к другому, скачками длиной в миллиарды километров он будет мчаться по огромной дуге, пока последний передатчик, металлическая глыба, набитая тесно упакованными точными приборами, с удлинённой мордой направленной антенны, не сконцентрирует его последний раз и не швырнёт дальше в пространство, к Земле. Потом пройдут месяцы, и точно такой же пучок энергии, за которым потянется борозда ударной деформации гравитационного поля Галактики, отправленный с Земли, достигнет начала космической тучи, проскользнёт мимо неё по ожерелью свободно дрейфующих буёв и, усиленный ими, не уменьшая скорости, помчится к двум солнцам Соляриса. Океан под высоким красным солнцем был чернее, чем обычно. Рыжая мгла сплавляла его с небом. День был удивительно душный, как будто предвещал одну из тех исключительно редких и невообразимо яростных бурь, которые несколько раз в году бывают на планете. Существовали основания считать, что её единственный обитатель контролирует климат и эти бури вызывает сам. Ещё несколько месяцев мне придётся смотреть из этих окон, с высоты наблюдать восходы белого золота и скучного багрянца, время от времени отражающиеся в каком-нибудь жидком извержении, в серебристом пузыре симметриады, следить за движением наклонившихся от ветра стройных быстренников, встречать выветрившиеся, осыпающиеся мимоиды. В один прекрасный день экраны всех визиофонов наполнятся светом, вся давно уже мёртвая электронная система сигнализации оживёт, запущенная импульсом, посланным с расстояния сотен тысяч километров, извещая о приближении металлического колосса, который с протяжным громом гравитаторов опустится над океаном. Это будет «Улисс», или «Прометей», или какой-нибудь другой большой крейсер дальнего плавания. Люди, спустившиеся с плоской крыши Станции по трапу, увидит шеренги бронированных, массивных автоматов, которые не делят с человеком первородного греха и настолько невинны, что выполняют каждый приказ. Вплоть до полного уничтожения себя или преграды, которая стоит у них на пути, если так была запрограммирована их кристаллическая память. А потом звездолёт поднимается, обогнав звук, и только потом достигнет океана конус разбитого на басовые октавы грохота, а лица всех людей на мгновение прояснятся от мысли, что они возвращаются домой. Но у меня нет дома. Земля? Я думаю о её больших, набитых людьми, шумных городах, в которых потеряюсь, исчезну почти так же, как если бы совершил то, что хотел сделать на вторую или третью ночь, — броситься в океан, тяжело волнующийся внизу. Я утону в людях. Буду молчаливым и внимательным, и за это меня будут ценить товарищи. У меня будет много знакомых, даже приятелей, и женщины, а может, и одна женщина. Некоторое время я должен буду делать усилие, чтобы улыбаться, раскланиваться, вставать, выполнять тысячи мелочей, из которых складывается земная жизнь. Потом всё войдёт в норму. Появятся новые интересы, новые занятия, но я не отдамся им весь. Ничему и никому никогда больше. И, быть может, по ночам буду смотреть туда, где на небе тьма пылевой тучи, как чёрная занавеска, задерживает блеск двух солнц, и вспоминать всё, даже то, что я сейчас думаю. И ещё я вспомню со снисходительной улыбкой, в которой будет немножко сожаления, но одновременно и превосходства, моё безумие и надежды. Я вовсе не считаю себя, того, из будущего, хуже, чем тот Кельвин, который был готов на всё для дела, названном Контактом. И никто не будет иметь права осудить меня. В кабину вошёл Снаут. Он осмотрелся, взглянул на меня. Я встал и подошёл к столу. — Тебе что-нибудь нужно? — Мне кажется, ты изнываешь от безделья, — сказал он, моргая. — Я мог бы тебе дать кое-какие вычисления, правда, это не срочно… — Спасибо, — усмехнулся я. — Не требуется. — Ты в этом уверен? — спросил он, глядя в окно. — Да. Я размышлял о разных вещах и… — Лучше бы ты поменьше размышлял. — Ах, ты абсолютно не понимаешь, о чём речь. Скажи мне, ты… веришь в бога? Он быстро взглянул на меня. — Ты что?! Кто же в наши дни верит… В его глазах тлело беспокойство. — Это не так просто, — сказал я нарочито лёгким тоном. — Я не имею в виду традиционного бога земных верований. Я не знаток религии и, возможно, не придумал ничего нового… ты, случайно, не знаешь, существовала ли когда-нибудь вера… в ущербного бога? — Ущербного? — повторил он, поднимая брови. — Как это понять? В определённом смысле боги всех религий ущербны, ибо наделены человеческими чертами, только укрупнёнными. Например, — бог Ветхого завета был жаждущим раболепия и жертвоприношений насильником, завидующим другим богам… Греческие боги из-за своей скандальности, семейных распрей были в не меньшей степени по-людски ущербны… — Нет, — прервал я его. — Я говорю о боге, чьё несовершенство не является следствием простодушия создавших его людей, а представляет собой его существеннейшее имманентное свойство. Это должен быть бог ограниченный в своём всеведении и всемогуществе, который ошибочно предвидит будущее своих творений, которого развитие предопределённых им самим явлений может привести в ужас. Это бог… увечный, который желает всегда больше, чем может, и не сразу это осознаёт. Он сконструировал часы, но не время, которое они измеряют. Системы или механизмы, служащие для определённых целей, но они переросли эти цели и изменили им. И сотворил бесконечность, которая из меры его могущества, какой она должна была быть, превратилась в меру его безграничного поражения. — Когда-то манихейство… — неуверенно заговорил Снаут; сдержанная подозрительность, с которой он обращался ко мне в последнее время, исчезла. — Но это не имеет ничего общего с первородством добра и зла, — перебил я его сразу же. — Этот бог не существует вне материи и не может от неё освободиться, он только жаждет этого… — Такой религии я не знаю, — сказал он, немного помолчав. — Такая никогда не была… нужна. Если я тебя хорошо понял, а боюсь, что это так, ты думаешь о каком-то эволюционирующем боге, который развивается во времени и растёт, поднимаясь на всё более высокие уровни могущества, к осознанию собственного бессилия? Этот твой бог — существо, которое влезло в божественность, как в ситуацию, из которой нет выхода, а поняв это, предалось отчаянию. Да, но отчаявшийся бог — это ведь человек, мой милый. Ты говоришь о человеке… Это не только скверная философия, но и скверная мистика. — Нет, — ответил я упрямо. — Я говорю не о человеке. Может быть, некоторыми чертами он и отвечает этому предварительному определению, но лишь потому, что оно имеет массу пробелов. Человек, вопреки видимости, не ставит перед собой целей. Их ему навязывает время, в котором он родился, он может им служить или бунтовать против них, но объект служения или бунта дан извне. Чтобы изведать абсолютную свободу поисков цели, он должен был бы остаться один, а это невозможно, поскольку человек, не воспитанный среди людей, не может стать человеком. Этот… мой, это должно быть существо, не имеющее множественного числа, понимаешь? — А, — сказал он, — и как я сразу… — и показал рукой на окно. — Нет, — возразил я. — Он тоже нет. Он упустил шанс превратиться в бога, слишком рано замкнувшись в себе. Он скорее анахорет, отшельник космоса, а не его бог… Он повторяется, Снаут, а тот, о котором я думаю, никогда бы этого не сделал. Может, он как раз подрастает в каком-нибудь уголке Галактики и скоро в порыве юношеского упоения начнёт гасить одни звёзды и зажигать другие. Через некоторое время мы это заметим… — Уже заметили, — кисло сказал Снаут. — Новые и Сверхновые… По-твоему, это свечи его алтаря? — Если то, что я говорю, ты хочешь трактовать так буквально… — А может, именно Солярис — колыбель твоего божественного младенца, — добавил Снаут. Он всё явственнее улыбался, и тонкие морщинки окружили его глаза. — Может, именно он и является, если встать на твою точку зрения, зародышем бога отчаяния, может, его жизненная наивность ещё значительно превышает его разумность, а всё содержимое наших соляристических библиотек — только большой каталог его младенческих рефлексов… — А мы в течение какого-то времени были его игрушками, — докончил я. — Да, это возможно. Знаешь, что тебе удалось? Создать совершенно новую гипотезу по поводу Соляриса, а это действительно кое-что! И сразу же получаешь объяснение невозможности установить контакт, отсутствию ответов, определённой — назовём это так — экстравагантности в обхождении с нами; психика маленького ребёнка… — Отказываюсь от авторства, — буркнул стоявший у окна Снаут. Некоторое время мы смотрели на чёрные волны. У восточного края горизонта в тумане вырисовывалось бледное продолговатое пятнышко. — Откуда у тебя взялась эта концепция ущербного бога? — спросил он вдруг, не отрывая глаз от залитой сиянием пустыни. — Не знаю. Она показалась мне очень, очень верной. Это единственный бог, в которого я был бы склонен поверить, чья мука не есть искупление, никого не спасает, ничему не служит, она просто есть. — Мимоид, — совсем тихо, каким-то другим голосом сказал Снаут. — Что? А, да. Я его уже заметил. Он очень старый. Мы оба смотрели в подёрнутую рыжей мглой даль. — Полечу, — неожиданно сказал я. — Тем более я ещё ни разу не выходил наружу, а это удачный повод. Вернусь через полчаса. — Что такое? — У Снаута округлились глаза. — Полетишь? Куда? — Туда. — Я показал на маячившую в тумане глыбу. — А почему бы нет? Возьму маленький вертолёт. Было бы просто смешно, если бы на Земле мне пришлось когда-нибудь признаться, что я, солярист, ни разу не коснулся ногой поверхности Соляриса. Я подошёл к шкафу и начал рыться в комбинезонах. Снаут молча наблюдал за мной, потом произнёс: — Не нравится мне всё это. — Что? — Держа в руках комбинезон, я обернулся. Меня охватило уже давно не испытанное возбуждение. — О чём ты? Карты на стол! Боишься, как бы я что-нибудь… Чушь! Даю слово, что нет. Я даже не думал об этом. Нет, действительно нет. — Я полечу с тобой. — Спасибо, но мне хочется одному. Это что-то новое, что-то совсем новое, — я говорил быстро, натягивая комбинезон. Снаут бубнил ещё что-то, но я не очень прислушивался, разыскивая нужные мне вещи. Когда я надевал скафандр, он вдруг спросил: — Слушай, слово ещё имеет для тебя какую-нибудь ценность? — О господи, Снаут, ты всё о том же! Имеет. И я тебе уже его дал. Где запасные баллоны?
Я отошёл от вертолёта на полтора десятка шагов и уселся на шершавую, потрескавшуюся «землю». Чёрная волна тяжело вползла на берег, расплющилась, стала совсем бесцветной и откатилась, оставив тонкие дрожащие нитки слизи. Я спустился ниже и протянул руку к следующей волне. Она немедленно повторила тот феномен, который люди увидели впервые почти столетие назад, — задержалась, немного отступила, охватила мою руку, не дотрагиваясь до неё, так, что между поверхностью рукавицы и внутренней стенкой углубления, которое сразу же сменило консистенцию, став упругим, осталась тонкая прослойка воздуха. Я медленно поднял руку. Волна, точнее её узкий язык, потянулась за ней вверх, по-прежнему окружая мою ладонь светлым грязно-зелёным комком. Я встал, так как не мог поднять руку выше, перемычка студенистой субстанции напряглась, как натянутая струна, но не порвалась. Основание совершенно расплющенной волны, словно удивительное существо, терпеливо ожидающее окончания этих исследований, прильнуло к берегу вокруг моих ног, также не прикасаясь к ним. Казалось, что из океана вырос тягучий цветок, чашечка которого окружила мои пальцы, став их точным, только негативным изображением. Я отступил. Стебель задрожал и неохотно вернулся вниз, эластичный, колеблющийся, неуверенный, волна приподнялась, вбирая его в себя, и исчезла за обрезом берега. Я повторил эту игру, и снова, как сто лет назад, какая-то очередная волна равнодушно откатилась, будто насытившись новыми впечатлениями. Я знал, что пробуждения её «любопытства» пришлось бы ждать несколько часов. Я снова сел, но это зрелище, хорошо известное мне теоретически, что-то во мне изменило. Теория не могла, не сумела заменить реального ощущения. В зарождении, росте и распространении этого существа, в каждом его отдельном движении и во всех вместе появлялась какая-то осторожная, но не пугливая наивность. Оно страстно, порывисто старалось познать, постичь новую, неожиданно встретившуюся форму и на полдороге вынуждено было отступить, когда появилась необходимость нарушить таинственным законом установленные границы. Эта резвая любознательность совсем не вязалась с гигантом, который, сверкая, простирался до самого горизонта. Никогда я так не ощущал его исполинской реальности, чудовищного, абсолютного молчания. Подавленный, ошеломлённый, я погружался в, казалось бы, недоступное состояние неподвижности, всё стремительнее соединялся с этим жидким слепым колоссом и без малейшего насилия над собой, без слов, без единой мысли прощал ему всё. Всю последнюю неделю я вёл себя так рассудительно, что недоверчивый взгляд Снаута перестал меня преследовать. Наружно я был спокоен, но в глубине души, не отдавая себе в этом отчёта, чего-то ожидал. Чего? Её возвращения? Как я мог? Я ни на секунду не верил, что этот жидкий гигант, который уготовил в себе гибель многим сотням людей, к которому десятки лет вся моя раса напрасно пыталась протянуть хотя бы ниточку понимания, что он, поднимающий меня, как пылинку, даже не замечая этого, будет тронут трагедией двух людей. Но ведь его действия были направлены к какой-то цели. Правда, я даже в этом не был до конца уверен. Но уйти — значило отказаться от этого исчезающе маленького, может быть, только в воображении существующего шанса, который скрывало будущее. Итак, года среди предметов, вещей, до которых мы оба дотрагивались, помнящих ещё наше дыхание? Во имя чего? Надежды на её возвращение? У меня не было надежды. Но жило во мне ожидание, последнее, что у меня осталось от неё. Каких свершений, издевательств, каких мук я ещё ожидал? Не знаю. Но я твёрдо верил в то, что не прошло время ужасных чудес.
Закопане, июнь 1959 — июнь 1960
|
|||
|