Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Разрушение идолов 4 страница



Нора права, говоря так и уходя от мужа. Но каждый случай тут приходится рассматривать в отдельности. О, если бы жена Пушкина пожертвовала своею маленькою личностью и всю ее отдала бы на уход и заботы о муже и этим сберегла бы его для нас на десятки лет! Как бы благодарно чтили мы ее память!

Но подобного самопожертвования мы обычно ждем только от женщин. Айседора Дункан. Гениальная танцовщица. Она положила начало полному преобразованию танцевального искусства. Неестественным телодвижениям балерин в торчащих парашютиком юбочках она противопоставила свободные, гармонические движения свободного, одетого в прозрачную тунику тела. Она не танцевала под музыку, а танцевала музыку, воплощала музыку в танец.

В книге «Моя жизнь» Айседора рассказывает о своей первой любви к одному венгерскому актеру, восхитившему ее своею красотою и игрою в роли Ромео. Он тоже был в восхищении от ее танцев. Сошлись. После нескольких недель бурной страсти Ромео заговорил о женитьбе. Она спросила, что они станут делать в Будапеште. Он, как деятель искусства и в подметки не годившийся ей, удивился.

– Как что? У тебя каждый вечер будет ложа, из нее ты будешь смотреть на мою игру, а затем ты научишься подавать мне реплики и помогать мне при разучивании роли.

Видя, что это ее совсем не прельщает, он разорвал с нею.

Через несколько лет Дункан сошлась с известным режиссером Гордоном Крэгом, – режиссером талантливым и оригинальным, но, конечно, и в сравнение не идущим с гениальною Айседорой.

Она рассказывает:

«После нескольких недель необузданных, страстных любовных ласк завязалась отчаянная борьба между гением (! ) Гордона Крэга и моим искусством.

– Почему ты не бросишь театра? – говорил он. – Почему ты желаешь появляться на сцене и размахивать вокруг себя руками? Почему тебе не оставаться дома и не чинить мне карандашей? »

 

* * *

 

Из дневника. 13 февраля 1923 г. – На жизнь свою оглядываюсь с благодарностью. Судьба была ко мне благосклонна, даже больше, – баловала меня. И самый ценный дар: она дала мне способность знать свое место и не переоценивать себя. Поэтому я почти избавлен был от самых тяжелых страданий, – зависти и обид самолюбия. Смотрю вперед: много ждет радостного. Кончу роман, возьмусь за работу над Пушкиным.

И вот вдруг заметил в себе: еще чего‑ то радостно жду. Чего именно?

Смерти!

Как странно. Смерти я никогда не боялся, страха смерти никогда не мог понять. Но недавно почувствовал: жду ее, как большого, поднимающего, ослепительно‑ яркого события. Вовсе не в смысле избавления от жизненной тяготы, – жизнь я люблю. Просто сама по себе смерть сияет в сумрачной дали будущего яркою точкою.

А недавно заметил в себе еще вот что. Человек умер неожиданно, сразу, – от разрыва сердца, или трамвай развил.

– Хорошо так умереть, – без мучений, без ожидания надвигающейся смерти!

Нет, по‑ моему, вовсе не хорошо. Смертные муки… Так ли они страшны? А может быть, при неожиданной смерти мы лишаемся переживания такого блаженства, перед которым ничтожны все смертные муки?

 

* * *

 

Из дневника. 10 декабря 1927 года. От врача. – Это было для меня совершенно неожиданно: сердце увеличено на три сантиметра, аорта поражена склерозом и расширена, общий артериосклероз. А я себя считал совсем здоровым! Хотя уже месяца три даже при обыкновенной ходьбе, не только при подъеме на лестницу, «чувствую» свое сердце. Но в общем очень гордился, что никто не дает мне моих лет, – по отсутствию седых волос, физической крепости, общей живости. Помню, несколько лет назад, в Академии художественных наук, стояли мы, разговаривали, – покойный М. О. Гершензон, проф. И. И. Гливенко и я. Гершензон говорил, что под старость все больше у него развивается склонность писать афоризмами и очень короткими, замкнутыми главками; соглашался, с этим и Гливенко. Я сказал, что и у себя замечаю то же самое. Гливенко с некоторым даже высокомерием взглянул на меня:

– Ну, вам‑ то еще рано об этом говорить. Я вскипел.

– Позвольте узнать, сколько вам лет? Гливенко:

– Пятьдесят три. Гершензон:

– Пятьдесят пять.

– Ну, а мне пятьдесят семь!

И вот теперь, – что же? Значит, – первый звонок? Странно: нисколько это меня не огорчает и не пугает. Никогда я не мог понять страха смерти, хотя все больше любил жизнь. И вот только одно неприятно: при такой болезни можно умереть неожиданно. Этого мне не хочется. Мне бы хотелось медленно подойти к смерти, хотя бы с мучениями. Я с замиранием жду этого, как чего‑ то безмерно сладостного и великого. И уж совсем, конечно, не хочу умереть с распавшеюся и разлагающеюся психикой.

Но другое горько. Мне кажется, я только теперь научился думать, писать, жить, обращаться с людьми. Теперь‑ то бы только и развернуть жизнь и работу. А артерии в мозгу уже склерозируются.

 

* * *

 

Когда‑ то она была изящна, очень красива. И талантлива. Странно было сейчас смотреть на нее и думать, что так еще недавно, лет пять назад, с нею можно было разговаривать, как с равной. Старушечье, сморщенное лицо, тусклые глаза, – и спрашивает голосом, каким говорят очень боящиеся маленькие дети:

– Правда, скоро будет война?

– Кто на это может ответить!

– Меня очень беспокоит. Я недавно в газетах читала: мы выпустили противогазы, а они на это – никакого ответа.

Дочь ее, сдерживая улыбку, спрашивает:

– Кто, – они?

– Ну, там… Польша, Англия… Румыния.

– Какой же может быть ответ на противогазы? Все смеются, а она горестно вздыхает:

– Пишут, что архиепископ кентерберийский за войну с нами, а папа римский против. У меня теперь вся надежда только на папу.

– Мама, почему на папу?

– Он же против войны.

– Мама на папу надеется, папа – на маму.

Опять общий смех, а она с недоумевающею полуулыбкой оглядывает смеющихся.

У нее тысяча разных старческих болезней, – эмфизема, миокардит, печень, колит. Дочь ухаживает за нею самоотверженно. Постарела, подурнела от забот и бессонных ночей. А старуха полна к ней злобой и желанием сделать ей больно. Спрашивает меня:

– Не можете ли вы меня устроить в больницу?

– В больницу? Зачем вам?

– Я тут очень всех стесняю, Вера только и думает, как бы от меня избавиться.

– Мама, да что ты такое говоришь!

– Да‑ а, да‑ а, я отлично вижу. Я чувствую, что я всем тут в тягость. Как вы думаете, не написать ли мне прямо Семашке? Он, говорят, человек добрый…

Все время точит дочь за то, что мало о ней заботится, что не любит матери. Если дочь выйдет на полчаса пройтись, старуха встречает ее упреками, что она ее «бросила». Ночью вдруг начинает звать спящую дочь:

– Вера! Вера!

– Что ты, мама?

– Я н‑ е с‑ п‑ л‑ ю!

Как, дескать, ты можешь спокойно спать, раз я не сплю. И часто говорит дочери:

– Когда я умру, совесть будет тебя терзать, что ты была со мною такая эгоистка. Я буду приходить к тебе во сне.

И дочь мне говорила:

– Как я все время чувствую себя глубочайшей преступницей и не могу убедить себя, что это у мамы только от старческого слабоумия! Я же ведь помню, какая она ко мне всегда была любящая и самоотверженная.

И все с трепетом ужаса повторяли:

– Не дай бог никому такой старости!

 

1926 г.

 

* * *

 

Из дневника. 11 февраля 1929 года. – Я все возвращаюсь мыслью к тому же самому. Уже умер Южин, умер Сологуб. Но профессор Мануйлов все еще живет, – живой, отказывающийся умереть труп, уже не узнающий своих близких. Мария Александровна, вдова моего дяди по матери, вот уже четыре года не встает, полураздавленная параличом. Высшие духовные отправления все умерли, недержание мочи и кала, все время из нее течет; вонь и мокреть. Дочь измучилась с нею до отчаяния.

Я хочу кричать, вопить: дайте мне право свободно распоряжаться собою! Примите мое завещание, исполните его. Если я окажусь негодным для жизни, если начнет разлагаться мое духовное существо, – вы, друзья, вы, кто любит меня, – докажите делом, что вы мне друзья и меня любите. Сделайте так, чтобы мне достойно уйти из жизни, если сам я буду лишен возможности сделать это!

 

* * *

 

– Бабка, пора тебе помирать!

– Батюшка, и рада бы, да ведь душу‑ то, – нешто ее выплюнешь?

 

* * *

 

Доктор X. Умирала его мать, – он ее очень любил. Паралич, отек легких, глубокие пролежни, полная деградация умственных способностей. Дышащий труп.

Сестра милосердия:

– Пульс падает, – вспрыснуть камфару?

– Вспрысните морфий.

Сестра изумленно раскрыла глаза:

– Морфий?

Он властно и раздельно повторил:

– Вспрысните морфий!

Мать умерла.

У меня к нему – тайное восхищение, любовь и надежда. И раз я ему сказал:

– Самый для меня безмерный ужас, это жить, разбитым параличом. А у меня в роду и со стороны отца, и со стороны матери многие умерли от удара. Если меня разобьет паралич, то обещайте мне… Да?

Мы поглядели друг другу в глаза, он с молчаливым обещанием опустил веки.

 

* * *

 

Тут самое главное: человеку должна быть дана возможность встретить смерть достойно.

 

* * *

 

Из дневника. – 18 июля 1929 года. Коктебель. – Последний автопортрет Рембрандта. В биографии его читаю описание портрета: «весь сгорбленный, седой, исхудалый, он кажется тенью прежнего атлета – Рембрандта». Ему в это время было 61 год. Давид Юм в автобиографии своей пишет: «я нахожу, что человек, умирающий шестидесяти пяти лет, только освобождается от нескольких лет дряхлости, – почему и трудно найти человека, который был бы привязан к жизни меньше меня».

Да, все это очень внушительно. Мне идет шестьдесят третий год. Но я еще не чувствую надвигающейся смерти, в душе бодро и крепко. Огромная охота работать. Играю в теннис. Чувствую себя в душе настолько молодым, что иногда мелькает мысль: да не ошибка ли, что у меня в паспорте год рождения показан 1867 и что вот эти дряхлые, сгорбленные, такие бесспорные старики – мои ровесники?

А все‑ таки все это уже очень близко и передо мною. Вчера ходил у себя по саду, подвязывал виноградные лозы к тычкам и думал: скоро, скоро уже придется жить «на пенсии», – на духовной пенсии, с «заслуженным правом не работать». И не мог себе представить: как же это я тогда буду жить? Греться на солнышке, вспоминать былое и вот так ходить по саду, дрожащими руками подвязывать лозы, И больше ничего. Какая нелепость!

 

* * *

 

И умереть на солнце и на воле

Душистой смертью скошенной травы.

 

(Мое)

 

* * *

 

Умирал один мой знакомый, человек глубоко верующий. Пошел его проведать. Иссох, оброс седою бородою. Жена все силы на него кладет. Лицо у нее бледное от бессонных ночей и хлопот. Что‑ то мне рассказывает, улыбаясь. Он враждебно посмотрел на нее и сказал:

– Вот! Я умираю, а она каким тоном говорит!

 

* * *

 

9 сент. 1940 г. – Давление крови у меня непрерывно растет, и все меры мало помогают. Сейчас – 210. Совершенно не могу физически работать, что меня всегда так живило. Мало и трудно могу работать умственно: сейчас же начинаются боли в голове. Что ж! Семьдесят три года. Пора и честь знать. Удивительно, как смерть меня мало пугает!

Последним желанием Анаксагора было, чтобы в день его кончины ежегодно устраивались детские игры. Я на это не имею права, потому что для детей ничего не сделал. Но я бы хотел, чтобы при моей смерти звучал детский смех, чтобы все кругом улыбались, чтобы не было похоронного настроения, люди не ходили бы с повешенными носами, не вздыхали бы скорбно. Пусть не стоит надо мною Шубертовский «Wilder Knochenmann» – «дикий костяной человек» с косою. Пусть реет благостный Thanatos, брат‑ близнец Сна.

 


[1] Ну что ж! Ну да! Ходят за слоном и зевают. Вот какие бывают странные существа. (Прим. В. Вересаева. )

 

[2] «Сон в летнюю ночь» Шекспира. (Прим. В. Вересаева. )

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.